Я назвался твоим человеком
и уже не уйду никуда.
И вернусь не весною, так летом,
когда выйдет из снега вода.
Когда тлеющих звёзд сигареты
разгорятся в большие костры
и деревьями станут скелеты,
что на холоде машут костьми.
Не колеблем ни веком, ни ветром,
я для важного дела храним
с той минуты, как вороном, вепрем —
кем, не помню – назвался твоим.
Рыба смеётся пронзённой губищей:
я никому не достанусь.
Чтобы ничьею не сделаться пищей,
я в этом сне не останусь.
Поезд отходит, звенит колокольчик,
время проститься с родными.
Задребезжит балаганчик-вагончик,
да и покатит во имя.
Слева в купе – бородатые змеи,
справа – сидят броненосцы.
Красные волки – уныло-семейны,
а поросята – несносны.
Соечка, Вы успокоили б нервы,
мне за Вас, право, неловко.
Вон Покрова показалась на Нéрли
спичечной серой головкой.
Значит, совместная наша дорога
сладкою будет халвою.
Сердцу до сердца всегда недалёко,
было бы сердце живое.
Тает вагончик в густом океане,
солнца качается гульден.
Где же вы, снасти, которые ранят?
Снасти, которые губят?
Шериф разворошил наш сонный улей —
порядочная сука, без обид.
И мистер Донован убит шальною пулей.
И мистер Донован убит.
Да кто б его приметил накануне?
Все звали его запросто – «малыш»,
когда он виски разносил в салуне —
и вдруг он «мистер Донован», поди ж.
Прочла толстуха Сара на браслете
фамилию, куда писать родне,
покуда он, единственный на свете,
лежал в крови и рыжей волосне.
И, двух ослов в телегу запрягая,
и сзади ящик громоздя,
мы так смеялись: мама дорогая,
хороним, как индейского вождя.
И пастор, отыскав вино в сосуде,
нам проповедовал, входя в азарт,
про то, как губы резала Иуде
медь Божьих бакенбард.
В меховой шапке пирожком
ты стоишь над заснеженной толпой.
Может быть, ещё переждём.
Может, удача ещё с тобой.
На тебя смотрят мортиры лиц,
все готовы к команде «пли».
Ещё вчера падали ниц,
зачем сегодня они пришли?
Льётся свет нерезкий,
у неба вид оборванца.
Но всё же ты не сдавайся,
команданте Чаушеску.
С далёкой Тимишоары
нанесло менструальной ваты.
Все гости на этой свадьбе
видят, какой ты старый.
Нации цыганские шаровары
затрещали по шву Карпат.
На перекрёстках тарахтят
винтокрылые шарабаны.
Свинцом нерестится масса,
твоя столица не стоит мессы.
Но всё же ты не сдавайся,
команданте Чаушеску.
Тонкий голосок с холма —
флейта одинокого пастуха.
Кто стреляет, тот без греха.
Кто упал, на том и вина.
Падают пластмассовые куклы
в домашнем тире истории.
Члены будущей директории
делят кастрюли на кухне.
Достаточно одного жеста.
Не хватает одного часа.
Но всё же ты не сдавайся,
команданте Чаушеску.
Рыбы, моллюски, гекконы.
Вместе – икона.
Видишь ли контуры Бога?
Вижу немного.
Фоном дано побережье
как бы небрежно:
люди на катамаране,
горы в тумане.
Свет собирается в точке,
дева на бочке
вьётся змеёю без звука.
Стрелы из лука
падают в грудь Себастьяна.
Пиво из крана.
Всё переходит на цифру.
Дева на цитру
смотрит, и цитра играет.
Чудо вай-фая.
Бегают вдоль побережья
тут постоянно
Вера, Надежда —
две посёлковых собаки,
и на груди Себастьяна
алые маки.
Сказали: «тайны Бытия»,
а мне послышалось: «Батыя».
Я помню, родина моя,
твои мелодии простые.
Четыре палка, два струна —
такой выходит человечек.
