Мэйнфорд из конференц-зала вышел бодрым и злым.
Очень бодрым и очень злым.
Злости этой хватило, чтобы добраться до собственного кабинета, в котором уже поджидал Кохэн.
– Выпей, – он сунул в руки плошку с вонючей гадостью. И Мэйнфорд выпил: не было у него сил сопротивляться, напротив, появилась вялая надежда, что эта самая гадость успокоит раскаленные нервы, а то и вовсе погрузит Мэйнфорда в беспробудный сон недельки этак на три-четыре. И тем самым избавит от сомнительной радости объясняться с начальством…
…с Гарретом…
…надо бы позвонить, предупредить…
…братец придет в ярость… но с другой стороны, разве Мэйнфорд виноват, что семья не думает, кому продает акции?
Отпускало.
Травы ли были тому виной, – Мэйнфорд в очередной раз дал себе слово разобраться, наконец, что именно Кохэн выращивает в своей маленькой оранжерее – или же просто переутомление сказалось, но все вдруг стало неважным.
Акции… Вельма… стрельба… всегда стреляли. Гангстером больше, гангстером меньше – город сожрет всех, и самого Мэйнфорда в том числе. Рано или поздно доберется.
– Садись, – Кохэн толкнул в кресло. – И расслабься… тебе поспать нужно…
– Девчонка…
– Отвлек от работы, как и было велено…
Показалось, Кохэн недобро усмехнулся.
– Угрожал?
– Обижаешь. Когда это я угрожал женщинам? Предупредил. Она умненькая, поймет. Надеюсь, что поймет… чтица-то хорошая… заглянула, представляешь? Я не стал закрываться, а она заглянула…
– И не сбежала?
– Даже не стошнило. Откуда она взялась, Мэйни?
– Если интересно, возьми личное дело… – теплые ладони масеуалле сдавили виски. И значит, спать пора. Но нельзя. Не сейчас… то старое желание – это трусость. А на деле Мэйнфорд не может позволить себе сон. Слишком много всего… слишком мало его самого…
– Возьму, – послушно отозвался Кохэн, и голос его доносился издалека. – Ты знаешь, что она тебя ненавидит?
– Уже?
– Давно… у сов хорошая память и острые когти…
– Прекрати. Я не в настроении вникать в твою зоологию…
– Не вникай… поспи…
– Нельзя.
– Можно, – возразил Кохэн. – И нужно. Ты же сам понимаешь, что вот-вот свалишься. Часик подремлешь… не сопротивляйся… хочешь услышать море? Помнишь, ты меня отвез…
Мэйнфорд помнил.
Тогда у него, рядового малефика, было право на отпуск. И странное для посторонних желание провести этот отпуск не с семьей, но с мальчишкой-масеуалле, который только-только научился говорить на нормальном языке.
Море Мэйнфорд всегда любил.
Успокаивало.
И голос его заглушал иные, тогда еще слабые, позволявшие надеяться, что рождены они не городом, но собственным воображением Мэйнфорда. Так утверждала мать, отворачиваясь, чтобы скрыть разочарование – старший отпрыск древнего рода должен был быть идеален, а он слышит голоса. Какой конфуз! Не приведите Боги, узнает кто… и сохранения тайны ради – а в неполноценности Мэйнфорда она усматривала некий упрек свыше – она молчала.
Даже когда голоса стали невыносимы.
Даже когда…
Она жаловалась семейному врачу на мигрени и подсыпала в молоко снотворное. От снотворного становилось лишь хуже, но мать не желала слышать…
…а если бы Мэйнфорда сочли безумцем?
…разве ты не понимаешь, дорогой, какой ущерб это нанесет семье? Твоему брату? Нам с отцом? – Голос матери был слышен так, словно бы она стояла за спиной Мэйнфорда. – Просто потерпи, – матушка всегда говорила мягко, ласково даже, и было время, лет до восьми, когда Мэйнфорд обманывался этой мягкостью, принимая ее за любовь. – И все пройдет… я привезла лекарство… очень хорошее лекарство…
…откуда?
