«Известно, что во время стрельбы в председателя совета министров П.А.Столыпина он стоял, опершись о барьер оркестра. Одной из пуль, выпущенных убийцей, был ранен в ногу концертмейстер оркестра Гербер. В настоящее время Гербер предъявил иск к киевской охране. Сумма иска составляет 20 тыс. рублей. В своем иске Гербер указывает, что он не только лишился заработка на время лечения, растянувшееся на три месяца, но и поныне по временам испытывает недомогание, мешающее ему работать».
Немысский нисколько не преувеличил – в «Альпийской розе» впечатляло все – и фасад, сразу же навевавший мысли о Ренессансе, и вестибюль, который зеркала на стенах и потолке делали поистине огромным, и все это обилие лепного декора и колонн… А швейцар у входа? Переодеть его из бутылочного цвета ливреи в мундир действительного тайного советника[13], так никто бы не усомнился, что перед ним настоящий советник, потому что выражение лица соответствующее – умное, властное и вместе с тем приветливое. Никакого угодничества с раболепием, большего достоинства у швейцаров Вера никогда не встречала.
«Все ясно, – подумала она, улыбаясь швейцару, – если здесь шпионское логово, то на входе непременно должен стоять доверенный человек, непременно из офицеров, чтобы наблюдать за обстановкой, отделять своих от чужих и обеспечивать спокойствие. Это он с виду швейцар, а на самом деле, небось, капитан германского генштаба. А то и майор…»
На Веру швейцар смотрел благосклонно. Сдержанно поклонился, сделал приглашающий жест рукой, проходите, мол, и сказал, указывая на распахнутую двустворчатую дверь, находившуюся справа от широкой мраморной лестницы:
– Рад вас видеть, сударыня. Пожалуйте вон туда.
«Разве мы знакомы?» – едва не сорвалось с языка у взволнованной Веры, но она вовремя поняла, что это просто такая приветственная фраза, не более того.
– Я в салон, – на всякий случай уточнила Вера.
Швейцар молча кивнул, давая понять, что именно в салон он Веру и отправил.
Сдав в гардероб свое модное, утепленное ватином, вельветовое пальто цвета мордоре[14], Вера глянула на свое отражение в зеркалах и порадовалась тому, как сидит на ней новое платье-«принцесса», сшитое совсем недавно, в прошлом месяце, к Пасхе. Портниха «обновила» классический фасон косым срезом подола и пустила по вороту и подолу черные кружева, замечательно смотревшиеся на устрично-розовом атласе. Наряд дополняли только-только начавшая входить в моду шляпка-клош[15] (Аста Нильсен щеголяла в такой на экране) и черный кружевной шарф, наброшенный на плечи вроде шали. Замечательно получилось – роскошно, но утонченно и немного загадочно. То, что уместно в салоне, где собираются поэты с музыкантами.
Не успела Вера войти в гостеприимно распахнутые двери, как к ней подошла улыбающаяся дама в строгом черном платье, совершенно не вязавшемся ни с улыбкой, ни с взглядом, который так и хотелось назвать «лучезарным» или хотя бы «сияющим». Дама была красивой, не очень молодой, но из тех, про кого принято говорить «хорошо сохранилась». Если бы не шея (а что выдает возраст сильнее, чем шея или руки?), то ей можно было бы дать тридцать с небольшим. Высокая, но не толстая, нерасплывшаяся, правда в кости немного широка.
– Каждое новое лицо несказанно меня радует! – проворковала дама, глядя на Веру с такой приязнью, словно она была ее дочерью, потерявшейся в младенчестве и только сейчас нашедшейся. – Кто вы, прекрасная незнакомка?
Сверкнули глаза, сверкнули бриллианты в ушах, сверкнули жемчужные зубы. Вера догадалась, почему столь «блистательная» (другого слова и не подобрать) особа надела простое, скромное, едва ли не траурное платье. Фон должен подчеркивать, а не затмевать. И потом в большой зале, кажется, не было другой женщины в черном. Оригинально и с претензией.
– Я – Вера Холодная! – представилась Вера. – А вы, должно быть, Вильгельмина Александровна?
Впервые в жизни Вера не стала добавлять, что она супруга адвоката Владимира Холодного. Непонятно почему, но так ей захотелось.
– Да, я – Вильгельмина Александровна Цалле, – с достоинством подтвердила дама и церемонно осведомилась: – А можно ли узнать ваше отчество?