И не кончается строка,
но меньше мига длится вечер.
Перед акыном быт и труд
лежат кругом, как обе степи.
То на ночь выпускают в пруд,
то утром снова ловят в сети.
И в порошок для серных ванн
судеб размалывают спички
Орда и Орднунг – жернова,
притёртые до обезлички.
Не покидайте, милые мои,
родных краёв питейные галеры.
Не уходите в верхние слои
отравленной озоном атмосферы.
А всё равно не слушают: ушли,
не дождались лицейской годовщины
клеймёные губители земли,
цисгендерные белые мужчины.
Повсюду воцарилась благодать,
вернулся мир и стало вечным детство.
Да, надо было выучиться ждать,
и вот оно случилось наконец-то.
Но будет день, когда из темноты
в заброшенные явятся таверны
цисгендерные белые скоты
с тетрадками своих стихотворений.
И с криками: «Да здравствует Лицей!» —
стаканы дружно сдвинут обормоты.
Спустись в овраг, поройся в багреце:
там паспорта и свежие банкноты.
В минувшую среду, была не была,
анализы сдал он на антитела.
Бумага ему показала, что в нём
живёт антитела огромный объём.
Фактически тело чужое, а он —
одна оболочка, реторта, баллон.
С тех пор он с работы уходит к шести
и в паб отправляется «О’Флаерти»,
куда ксеноморфы приходят кутить
и очень за пиво не любят платить.
И там, наливая тому и тому,
он их вопрошает сквозь пьяную тьму,
весь вечер кочуя к столу от стола,
про тело чужое, про эти дела.
Кто я? Это я? Или я – это он,
а я – оболочка, реторта, баллон?
Но что ксеноморфу земная тоска?
Ему б на халяву побольше пивка,
и сизая вечность стоит перед ним —
не то вышибала, не то херувим.
Мы выучили все их имена,
их адреса разметили на карте.
Но сгинул Холмс, и Ватсону хана,
и запропал профессор Мориарти.
Как будто итальянская на слух
фамилия? Не шефом ли в Сорренто
устроился? А что до этих двух,
молчит и гугл, и новостная лента.
Но как же Рейхенбахский водопад,
зачем он в небо тянется лианой?
– Такое чувство, что за мной следят, —
растёт из сердца голос деревянный.
– Такое чувство, что моя рука
в комоде кость нашарила без спроса.
– Оно пройдёт. Заморишь червячка,
и снова вдаль покатятся колёса.
Стол, холодильник, вешалка, постель —
переживём ещё одну неделю,
но где-то возле плинтуса есть щель,
и весь преступный Лондон в этой щели.
Убийцы, похитители камней
и похотливых лордов шантажисты —
вся шушера давно минувших дней.
О, как же ваши помыслы нечисты!
В ночи они выходят на парад
и каблуками цокают по плитке,
и мечется растерянный Лестрад
от бара к бару, осушая пинты.
– Где доктор мой? Где верный мой скрипач?
Распалась цепь, и век летит в клоаку.
Дорогой слёз, дорогой неудач
сэр Баскервиль ведёт свою собаку.
Но нету веры этим дуракам
и грош цена их пройденным этапам.
Я Шерлок Холмс, а Лондон – таракан.
Покажется – его прихлопну тапком.
Надоело делать то, что звалось экономикой,
устали быть Сизифами подземные гномики.
Сколько ни паши, в кармане свищет ветерок.
В это тухлое время надо делать глэм-рок.
Глэм-рок – это ребята с вечной «бэйби» в мозгах,
это бритые ноги в волосатых сапогах.
Это полыхание разбитых витрин,
это мраморный дворец под вывеской Latrinе.
Лейбористы, консерваторы – то псих, то урод.
Всё летит к едрёной матери, а мы наоборот,
из утробы той же матери выходим, плюясь.
Посмотрите на нас внимательно, запомните нас.
Глэм-рок – это хруст внутривенных льдинок.
Глэм-рок – это двух бухих басов поединок.