…из очередной лечебницы для душевнобольных, которую матушка в высочайшей милости своей взяла под крыло рода? Она платила щедро, и все полагали, что щедрость эта происходит от милосердия, а разве кто-то будет следить за столь милосердной дамой?
Заподозрит ее в воровстве?
Или усомнится, что матушка ее горничной и вправду нуждается в сильнейшем успокоительном?
…выпей, Мэйни, не капризничай… сегодня на приеме…
– Выпей, – это сказала уже не мать, но Кохэн.
Хорошо.
Ему Мэйнфорд доверяет несоизмеримо больше, пусть даже понятия не имеет, что именно он намешал. Главное, что смесь эта подарит немного тишины.
И Мэйнфорд глотает.
– Если позвонит…
– Не позвонит. Не дозвонится, – Кохэн подставил плечо. Он тощий, но жилистый, крепкий. Все равно надо встать. Ноги держат. Еще как-то держат… идут… куда? К дивану… старому продавленному дивану, после часового отдыха на котором спина разноется.
– Если…
– Ничего не случится, Мэйни. Просто отдохни…
Мэйнфорд все же сел в иррациональной попытке избавиться от колдовского тумана масеуалле.
– Я должен…
– Отдохнуть ты должен, пока живой. А всем, кто будет спрашивать, я скажу, что ты на выезде.
– К-каком?
– Каком-нибудь… не важно. Давай уже, ложись. Мэйни, нельзя же быть таким упрямым. Я, между прочим, не всесилен… поэтому расслабься… слушай море…
Серая вода.
Синяя.
И зеленая.
Главное, что свободная. Эта свобода, помнится, и восхитила Мэйнфорда, когда он впервые попал на море. Не на то, курортное, облагороженное, спеленутое полотнищами погодных заклятий, куда матушка выезжала ежегодно. Нет, то море не походило на море. Вечные двадцать пять градусов выше нуля. Синева. Легкие волны. Белый песок. Лежанки, дорожки, матушкины знакомые, с которыми следовало вести себя осмотрительно, если, конечно, Мэйнфорд не желает, чтобы о нем пошли слухи…
…другое море.
Старые скалы, подернутые зеленью водорослей. К полудню они просыхали, и покрывались белесой пленкой соли, а к ночи вода поднималась, все выше и выше, точно желая добраться до древнего замка. Стереть его. А он был слишком горд и самоуверен, чтобы замечать опасность.
Рог Безумца не боялся ни северных ветров, ни бурь.
– И тебе бояться нечего, мальчик. – Дед спустился из башни, в которую Мэйнфорду входить было запрещено. – Вовсе ты не сумасшедший. А твоя мамаша, уж прости, дура.
Дед носил трубку, которую набивал дешевым табаком.
Он был стар и не стыдился прожитых лет. Он не спешил убирать морщины, восстанавливать волосы или хотя бы, – матушку это неизменно огорчало – избавляться от повязки на глазу. Современная медицина глаз вернуть не смогла бы, но вот вставить стеклянный, качественный, почти неотличимый от настоящего… а повязка – это не только уродливо, но и вызывающе.
Почему-то, глядя на деда, Мэйнфорд не мог представить его себе со стеклянным глазом. А черный бархат, истершийся, сроднившейся с темной морщинистой кожей, был естественен, как и двойная жемчужная серьга в ухе. Или кривоватые зубы, прокуренные даже не до желтизны – до цвета бурого, отчего казались они вырезанными из дерева.
Дед носил старомодные дублеты с рукавами, набитыми ватином, рубашки из тонкого шелка и многослойные кружевные воротники. Он прожил без малого три сотни лет, и полагал, что это дает ему право на некоторые причуды.