– Васильевна, но можно обойтись и без него, – смело заявила Вера, входя в роль совершенной émancipée[16]. – Я, знаете ли, предпочитаю простоту и свободу.
А кем еще выставляться, если явилась одна, без мужа? Только émancipée.
– Я тоже придерживаюсь тех же правил, – заявила Цалле, беря Веру под руку. – Обожаю простоту, вы сами увидите, как у меня все просто. Чопорность на втором этаже, а здесь, на первом, все иначе. Но – без развязности и амикошонства. Мера! Мера! Во всем должна быть мера…
Она повела Веру по зале, роскошью не уступавшей вестибюлю, разве что зеркал здесь не было. Но зато лепнины на потолках и прочих украшений было больше. Если вестибюль, при всей его избыточной зеркальной пышности, нельзя было назвать безвкусным, то к зале это определение так и напрашивалось.
В дальнем правом углу было устроено нечто вроде сцены – невысокий подиум, на котором стояли рояль и высокий напольный пюпитр из красного дерева. Вдоль левой стены протянулись столы с угощением (довольно скромным, как заметила Вера: нанизанные на деревянные шпажки канапе, какие-то печенья, фрукты). Впрочем, на закуски почти никто из собравшихся не обращал внимания. Жующих Вере почти не попадалось, а вот бокалы и фужеры с напитками были почти у всех. Напитки разносили официанты в белоснежных костюмах. Вера отметила про себя странность – немецкий, европейский, ресторан, а официанты в белом, как в купеческих трактирах.
– У меня гостям предоставлена полная свобода, – ворковала Цалле, кивая на ходу направо и налево. – Сейчас я вас познакомлю кое с кем, а затем оставлю. Но ни в коем случае не уходите рано, умоляю вас, потому что сегодня я приготовила восхитительный сюрприз! Ладно, так уж и быть – вам скажу прямо сейчас, чтобы вы не мучились неведением! Я пригласила самого Мирского-Белобородько! Если бы вы только знали, чего мне стоило уговорить его изменить на один вечер своей любимой «Мозаике». Вы, конечно же, любите Мирского? По глазам вижу, что любите!
Было очень стыдно признаваться в том, что не знаешь стихов Мирского-Белобородько, только фамилию его мельком слышала и запомнила лишь потому, что она похожа на Кушелёва-Безбородко[17]. Поэтому Вера поспешно кивнула, а затем восторженно закатила глаза, давая понять, что она без ума от этих никогда ею не слышанных и не читанных стихов.
– Вам у меня непременно понравится! – обнадежила Цалле. – Сейчас я познакомлю вас с интересными людьми!
Подбор «интересных людей» сильно удивил Веру. В первую очередь тем, что по-настоящему интересным оказался всего один человек, а во вторую – тем, что из шестерых интересных людей пятеро были мужчинами. Логичнее было бы ожидать, что хозяйка салона введет ее в женский круг, но, видимо, у госпожи Цалле были свои резоны. Или она попросту перезнакомила Веру с первыми же попавшимися людьми и упорхнула к другим гостям.
Упорхнула, именно упорхнула. При всей своей тяжеловесности двигалась Вильгельмина Александровна очень легко, порхала бабочкой. Движения ее были грациозными и энергичными, что и создавало впечатление легкости.
Актриса Ариадна Бельская-Белогорская Вере совсем не понравилась – больно уж манерная, и глаза злые, колючие. Одна только фамилия Бельская-Белогорская говорит о многом. Ясно же, что это не настоящая фамилия, а сценический псевдоним, похожий на княжескую фамилию Белосельских-Белозерских. «Не иначе как нашу Ариадну на самом деле зовут Марфой, и настоящая фамилия у нее самая прозаическая – Сидорова или Уткина», – неприязненно подумала Вера, задетая высокомерной холодностью актрисы. Вера если и ошиблась, то ненамного. По паспорту Бельская-Белогорская звалась Евдокией Ефремовой, крестьянкой Яранского уезда Вятской губернии.
Густава фон Римшу, про которого упоминал Немысский, Цалле представила как «доброго кудесника», без которого она не мыслила себе своей жизни. Римша растянул в неприятной улыбке тонкие бескровные губы и сказал, что «добрейшая Вильгельмина Александровна» ему льстит. «Такому захочешь польстить, да не получится», – неприязненно подумала Вера, которой длинный, худой, белесый Римша напомнил червяка. Впечатление дополнялось тем, что он то и дело передергивал плечами, будто извивался. Неприятный человек.