Это тёмные клубы, это жирные бабы,
у которых в волосах поселились крабы.
На каждой свалке есть бутылки, а работа не волк.
Галдят из ящика эксперты, хоть один бы умолк.
Ты же знаешь всё на свете, расписной голубок,
так расскажи нам, чёрный ворон, что такое глэм-рок?
Это красная улыбка во всю серую стенку,
это тощие коровы танцуют летку-енку,
это огненным коктейлем развороченный живот,
это ангелов над нами полицейский разворот.
Когда у тыквы вырастают ноги,
она смиренно ходит по домам
и собирает скромные налоги
из нежности, уже не нужной нам.
Она идёт по базе адресатов
весенних ласк и летнего тепла.
Откройте ей! Обоев полосатых
не застесняйтесь, жизнь-то уж прошла.
Сгущается под этой рыжей чёлкой
небывшее – и просится вовне.
Она расскажет, как была училкой,
девятый «Б» гоняла на физре.
Между двумя провинциями света
забавен этот зыбкий переход,
где паттисон, солёная комета,
на всех эстрадах тенором поёт,
мерцает солнце орденом в стакане,
маня юнцов сквозь воздух спиртовой,
и тыква тоже делается пани —
не ягода, не овощ никакой.
Над нами высится базар,
стоят лавчонки, лавки, лавцы,
а в них шумят христопродавцы
и прославляют свой товар.
Христос такой, Христос сякой,
Христос с клубничным ароматом,
Христос с коробкой-автоматом
и с механической рукой.
Найдите время для Христа!
Побалуйте себя Мессией!
Но наступает вечер синий,
и уплывает суета.
Все лавки превратились в лодки,
плотами сделались лотки.
Глухая осень, день короткий,
и город встал на край доски.
Уже созрели фонари,
скамейки в белый креп оделись
и на посту железный Феликс
Гваттáри или Гваттари.
Благоухают фонари
лимонной памятью из сада.
Заходят в бар «Тивериада»
в ворсистых худи рыбари.
А нам пора кормить зверей,
и к чаю кончились лимоны.
Нарвём десяток фонарей,
пока не видят фараоны?
Дед Мороз всегда был очень молод
и неимоверно знаменит.
У него коллекция из бóрод
в гардеробе щёгольском висит.
Дед Мороз совсем ещё не старый,
просто у него парик седой.
Вечерами ходит он с гитарой,
развлекаясь «Дымом над водой».
Дед Мороз совсем не любит зиму:
ветер, снег, узорное окно.
Раньше он любил гулять по Риму,
но теперь ему запрещено.
Всё равно его здесь держит что-то.
Может быть, немаленький доход
и не бей лежачего работа —
ёлки! ёлки! – сутки через год?
Все дворники под окнами у барыньки
метут-метут классический снежок.
А барынька посапывает в спаленке,
а рядом ножичек и мужичок.
И Рождество! И Рождества мелодия
из циферблата бьёт наверняка:
какая-то богемская рапсодия,
какая-то румынская тоска.
Смешинка, золотинка, червоточинка,
разинутые сани, снежный путь.
Проснись и пой! А хочется не очень-то.
А хочется забыться и заснуть.
Сверкают небеса золотозубые,
кухарка мастерит яйцо пашот
и дворники метут в сугробы грубые
лебяжий пух и сонный порошок.
Уже слышны мальчишеские выкрики
про сербские, турецкие дела.
Но сталь была. Меж розовою щиколкой
и волосатой ляжкой – сталь была!
Открой глаза – увидишь свой Вьетнам,
где Хо Ши Мин пока ещё не город,
а сухощав, хотя уже немолод,
и до сих пор подвержен вещим снам.
Вот тот Вьетнам, где выжил Мандельштам,
в хитоне ходит щёгольском и длинном,
проводит дни в беседе с Хо Ши Мином,
а вечера – по чарочным местам.
Там по-людски собаки говорят!
И что с того? Ведь это наши псины.