– Слушай море, малыш. Когда будет становиться невмоготу, слушай море. – Дед протянул причудливую раковину, сам прижал ее к уху Мэйнфорда. – А мамаше своей, если сунется со своими таблетками, вели засунуть их в жопу.
– В чью?
– Того осла, который их выписал. – Дед хохотнул. Он курил в гостиной, не задумываясь о том, что для курения существуют курительные комнаты, а в гостиных пьют чай. Чай он вовсе не признавал, предпочитая дешевый ром, хотя в подвалах – Мэйнфорд самолично спускался в них – имелось вполне приличное вино. Более того, подвалы эти с содержимым их – винные бочки занимали лишь малую часть древнего лабиринта – являлись очередным камнем преткновения между матушкиными желаниями и дедовым стремлением оставить все как оно есть.
– Слушай, малыш… отдыхай… а как вернешься, то помни… ты не сумасшедший, ты просто проклят…
– Кем?
Странно, но шум морской раковины, прижатой к уху, успокаивал. От этой раковины тянуло прохладой, пахло солью и йодом, морем.
А голоса молчали.
Они, не оставлявшие Мэйнфорда в покое ни на мгновение, вдруг исчезли, растворились в мерном рокоте волн.
– Теми, кто владел этой землей до нас… – дед присел в низкое кресло и ноги закинул на столик, нисколько не заботясь о том, что сапоги его грязны, а столик, инкрустированный вишней и слоновой костью, разменял не одну сотню лет. – Твоя матушка рассказывала тебе, откуда пошел наш род? Рассказывала. Она этим гордится. Что сделаешь, в мать свою пошла… тоже красавицей была невероятной, но дура дурой. Нечем тут гордиться. Благородный дон Альваро вовсе не был благороден… ублюдок, каких мало… альв, но и свои его причуд не выдержали. Знатный малефик, это да… потому и не вздернули сразу, хотя было за что. Тогда ему предложили, как нынче модно выражаться, альтернативу. Он и решил, что виселица – это конкретно и скоро, чего не скажешь о путешествии. Пусть к краю мира, но до этого края еще добраться надо. Если хочешь, дам почитать мемуары…
Мэйнфорд не хотел.
Он слушал море. Он наслаждался шепотом его, и воем ветра, который, разойдясь к полуночи, терся о шершавые каменные бока крепости.
– Тебе будет полезно. На склоне жизни дон Альваро сделался задумчив и многословен. Он много писал. И многое, из того, что написано, разнится с официальной версией… Освобождения. Он даже решил быть по-своему честным. Признался, что в пути собирался поднять бунт, и не только он, но дон Кортезо на беду команды оказался еще более серьезным малефиком… может, потому и получилось у них добраться до Зеленого мыса? А там и дальше… они пришли как гости. И встречали их как гостей. У масеуалле имелось одно предсказание об ушедшем боге, и Кортезе в сиянии своей силы… он велел покрыть корабль позолотой и надел золоченый доспех. Он вывел на берег белого жеребца, к седлу которого приделал крылья. И те, кто вышел встречать его, уверились, что встречают бога…
Море шептало.
Оно могло рассказать собственную историю. Сотню историй. Тысячу. Столько, сколько хранилось на дне его исчезнувших кораблей, мертвых людей и утонувших тайн.
– Дон Кортезе и те, кто согласился принести ему клятву, прошли до самого сердца земель масеуалле. Они поняли, что земли эти богаты, а люди – слабы. И не только в слабости дело. Их всех, чимеков, таупелле, каюте, держит страх. Они пребывали в уверенности, что боги масеуалле всемогущи, а Кортезе сумел разрушить эту уверенность. Он взял в плен императора, а после, во время великого празднества, принес чужим богам богатую жертву. И те не покарали отступника, но приняли пролитую кровь своих детей как должное… да, Кортезе пришлось бежать из Атцлана, но он вернулся и не один, с сотнями и тысячами тех, кто еще недавно верил, будто бы нет силы, способной низвергнуть Проклятых. Наш предок описывает их путь, Мэйнфорд. И кровь, которая заливала его… отнюдь не кровь воинов масеуалле… и то, как Кортезе заключил мир, скрепив его клятвой на кресте и тернии, и пятеро поручились за нее своими судьбами. Он обещал оставить Атцлану свободу, если новый император присягнет на верность Короне, но когда тот явился дать клятву, то пленил… и пытал…
Море пело.