Взъерошенный композитор Мейснер, похожий на суетливого воробья, произвел на Веру более благоприятное впечатление. Но сразу же его испортил каким-то неимоверно цветистым и не менее пошлым комплиментом, который даже не довел до конца, потому что поймал за лацкан форменного сюртука (поймал в прямом смысле этого слова – вцепился пальцами) какого-то господина из судейских и завел с ним разговор.
– Хорохорится, но беден как церковная мышь, – шепнула Вере на ушко Вильгельмина Александровна, и эти слова прозвучали чем-то вроде предостережения – не питайте надежд, милочка.
Как будто Вера питала какие-то надежды. Но приходилось изображать из себя восторженную простушку. Только бы не переусердствовать, только бы не переборщить… Но вроде как получалось неплохо. Во всяком случае, Вильгельмина Александровна оставалась все такой же радушной.
– Вы знаете, что нынче все, в том числе и синематографические фирмы, деятельно готовятся к августовским торжествам по случаю восемьсот двенадцатого года? – спрашивала она так доверительно, словно Вера уже успела признаться ей в своей любви к синематографу (нет, поистине в этой женщине было что-то колдовское!). – Ханжонков и Паттэ готовят к юбилею нечто невероятное. Вы знакомы с Ханжонковым? Он бывает у меня, но не так часто, как хотелось бы… Говорят, что он снял какую-то поистине грандиозную сцену отступления Наполеона из Москвы с участием гренадеров Астраханского полка. Полковник Добрышин жаловался мне… Вы не знакомы с Филиппом Николаевичем? Он бывает у меня только по четвергам, по субботам у него преферанс в Английском клубе. Часу до двенадцатого, а то и позже… А вот и его верный друг и партнер князь Чишавадзе! Рада вас видеть, князь!
Князь Чишавадзе понравился Вере даже меньше, чем фон Римша. Лощеный самонадеянный хлыщ с наглыми влажными глазами. Руку целовал так долго, что Вере пришлось ее отдернуть. Глазами ел, улыбался во все тридцать два (или сколько их там?) зуба, усы подкручивал, ресницами пышными взмахивал. Короче говоря, обольщал, как мог, но Вера к щедрым авансам осталась равнодушна. Вильгельмина Александровна это сразу же поняла и задерживаться возле князя не стала, повела Веру дальше. Познакомила с невзрачным улыбчивым газетным репортером по фамилии Вшивиков (люстриновый пиджак его лоснился на рукавах, и вообще Вшивиков выглядел каким-то затасканным), а затем познакомила Веру с промышленником Шершневым, единственным человеком, произведшим на нее хорошее впечатление. По всему: по степенной, даже величественной осанке, по костюму, по большому бриллианту на безымянном пальце левой руки – было видно, что Шершнев человек не из простых, но при том держался он крайне просто, смотрел приветливо, разговаривал учтиво, без малейших признаков спеси и вообще какой-либо надменности. Вере нравилось, когда люди не задаются, и потому она сразу же почувствовала к Шершневу если не приязнь, то, во всяком случае, нечто вроде расположения.
Вера давно привыкла к тому, что мужчины пытаются произвести на нее впечатление, и чем они старше, тем сильнее пытаются, поэтому не удивилась, когда Шершнев (ему на вид было около пятидесяти или чуть больше) начал рассказывать о том, что недавно купил у какого-то Головнева или Головина в Рыбинске чугунолитейный завод и сейчас озабочен тем, чтобы наладить перевозку готовой продукции в Виндаву. Чугунолитейный завод – это скучно, но зато за время разговора можно незаметно оглядеться по сторонам, немного освоиться.
Ничего интересного вокруг не происходило. Ходят мимо мужчины и женщины, нарядные и не очень (некоторые так совсем в затрапезном виде), разговаривают, потягивают вино из бокалов. Вера взяла у проходившего мимо официанта бокал с белым вином, которое оказалось вполне недурственным токайским, и потихонечку пила его и слушала Шершнева:
– На железной дороге служат такие канальи, что просто слов нет. Никто им не указ, никого не боятся. Мы, говорят, ничего не можем сделать, потому что… и начинают причины перечислять. А как четвертной покажешь, так сразу все налаживается. Но у меня в день по нескольку отгрузок происходит, если за каждую по четвертному выкладывать, да еще и в Виндаве подмазывать, чтобы вовремя перегрузили, то я ведь разорюсь…
К этому Вера тоже успела привыкнуть. Все клиенты Владимира из числа промышленников и купцов, время от времени приглашавшиеся в дом на ужин или обед, непременно жаловались на тяжкие обстоятельства и то и дело пророчили себе скорое разорение. Это, должно быть, традиция такая.