И змей морской всем детям друг и брат,
когда народ и партия едины.
Королевские семьи несчастны всегда,
а шахтёрские семьи – прекрасны,
а матросские семьи – слеза, как вода,
а актёрские – огнеопасны.
И когда Санта-Клаус ведёт под уздцы
своего золотого оленя,
он за флотскую милю обходит дворцы,
где копили тоску поколенья.
Он стучится с подарками в двери квартир,
где нехитрые люди ликуют,
и лобастого шкета зовёт «командир»,
а девчонку в макушку целует.
Он садится на стул, достаёт из мешка
леденцы, марципаны, конфеты,
изумрудные серьги, цветные шелка,
луки, дротики, шпаги, мушкеты.
И пока на два локтя не скрылась земля
в непролазной холодной извёстке,
подарить успевает модель корабля
сиротинушке в синей матроске.
Он велит, чтобы смех осыпался как снег —
смех над папертью, смех над колонной, —
потому что Господь народился для всех,
кроме тех, кто увенчан короной.
Королевские семьи несчастны всегда.
Санта-Клаус летит над домами,
и пылает, как магний, его борода,
предвещая весеннее пламя.
Давно уже потоплен наш корабль,
но он ещё плывёт.
Его обшивку обсидели крабы,
но он плывёт.
Для рыб, рачков и прочих голотурий
он нынче вольный сквот.
Его на части раскололи бури,
но как-то он плывёт.
И под бушпритом статуя богини
сквозь лунный свет
кому-то предвещает жуть и гибель.
Кому-то, впрочем, нет.
Нет, ты не спишь, не три зеницы водкой,
брат-мореход.
Да, мы мертвы и речью, и походкой,
но он – плывёт.
Эти бедные селенья,
тут и там уже коттеджи,
на холме особняки.
Русский люд живёт в надежде:
заготовили соленья,
точат быстрые коньки.
Провели коммуникации,
сверху вешают тарелки
и болеют за «Реал».
На участках дерева,
словно белые акации,
в снежной светятся побелке.
«Русь, твоей рябиной ранен,
в скромной тоге землемера
я насквозь тебя пройду», —
восклицает Назарянин.
Во дворах стоят «паджеро»
и «копейки» на ходу.
Таких забавных малюток
не видел я даже в кино.
«Доброго времени суток», —
я говорю им в окно.
У них шоколадные лапки,
хвостик у них запятой.
У них на панцире крапки,
и гребень украшен звездой.
Они полетали и сели.
Они не из нашей страны,
но есть одно доброе время,
когда эти крошки видны.
Между собакой и волком,
между работой и сном.
Между колодцем-колоколом
и языком-колуном.
Доброе время суток
для всех, кто лелеет мечту.
Для нищих и проституток
в лиловом и синем порту.
Доброе время суток
для тех, кто встаёт чуть свет
и ест свой яичный сгусток,
и в соус макает багет.
Доброе время буден —
такое мгновение, бро,
когда старый голландский гульден
становится на ребро.
Когда у соседей на полке
взрываются часы
и в небо летят осколки
невиданной красы.
И в глазах эти вечные мушки
вырастают в парусный флот.
И бьют корабельные пушки,
и колокол тоже бьёт.
Когда-то мы были детьми,
играли в салки, в буру.
Нас печатали разные СМИ.
Мы писали для них муру.
Теперь живём день за днём
на краю глухого села.
– Это кто пришёл, почтальон?
– Нет, это зрелость пришла.
Она взламывает тела
и уносит вверх семена.
Перед самым концом тепла
вертит крылышки-имена
тех, кто был тороплив и юн,
бил в табло, получал сдачи.
Кто в газете «Чикаго трибьюн»
освещал футбольные матчи.
Книга жизни как роман:
Тимофей родил Ивана,
Исаака – Авраам,
но никто – Грауэрмана.
Сам родил Грауэрман
всех порядочных знакомых.
Остальные роддома
производят насекомых.
Мой роддом был на Щипке,
там меня родили, детку.