Оно звало Мэйнфорда, обещая, что в глубинах его он отыщет покой. Разве не покоя желает сам Мэйни?
– Дону Кортезе не было дела до богов и до жертв, которыми они кормились. Он желал золота, которым был полон Атцлан, и получил его. А получив, велел удавить ненужного императора и жен его. А малолетнего сына оставил, ибо масеуалле не желали покоряться людям с белой кожей. Им нужен был император. Кортезе предоставил его, а себя назначил наместником. Тогда он не понимал, не желал понимать, что его вера не защитит клятвоотступника. И пусть боги масеуалле вынуждены были покинуть мир, но нарушенная клятва оставила лазейку. Шесть лазеек. Наш благородный предок пишет, что начал слышать голоса уже на склоне лет, после того, как дон Кортезе сошел с ума… и иные его подвижники… они не оставили наследников, что было весьма мудро с их стороны. А вот дон Альваро обзавелся супругой, и не простой. Она приходилась родной сестрой императору. И вряд ли желала этого брака, но выбора не имела. Она родила сына, а после умерла. Дон Альваро женился еще трижды, на женщинах из Старого Света, благородных кровей и малого достатка, готовых на многое во имя семьи. Все трое… не вынесли перемены климата, – дед выдохнул сизый клубок дыма. – Из пятерых детей, что появлялись на свет, лишь один прожил больше месяца…
Море пело.
О том, что прошлое не имеет смысла, равно как и будущее. Что ждет Мэйнфорда? Венец пэра и место в партии? Мешок шерсти с монограммой – почетной данью прошлому? Высший Совет собирается раз в десятилетие и давно уже эти собрания ничего не решают. Конечно, Мэйнфорд слишком мал, чтобы разбираться в политике, но не глуп.
Матушка гордится принадлежностью к избранным.
И свой венец носит так, будто бы он – легендарная корона из Ивовых ветвей. Она готовится к каждому собранию, пусть женщин и не допускают в Дубовые палаты, но им и не нужно. Что им делать среди пыльной шерсти и табака, который традиционно сыплют под ноги? Для них созданы уютные гостиные и Белый зал с Белым же балом.
…раз в десять лет…
…величайшее событие…
…хранители памяти…
Море смеялось, рокотало, и волны, рожденные смехом, разбивались о камень.
– В конце концов, благородный дон Альваро был вынужден смириться и признать наследником полукровку. Тот, к сожалению, дневников не вел. Вообще был личностью нелюдимой, что, учитывая происхождение, понятно. Он взял в жены женщину-масеуалле, и это, полагаю, вызвало скандал… а вот их сын…
…цепь, сплетенная кровью. Цепь, длиной в столетия, и он, Мэйнфорд, последнее из ее звеньев. Или нет, есть еще Гаррет.
Он нормален.
Он именно таков, каким должен быть отпрыск столь славного и древнего рода…
– И вот тут, сынок, складывается интересная закономерность. Род Альваро не прерывался, но… если в нем рождалось более одного ребенка, старший… становился одержим.
– Значит, я сумасшедший? – Мэйнфорд отложил раковину. Не без сожаления, конечно, ему не хотелось расставаться с голосом моря, но он давно привык делать то, что было принято.
А в обществе не принято ходить с раковиной, прижатой к уху.
– Ты меня слушал? – Дед не злился, он перевернул трубку и постучал по донышку, вытряхивая табачный пепел. – Проклят. Одержим. С сумасшествием это не имеет ничего общего.