Познакомив Веру с Шершневым, хозяйка салона куда-то исчезла, так что Вере волей-неволей приходилось слушать скучные деловые речи. Лучше уж слушать скучное, чем бродить одной между незнакомых людей. Это неловко и как-то неестественно, когда молодая (и красивая!) женщина ходит неприкаянной. Заскучав окончательно, Вера пошла на хитрость. Дождалась, пока собеседник сделает паузу, и быстро спросила:
– А правду ли говорят, что сегодня здесь будет сам Мирской-Белобородько? Невозможно поверить!
– Неужели вы любите его стихи? – удивился Шершнев, сдвигая на переносице тронутые серебром брови и недоверчиво прищуриваясь. – «Отчаянье мое нескончаемо, а прошлое непослушно мне…» Душные они какие-то, и сам он душный, вязкий. Но мнит себя Байроном или Лермонтовым, не меньше.
– На вкус и цвет товарищей нет. – Вера лукаво улыбнулась и перевела разговор на знакомую тему. – А Зинаиду Гиппиус вы любите?
– Я вообще стихов не люблю, – признался Шершнев. – Я – промышленник, деловой, прозаический человек. Ничего возвышенного во мне нет, но я стараюсь искупать этот недостаток по мере возможности.
– И как же вы это делаете? – заинтересовалась Вера.
– Помогаю материально тем, кто в этом нуждается. – Шершнев, словно винясь в чем-то, развел руками. – Это все, что я могу сделать для искусства. Вклад, конечно, ничтожный и в веках не прозвучит, но…
– Застеколье мое зазеркальное, поднимаю я очи карие, и волнуется сердце, как встарь, мое! – донесся от входа громкий, высокий, с подвизгом, голос. – И свернулась душа калачиком, век бы ей меж людей околачиваться…
Шершнев скривился, словно выпил чего-то горького, и демонстративно уставился куда-то в угол, где ничего интересного не происходило.
– Мирской-Мирской-Мирской!.. – восторженно пронеслось по зале.
Оставив Шершнева (а нечего столь невежливо отворачиваться!), Вера стала лавировать в толпе, пробираясь поближе к дверям, потому что ей, с ее небольшим, четырехвершковым[18], ростом, было видно одну лишь рыжую растрепанную шевелюру вошедшего.
Однако совсем близко подойти не удалось. Возле дверей поклонники столпились так плотно, что для прохода вперед их пришлось бы расталкивать. Не комильфо. Поэтому Вера встала в сторонке, надеясь рассмотреть Мирского, когда он станет проходить мимо нее. Не с какой-то целью, а просто из любопытства – ну-ка, что это за птица такая? Стихи, которые только что прозвучали от двери, Веру не впечатлили. Более того, они ей не понравились. Чепуха какая-то, но с претензией – застеколье мое зазеркальное, зазеркалье мое застекольное… И рифмовать «калачики» с «околачиваться» настоящий поэт не станет. Недостойно таланта, слишком просто, как-то по-гимназически. Гумилев или Северянин никогда бы себе такого не позволили, а если бы и промелькнуло ненароком, то на публике ни за что бы читать не стали.
Остановилась Вера удачно – не прошло и минуты, как мимо нее прошла Вильгельмина Александровна, ведущая под руку (видимо, то была ее обычная манера) толстого, багроволицего, одышливого, довольно-таки неряшливо одетого мужчину лет сорока, а может даже, и пятидесяти. Старый гриб, мелькнуло в Вериной голове нелестное. Она было устыдилась, потому что не стоит судить о человеке по внешности, но тотчас же перестала стыдиться, заметив про себя, что внешность внешностью, а аккуратность аккуратностью. Всегда можно хотя бы причесаться, галстук поправить, да по пиджаку щеткой пройтись, а то плечи словно инеем припорошило – столько на них перхоти. Ладно, можно и не причесываться, если хочется недвусмысленно намекнуть на свое презрение к условностям, но тогда надо постараться, чтобы взлохмаченность выглядела поэтично, романтично, а не абы как. Творческий беспорядок заметно отличается от беспорядка обычного.
Вопреки ожиданиям Веры, Вильгельмина Александровна не повела Мирского к устроенной в углу сцене. Расточая налево и направо улыбки (спутник ее смотрел прямо перед собой и не улыбался), она увлекла его в сторону, туда, где за колонной, увитой гипсовой виноградной лозой, пряталась неприметная дверь.