На хитиновом щитке
я ношу его отметку.
Это стыдное клеймо —
в жизнь войти не тем роддомом.
Не сойдёт оно само,
не изгладится дипломом.
Где волшебный звукоряд,
где вольготно, сыто, пьяно,
там пануют и царят
сыновья Грауэрмана.
А на долю остальных
выпал бизнес коробейный
или в ямах выгребных
труд нечистый, скарабейный.
Был тот вечер медвяный и сладок, и ал,
когда кто-то кого-то убил.
А про то, как убил, ничего не сказал:
заколол, задушил, утопил?
И неясно, убили его ли, её,
но злодейство с полей натекло
и болтается в воздухе, словно бельё
на верёвке у тётушки Кло.
И собачья брехня, и малиновый звон —
всё звучит, будто траур в дому.
И возможно, убитый ещё не рождён,
но весь мир уж скорбит по нему.
Николай торопился на бал к Сатане,
а попал почему-то к Светлане.
На столе он заметил пакет каберне
и пунцовую розу в стакане.
У окошка стояло ведро оливье,
было видно хоздвор, эстакаду,
и весёлые девушки в нижнем белье
без мужчин танцевали ламбаду.
А Светлана была деликатна, нежна,
с серебристой ухоженной кожей.
Николай сомневался: она – Сатана?
Не она? Да кажись, непохоже.
Как, однако, превратны слова, имена —
не понять, где одно, где другое.
Вроде едешь на улицу Карамзина,
а укатишь к чертям в Бологое.
А душа Николая, как вьюга, пьяна,
накладает себе винегрету.
И никак не дождётся его Сатана
и копытом стучит по паркету.
Лилия Кац пригласила меня
в свою избушку у синих камней
и прошептала, рукой маня:
«Люби меня до скончанья дней!»
Но Лилия Кац нарвалась на отказ.
Я ответил: «Да я ж тебя узнаю.
Кто же не знает, что Лилия Кац
страшнее всех ведьм в Вологодском краю?»
Тогда она притащила тюк
самого изысканного белья
и сказала: «Станешь мне милый друг —
вся эта роскошь будет твоя».
А я повторяю: «Лилия Кац,
я с тобой и часу не проживу.
А хочешь себе жениха искать,
поищи на псарне или в хлеву».
Она принесла золотой портсигар
и взмолилась: «Не торопись, постой!
Ты получишь эту вещицу в дар,
как только пойдёшь под венец со мной».
А я говорю: «Да я ж не курю,
бросил лет десять тому назад.
Да и как идти с тобой к алтарю,
когда по тебе обрыдался ад?»
Она палочку вытащила свою —
ведьмы искусны в таком грехе —
и обратила меня в змею,
и примотала к старой ольхе.
За три года въелась в меня кора —
ни размяться, ни почесать очко.
Ко мне приходила моя сестра,
приносила в блюдечке молочко.
Но однажды был большой снегопад
и Снегурочка ехала на санях.
Видит: с лицом человечьим гад
на ветру превратился в сплошной синяк.
У неё на шапке горела звезда.
Она мне бросила свой платок,
и я снова стал парнем хоть куда,
но по ведьмам больше не ходок.
Начальник подстанции Виктор Гнездилов,
как бают о нём мужики,
почти трёхметровых таскал крокодилов
из вод поселковой реки.
При помощи прочных еловых удилищ
он делал такие дела,
и девушки из музыкальных училищ
вздыхали: «Дала – не дала».
Он ставил из волчьего лыка настойку
и вербы солил семена,
но тех музыкальных воспитанниц в койку
ему не пускала жена.
Дивились водители ГАЗов и ЗИЛов
в дорожной столовой «Восход»,
какой замечательный Виктор Гнездилов
так просто меж ними живёт.
Но скажут и дамы из местного хора,
встречаясь в салоне красот,
как твёрдо Гнездилова Элеонора
семейную шхуну ведёт.