– Мать…
– Все прекрасно знает. Мы с ней разговаривали, но она слишком закостенела в своем высшем свете.
Это дед произнес, точно плюнул. Потом вздохнул.
– Знаешь, почему ты здесь?
– Потому что вы пожелали меня видеть.
– Я давно желал тебя видеть, – старик повертел трубку и с раздражением швырнул ее на стол. – Но мои желания давно уже перестали что-либо значить для твоей матери, однако…
Скрюченные пальцы.
И сама рука, торчащая из вороха кружев, походила на высушенную куриную лапу. Вот только вряд ли куры носили перстни с черными алмазами.
– То, что я скажу, Мэйни, непросто принять и взрослому.
– Мама хочет сдать меня в сумасшедший дом?
– Знаешь?
Мэйнфорд пожал плечами.
В этом не было тайны, во всяком случае, не такой, которую стали бы скрывать от слуг, а слуги… слуги всегда знали чуть больше, чем полагали хозяева.
– Она называет это санаторной лечебницей, – теперь дед позволил раздражению выплеснуться, и камень в перстне полыхнул. – Но ты прав, малыш, сумасшедший дом, он сумасшедший дом и есть, как его ни назови.
– Это потому, что я… слышу голоса?
– Это потому, что ты старший. И по праву рождения наследуешь не только титул, но и семейное состояние. Погоди, – дед поднял руку. – Так было заведено. Твоя сестра получит неплохое содержание, а когда вздумает выйти замуж – и приданое. Твой братец… ему тоже достанется кусок семейного пирога, но твоя матушка решила, что это несправедливо.
Она всегда любила Гаррета больше других своих детей.
И наверное, он был достоин этой любви. Он был идеален, золотоволосый малыш с синими очами, которые очаровали не только матушку. Вокруг Гаррета женщины вились, что няньки, что гувернантки, и даже миз Острикс, сухопарая наставница, которая, казалось, не умела улыбаться, таяла от умиления…
Гаррет никогда не капризничал.
Был вежлив. Почтителен со старшими. Мил со слугами. Он оправдывал ожидания и не имел никаких… странностей.
Из него, в отличие от Мэйнфорда, получился бы достойный пэр.
– Если тебя признают невменяемым, то лишат права наследования. Тогда и титул, и семейное состояние отойдут к этому лицемерному засранцу.
А вот дед Гаррета не любил, не давая себе труда скрывать эту совершенно беспричинную нелюбовь.
– А я?
– А ты… в лучшем случае отправишься в дальнее поместье. В худшем, но наиболее вероятном, никогда не выйдешь из лечебницы.
Он замолчал, позволяя Мэйнфорду оценить ситуацию.
В лечебнице.
Никогда не выйти.
Мама выберет лучшую из лечебниц, она по-своему заботится о Мэйнфорде, но… навсегда? Вот так… из-за голосов…
– Послушай, мальчик. Твой отец не совсем согласен, но он слишком слаб, чтобы противостоять матушке. Все, на что его хватило, – отправить тебя… в гости к умирающему старику.
– А вы умираете?
– Последние лет двадцать. – Дед осклабился. – Но не суть важно. Главное, что когда твоя мамаша прознает, куда ты подевался, она явится.
– И что мне делать?
– Нам, Мэйни… что делать нам… скажи, ты не боишься умереть?
Это было безумием.
Но если Мэйнфорд и без того сходил с ума? Или был одержим, проклят. Не важно, главное, что его мать не сочла возможным позволить ему остаться среди людей.
– Нет, – ответил Мэйнфорд. И потянулся к раковине. Быть может, дед и прав. Или не он, но море, с которым дед успел сродниться, главное, что всего-то шаг в свинцовую бездну, и все проблемы исчезнут.
– Вот и хорошо… если у нас получится…
…путь вниз.