Оживление схлынуло, публика снова рассредоточилась по зале. Вера подумала, что она уже достаточно освоилась и ей пора бы уже заняться делом – пройтись между людьми, запоминая лица (память на лица, как и на все остальное, была у нее замечательной) и заводя новые знакомства. Под руку (в прямом смысле слова) подвернулся композитор Мейснер, взъерошенность которого приятно контрастировала с лохматостью Мирского. Непорядок на курчавой голове Мейснера был ровно таким, чтобы наводить на мысли о творческих поисках. В сочетании с черным фраком и белой шелковой бабочкой встрепанные кудри смотрелись превосходно, особенно в профиль. Профиль у Мейснера был выразительным: высокий лоб, крупный нос с небольшой горбинкой, резко очерченный подбородок – хоть на монетах чекань. И, что самое главное, встретившись взглядом с Верой, Мейснер оживился, сам устремился к ней и сам заговорил. Удачно получилось, Вере не пришлось навязываться и искать повод для беседы. Впрочем, зачем искать? Начинай говорить о поэзии, не ошибешься.
– Ах, скажите мне, Вера Владимировна, почему, почему Николай Павлович не пишет романсов?! – трагическим тоном спросил Мейснер. – Ну почему?!
Спросил громко, явно рисуясь перед окружающими. Разве что руки заламывать не стал, но тонкими своими пальцами хрустнул. «Руки пианиста, – уважительно отметила про себя Вера. – Такими хочешь Листа играй, хочешь – Шопена».
Шопен, романтический поляк с душой француза, был любимым ее композитором.
– Наверное, ему некогда? – предположила Вера и, понизив голос, шепнула: – Я не Владимировна, а Васильевна, но лучше зовите меня Верой.
– Прошу прощения, Вера, – так же тихо ответил Мейснер. – И вы меня тогда зовите просто Львом…
Вера подавила улыбку. На грозного царя зверей щуплый сутуловатый Мейснер не походил совершенно. Надо же такому случиться, чтобы имя совершенно не шло человеку. Вот покойный писатель Толстой, тот был настоящий лев, пусть даже и с бородой вместо гривы.
– Но почему же некогда?! – Мейснер снова заговорил громко. – Он просто не хочет! Не хочет делить свою славу ни с кем, даже с самым талантливым композитором современности!
Вера сильно сомневалась, что человек, рифмующий «калачиком» с «околачиваться» может написать хороший романс. Романсы при их кажущейся простоте – жанр очень сложный. Все простое, если вдуматься, на самом деле сложно. Романсы должны легко петься, не менее легко запоминаться, чтобы их чаще пели, а главное, романсы должны брать за душу, задевать внутри самые чувствительные струны. Простые слова, простая музыка, но стоит только услышать «отцвели уж давно хризантемы в саду» или «вам не понять моей печали», как тотчас же на глаза наворачиваются слезы. А вспомнишь про «застеколье мое зазеркальное» (вот ведь привязалось), и хочется не поднимать очи карие, а уши заткнуть.
– Как жаль! – Вера улыбнулась таинственно и вместе с тем загадочно. – Но ведь самый талантливый композитор современности не останется без внимания поэтов? Не так ли? Вам, должно быть, многие докучают просьбами их стихи на музыку положить?
Лесть была не просто грубой, а какой-то такой, что и слова-то подходящего для нее подобрать невозможно, но Вера интуитивно почувствовала, что Мейснеру сейчас нужно что-то подобное, решила сделать ему приятное и не ошиблась. Мейснер просиял, расправил узкие плечи, даже ростом немного выше стал и с горделивой снисходительностью ответил:
– Ах, Вера, сердцу ведь не прикажешь. Мне хочется писать музыку только для Мирского, потому что он мой любимый поэт. А у вас есть любимый поэт? Такой, чтобы с его стихами вы засыпали и просыпались?
– Есть, только я не хочу называть его имя, – уклончиво ответила Вера.
Врать не хотелось, а обсуждать, чем Мирской лучше остальных поэтов, не хотелось еще больше.
– Давайте немного пройдемся, – сказала Вера, беря Мейснера под руку. – Стояние на месте меня утомляет. Странно, что здесь нет ни кресел, ни стульев…
– Так захотела хозяйка, – улыбнулся Мейснер. – Она любит движение, жизнь, бурление страстей. Впрочем, несколько диванов стоит в вестибюле и, если ожидается чье-то длинное выступление, перед сценой расставляют стулья. Например, когда поет Крутицкий… Вы любите Крутицкого, Плачущего Арлекина?