Она выбивает асбест из подушек,
готовит из хны мармелад
и шкурки, оставшиеся от лягушек,
не выбросит – пустит в салат.
Бытует в посёлке такая примета:
быть Виктору навеселе,
когда его Эля на бал Бафомета
летит на фамильной метле.
Твердил ему в детстве покойный родитель,
касаясь его головы:
«Ты Виктор, а стало быть, ты победитель,
Гнездиловы все таковы».
И он побеждает в баталиях спальных,
легко напоив и раздев,
то дев живописных, то дев музыкальных,
то конной полиции дев.
Но рвенье его испаряется скоро,
и вот он стоит у стекла
и думает: «Милая Элеонора,
ну где тебя носит метла?»
путник с надвинутым капюшоном
идёт по улицам заснежённым
стучится в дом и в соседний дом
пустите на ночь плачу добром
причитает молится но куда там
всюду хозяйка встаёт с ухватом
путник обязан быть гоним
ещё и собак пошлют за ним
долго ли коротко зимней порой
по первому следу идёт второй
голова замотана башлыком
не скулит не молится ни о ком
ты хозяин рядом держи топор
может это каторжник может вор
а хотя не просится на ночлег
может и хороший он человек
вот и третий идёт по их стопам
примерзла дудка к его губам
дудка поёт голосами птиц
шапка надвинута до ресниц
это уже точно лиха судьба
надо прятать детушек в погреба
а не то возьмёт уведёт дитя
и в сугроб вморозит его шутя
пока не исполнится зимний срок
каждый путник должен быть одинок
когда их сделается шесть
они составят слово смерть
а пока мой милый спокойно спи
вон только четвертый идёт из степи
кто таков отсюда не разглядеть
он укутан снегом и в снег одет
из головы его валит снег
может он и вовсе не человек
Я немножечко буду работать
и немножечко буду хандрить,
вспоминая нехитрую повесть
состоявшейся жизни, едрить.
С гулливерами больше не мерясь,
не ищу золотого аи.
Я открою припрятанный херес,
мы с ним ровня, а значит, свои.
Он пригоден на разные хáндры,
только требует меру и счёт.
Производство завода Массандры,
с этикеткой на мове ещё.
Два стаканчика, больше не надо,
а иначе сам буду не рад.
Он зловещего амонтильядо
незаконный двоюродный брат.
Он покрепче бристольского Cream’а,
тёмно-бурого в синем стекле.
Из не нашего нашего Крыма
он открытка про рай на земле.
Строгий дух по дыхательным трубам
опускается в сад альвеол,
и становишься добрым и глупым,
будто всё в этой жизни нашёл.
То звала ледяная дорога,
то мерещился свет маяка,
а по правде-то нужно немного:
это небо да те облака.
Колокольчик литого глагола,
и щепотка ночного труда,
и немножечко доброго тола,
чтоб взорвать этот мир навсегда.
Где Гоген и где Матисс,
где цвета парижской школы?
Белый снег-супрематист
замалёвывает сёла.
Красит валиком поля,
порошит над рощей голой,
и гламурный Николя
вновь становится Николой.
В храмах молится народ,
чтобы радость чёрт не выпил,
чтобы выпал щедрый год,
чтобы чёрный снег не выпал.
Звёзды зимние горят
над тропинкой вдоль оврага.
Кто шагает дружно в ряд?
Камень, ножницы, бумага.
Вязнут валенки в снегу,
интервал четыре шага.
«Всё, я больше не могу», —
камню говорит бумага.
Блещут ножниц лезвия
звёздным светом отражённым.
От окраины жилья
тянет мясом пережжённым.
Нет, бумага, не хандри,
мы несём себя в подарок.
Нас должно быть ровно три.
Пусть запишут без помарок
в дневники, календари:
«Ночью, без огня, без флага
к нам пешком пришли цари —
Камень, Ножницы, Бумага».
Найден мёртвым со свинцом в груди,
на глазах агентов леденея,
в собственном подвале посреди
благодатных пастбищ Юэсэя.