В подвалы и ниже подвалов, и лестница меняется. Исчезают дубовые ступени, сменяясь серым камнем. Он груб, неровен, и подсвечник в руке деда опасно покачивается. Мэйнфорду кажется, что дед этот подсвечник не удержит, и тот полетит со звоном в бездну, и свечи с ними, и они вдвоем останутся в темноте. Нет, Мэйнфорд не боится. Напротив, ему спокойно, как никогда прежде.
И чем ниже они спускаются, тем спокойней.
– У твоей матери был брат… старший… хороший мальчик… на тебя похож… – Голос деда вязнет в камне, и кажется, что дед говорит шепотом, хотя это не так. – Я не особо верил в проклятие. Я был единственным ребенком, как и мой отец, и мой дед. И честно говоря, я не думал заводить еще детей… как-то не принято это было в роду, но так уж получилось. Родилась твоя мать. А спустя полгода Берри начал жаловаться на кошмары…
Виток за витком.
И камень под ладонью влажный, от него пахнет солью, и Мэйнфорд ощущает близость моря.
– Потом были голоса и видения. И твоя бабка пригласила целителя… затем целителей стало больше, чем слуг в нашем доме, но никто не мог сказать, что происходит с Барри. Его поили опиумным настоем, который слегка приглушал голоса, но я видел, что опиум лишает Барри остатков разума. И не было выхода… нам казалось, что не было, пока один старик не сказал, что дело не в болезни, что это проклятие пожирает душу Барри…
Стены были неровными. И Мэйнфорд пальцами ощущал, что неровность их – искусственного происхождения, что она неслучайна, как неслучайно его пребывание здесь.
– Барри покончил с собой, когда ему исполнилось шестнадцать. При нем неотлучно находились трое… компаньонов. Он и в уборной не оставался один, но… все равно сумел. Стекла битого наглотался. Он умирал долго, Мэйнфорд. Мучительно. Но при этом смеялся, говоря, что там уж не услышит голосов, что теперь-то город оставит его в покое…
…рисунок…
…не неровности, но узор, древний, как само это место.
…куда древнее деда или же старого замка, который слишком мал и неказист, чтобы жить в нем, но слишком знаменит, чтобы просто отречься.
– Твоей матери было восемь. Она помнит брата, хотя предпочитает делать вид, что никогда его не было. И возможно, она боится, что ты повторишь его путь.
Мэйнфорд не ответил.
Битое стекло?
Нет, не стоит дожидаться, пока к нему приставят компаньонов, охраняющих Мэйнфорда от него же самого. Надо успеть раньше, до того, как его безумие или проклятие – так ли важно? – станет слишком заметным.
– Тогда-то я и увлекся историей рода Альваро. Искал. Покупал старые книги, дневники… я даже приобрел плетения масеуалле, а с ними и старика-хранителя, который не побоялся бежать из Атцлана. Вот он-то и рассказал кое-что любопытное…
Лестница закончилась.
Не было ни двери, оббитой железом, ни сотни запоров, но лишь комнатушка с низким потолком. Мэйнфорду и то пришлось согнуться.
– Масеуалле были сотворены из божественной крови, смешанной с пеплом первых людей, грязью мира и прочим дерьмом.
В нем не было ни толики почтительности к малым народностям, отстоявшим право на собственную жизнь и веру, пусть и в пределах резервации. Про народности говорил отец, готовясь к выступлению в Сенате. И мама часто упоминала, собирая очередной благотворительный комитет.
– …главное, что порой эта божественная кровь оживает…
Пламя свечей скользило по обожженному потолку, стирая остатки рисунков. И Мэйнфорд гладил этот потолок, почему-то невероятно важным казалось понять, что именно изображено.
…люди.
…звери.
…чудовища, которые не люди и не звери.
…еще немного, и он вспомнит их имена.
…еще чуть-чуть, и он станет одним из них.
– Масеуалле чтили тех, кто способен был слышать голос богов. Они становились жрецами. Или императорами.