Был завёрнут в выгоревший плед,
заколочен в ящик, взвешен брутто,
ибо нетто – Цезаря ответ.
Цезаря, голубчик, а не Брута.
Не успел отметить Рождество,
как явились цели и мотивы.
Найден ствол – но разве это ствол,
если бьют салютные мортиры?
Так горит империя в грязи,
раздавая нищим головешки.
Так проходят в белые ферзи
чёрные продвинутые пешки.
Мы ещё на Пасху поглядим,
кто воскреснет, кто оттает просто,
кто попляшет, жив и невредим,
на страницах таймса или поста.
Но бывает слышно наперёд
сквозь расконопаченные щели,
будто Цезарь Лазаря поёт
и выходит мёртвый из пещеры.
Я говорил в защиту мира,
я говорил в защиту прав.
Мне говорили: «Это мило,
поговори в защиту трав».
Иные травы так картавы,
что нам их говор не понять,
а между тем, иные травы,
как братьев, хочется обнять.
Вообразите разнотравье:
цикорий, лапчатку, осот.
Когда бы травам равноправье,
они достигли бы высот.
Они решали бы вопросы
со всем сенатом наравне
и запрещали бы покосы
и пахоту по целине.
Травинкам надобна иная,
травозащитная среда.
Что ж, подождём апреля, мая,
когда отступят холода.
Тогда на вербах лопнут почки,
каштанов вспыхнут фонари
и мальчик девочку в веночке
окликнет весело: «Смотри,
как входят в Питти и Уффици,
будто под лиственный покров,
отряды мяты и душицы
взглянуть на старых мастеров».
лыжи у печки стоят
ценный пакуется груз
не озирайся назад
это советский союз
вот и окончился путь
боги спускаются с гор
это не дом и не суть
это какой-то позор
нас провожает с тобой
красным пятном горбачёв
нас ожидает с тобой
сказка где мы ни при чём
грузится первый отряд
солнышко много не пей
лыжи у печки стоят
вид не бывает глупей
кончен прощальный парад
свален последний зачёт
лыжи у печки стоят
лучше б стоял пулемёт
С одной стороны и с другой стороны
летят вереницей кусты – не кусты,
ветвистые карты далёкой весны,
фракталы, несытые псы пустоты.
– Куда же мы рвёмся из этой сети?
– Играть в города доминошками дней,
пока не покажется нам на пути
то небо, что выше других и синей.
Ветвятся кусты, леденеют мосты,
дорожные знаки хохочут совой.
– Зачем же мы едем, не знаешь ли ты?
Не делать, не делать почти ничего.
Подбрасывать в небо ручных обезьян,
проматывать деньги в кафе «Флориан».
На суд кардинальский, прямой и слепой,
под красную мантию льва и орла
трясёмся мы тесной, заросшей тропой,
и сучья цепляются за зеркала.
В Венецию едем, на сыр и вино,
в Венецию едем, на суд и на смерть,
и думаем: как нам уже повезло —
сидеть, разговаривать, ждать и смотреть,
как сквозь капиллярные сетки
проносятся серые ветки.
Сохрани мою речь в никогда,
Карлсон-Карлсон, весенняя птица.
Мы не знаем, что с нами случится,
если завтра уйдут холода.
Сохрани мою речь в никуда,
это место надёжнее сейфа.
Это шкафчик в небесном бассейне
и комета в отсеке для льда.
Этой речи – пропасть на века б,
Карлсон-Карлсон, каркуша и хрюша.
День за днём созидая и руша,
постарайся не делать бэкап.
Муми-тролли бегут по полям,
от пропеллера волны и вихри,
разбегаются тофслы и вифслы,
еле-еле прикрывшие срам.
Целься метче, малютка Эрот,
постарайся в последнем сафари.
Мы с тобою работаем в паре.
Мы, наверно, единый народ.
Сохрани мою речь в никому,
с ерундой, заиканьем, икотой,
и не перчи ни тэтой, ни йотой
нашу пресную чистую тьму.
Восьмого марта он пошёл в ларёк.
Наверно, за цветами? За цветами.
Он семенил окольными местами
и думал, как всегда, про рагнарёк.
Он был захвачен гибелью богов,
её отображение в культуре
он представлял в цветной миниатюре,
как это делал, может быть, Ле Гофф.
Толпа богов сгорает в корабле,
а им на смену, в пене или в тине,
из моря поднимаются богини
и вот уже шагают по земле.
Подчас у них знакомое лицо:
хозяйка бань, начальница детсада,
из фитнес-центра юная наяда,
соседка, что служила в ФСО.
С богинями считай что повезло,
есть общие приятели и темы.
А что берём? Конечно, хризантемы —
они зовутся нежно и светло.
Идя обратно с факелом в руке,
он должен оступиться, оглядеться,
и тут должно остановиться сердце
и рухнуть вниз в негаданной тоске.
Но ничего такого на версту,
одни богини привыкают к суше.
Его шаги становятся всё глуше,
и он с цветами входит в пустоту.
Краны. Чайки. Мыс в тумане.
Волны бьются о бетон.
Мельтешит на первом плане
чуждый чарам чёрный чёлн.
Правит им лихая муза,
он парит над бездной вод.
Капитану сухогруза
швартоваться не даёт.
Уходи к такой-то мати,
чё ты делаешь тут, чё?
Чёлн всего, что есть некстати,
чуждый чарам чёрный чёлн.
Это козни иноземцев,
тут шпионы завелись.
Это чёлн, наверно, немцев
или, может быть, «Гринпис»?
Чёрен, как чувак из Чада
после чашки чифиря.
Ни бабла ему не надо,
ни приёма у царя.
Он шатается без цели,
без какого-то рожна.
Вообще, на самом деле,
в бухте нету ни челна.
Просто в это время года
есть веселье в вое волн,
и вопит сама природа:
«Чуждый чарам чёрный чёлн!»
Когда противу естества
писал Куняев про чухонцев,
иные, лучшие слова
искал в себе Олег Чухонцев.
Он вжился в Павловский Посад,
хороший город, но не в Чили.
Ни Семичастный, ни де Сад
его плохому не учили.
Не потому ль он всем хорош —
душою, этикой и слогом?
Его и в поезде прочтёшь,
и перечтёшь в дому убогом.
И процитируешь в труде,
и нá зуб выучишь на пляже.
Ведь русский человек везде
живёт в духовном камуфляже.
Хороший, не плохой, не злой,
не раздражительный, не вздорный,
пополнил он культурный слой
и классиков черёд бесспорный.
Такое вышло пост-акмэ
и почва, как бифштекс без крови,
когда печёмся о здоровье,
держа бессмертие в уме.
вот билет на самолет
а вот талончик на обед
вот пропуск на тот свет
а вот квитанция о возврате
вот приписка: «не рыдай мене мати»
вот заголовок «двести слов о пустоте»
и дальше прочерк
вот фото пляжа в туапсе
и половинки чьих-то дочек
вот населенье лестниц: вверх и вниз
бегут такие деловые
вот самолёт над городом повис
и все под ним ещё живые
вот три копейки вот и целых пять
а вот обложка от тетради
вот мальчик на экране хочет знать
зачем крутится ветр в овраге
вот тёртый вкладыш c надписью love is
приписка: век почти что прожит
вот телефон «виталий массажист»
вот в небе жёлтый запорожец
вот кофемолка и китайский фен
всё сломано чего ж ты хочешь
ища бумажку с кодом ИНН
фиг знает что себе бормочешь
вот справка о прощении грехов
а вот о погашении кредита
вот два конверта с запахом духов
но маркитантка юная убита
Наконец, спускаемся с горы,
видим крыши низкие крестьянские.
Видим, как заходят во дворы
человечки невитрувианские.
Не спешат, по-своему галдят,
рядом с ними крепкие коняги,
и ни в круг не впишешь, ни в квадрат
рук и ног нескладные коряги.