– И где моя корона?
– В Атцлане, – ответил дед. – А трон… вот твой трон…
Еще один камень.
Обломок? Осколок? Часть его гладка, отполирована, и в этом каменном зеркале Мэйнфорд видит искаженное отражение себя самого. Его тянет к камню с неудержимой силой, и не способный противостоять ей, Мэйнфорд идет.
Касается.
Его не пугают ни холод, ни острые грани разлома, которые вскрывают ладонь сотней ножей. Это кажется правильным, единственно возможным.
– Этот камень – часть алтаря, на котором императоры масеуалле восходили к богам. Так это называлось. Раздевайся.
У Мэйнфорда не возникло и тени сомнения. Он раздевался быстро, так быстро, как мог, раздражаясь, что одежды на нем было слишком много.
– И только тот, кто находил в себе силы вернуться, получал право повелевать своей кровью. И народом масеуалле…
Теперь голос деда доносился издалека, сквозь шум прибоя, сквозь голоса, которые ожили, оглушили воем, хором…
…ты наш…
…нет…
…наш, наш, наш…
…нет.
Мэйнфорд лег на камень, и острые грани впились в спину, он почувствовал, как ледяные иглы пронзают все его тело. Было больно, так больно, как никогда прежде, но ныне эта боль доставляла невыразимое наслаждение.
…наш… иди… к нам иди… слышишь…
– Нет, – он сумел сказать это, прежде чем обсидиановый клинок пробил грудь.
…и голоса смолкли.
…а боль отступила. Стало так хорошо…
Сон истончился, и появилась даже мысль, что Кохэн, ублюдок этакий, нарочно отправил Мэйнфорда именно в этот сон, а потом эта же мысль показалась нелепой. Масеуалле не способен управлять чужими снами.
Или мыслями.
Он такой же калека, как и сам Мэйнфорд, и его сила, точнее остатки ее, его же проклятие. Потом стало не до Кохэна. Стерлось имя, и запах трав, сквозь который пробивался аромат дрянного кофе. Зато вновь заговорило море.
Оно звало.
Сменив равнодушие на милость, шептало, что рано еще Мэйнфорду уходить дорогой Птиц, что тело его, отягощенное многими поколениями чужой крови, не насытит землю, а пробитое сердце – вовсе не тот дар, который солнце готово принять.
И значит, надо вернуться.
Он видел это море, серое, слепленное из многих лиц, и все они были безглазы. Но рты шептали:
– Вернись.
Он видел черную иглу скал.
И замок на ее вершине.
И стеклянный ветер, который замок заворачивал в хрупкие шали собственных крыльев. И в шелесте их вновь слышалось повелительное:
– Вернись.
Он видел и башню, и старика, древнего, но не настолько, чтобы древностью этой восхитились и море, и ветер. Старик стоял у окна, опираясь на трость, и на руке его, плененный камнем, сиял огонь. И он тоже говорил:
– Вернись.
Огонь манил.
И Мэйнфорд потянулся к нему, и к старику, с которым ощущал странное родство. Он хотел просто коснуться, но упал, провалился в яму собственного тела…
Задохнулся от боли.
Задышал.
Закричал. Закричал бы, но из горла вырвался сип… тело жило… странно, что жило, он ведь умер. Мэйнфорд знал это совершенно точно, однако знание не мешало ему ощущать и боль, и неудобство в затекшей ноге, и жажду, и желание иное, противоположного свойства.
– Ну, здравствуй, Мэйни, – сказал старик, положив на голову руку, которая показалась тяжелой и горячей, словно сама она была соткана из пламени. – Я уж начал опасаться, что ты не вернешься…
– Я…
Мэйнфорд пил не воду – ром, крепкий, слишком крепкий для мальчишки тринадцати лет, но это был единственно верный напиток.
– Я… здесь…
– Здесь.
– И… что теперь?
– Посмотрим, – ответил дед.