– Слышала о нем, но никогда не слышала его пения, – ответила Вера.
Плачущий Арлекин объявился в Москве совсем недавно, но уже успел прославиться. Говорили, что он приехал из Киева, где тоже пел, но не столь успешно. Нравился Крутицкий далеко не всем. Владимир отозвался о нем кратко: «Совсем не Шаляпин». Примерно так же отзывалась о Крутицком тетя Лена. «Одного желания петь мало, нужен еще и талант», – говорила она. А вот сестра Веры Наденька говорила, что Крутицкий «душка и чудо». И не признавалась, плутовка, где она его видела, ведь гимназисткам запрещено без особого на то позволения посещать публичные собрания, балы, маскарады, театры, концерты, ходить по клубам и ресторанам. Впрочем, достаточно вспомнить, сколько раз сама Вера нарушала этот запрет.
– Вы многое потеряли, Вера, но эту потерю легко восполнить! Крутицкий – это нечто! Новая струя в певческом искусстве! Он создал свой особый жанр. Каждая его песня – маленький спектакль, его арлекинады – миниатюра для одного актера…
С полчаса, не меньше, они ходили по зале, разговаривая об искусстве. По поведению Мейснера, по взглядам, которые он время от времени бросал на Веру, по тому, как он ей улыбался и в особенности по комплиментам, которыми он, осмелев, начал перемежать каждую фразу, нетрудно было сделать вывод о том, что Вера ему нравится. Веру это обстоятельство порадовало. Порадовало не потому, что ей понравился Мейснер (разве что только как собеседник, не более), а исходя из пользы для дела. Поклонник из числа завсегдатаев – это очень удобно. Поможет поскорее освоиться, да и частые посещения будут выглядеть естественно. Надо только самой рассказать Владимиру про нового знакомого и подчеркнуть при этом, что кроме любви к искусству их ничего более не связывает. Вдруг Цалле наябедничает, если не она, так кто-то еще. Муж должен быть подготовлен к новостям о похождениях его жены.
Вдобавок Мейснер идеально подходил для легкого флирта. Сразу видно, что он человек воспитанный, деликатный, не склонный к крайностям. Такого, если он зарвется, можно осадить одним словом, к действиям прибегать не придется. Приятно иметь дело с воспитанными людьми. Вера поежилась, вспомнив наглого майора Спаннокки[19].
За разговором они не заметили, как в зале появился Мирской-Белобородько. Только услышав голос, перестали обсуждать новомодный танец танго (Вера дома немного упражнялась перед зеркалом, но без партнера ничего толком не выходило, танго в одиночку не освоишь) и подошли поближе к сцене.
Снова стал стар я, старее своих грехов,
Речи людские читаю, как книгу в сердцах.
Тысячелетний опыт – вот имя моих оков,
Любые живые звуки теряются в темных сенцах…
От скуки Веру спасало рассматривание окружавших ее людей, среди которых неожиданно нашелся один знакомый – Эрнест Карлович Нирензее – архитектор, домовладелец, в том числе владевший и домом на Пятницкой, в котором жили Вера с мужем. Нирензее был клиентом Владимира и оттого сдавал им квартиру на хороших, выгодных условиях. «Что он здесь делает? – удивилась Вера, обменявшись кивками с Нирензее. – Ах да, он же тоже автомобилист…»
Судя по скучающему виду Нирензее, стихи Мирского ему тоже не нравились. Эрнест Карлович был не один, а с какой-то миловидной брюнеткой, увешанной бриллиантами, словно рождественская елка игрушками. Нечто вроде диадемы на голове, по пять каратов в каждом ухе, ожерелье, крупная брошь в виде раскрывшегося цветка, обилие колец и браслетов.
– Вы не знаете, кто эта дама в синем платье, что стоит справа от вас? – шепотом поинтересовалась у Мейснера Вера.
– Эмилия Хагельстрем, глава Московского отделения Российской лиги равноправия женщин.
Мейснер едва заметно поморщился, давая понять, что эта особа ему не по душе, но более ничего не добавил. А может, просто не успел добавить, потому что в этот момент Мирской закончил читать, и все, даже откровенно скучавший Нирнезее, принялись аплодировать. Поаплодировала и Вера, чтобы не выделяться из толпы, да и вообще неудобно не похлопать хотя бы немного, человек все-таки старался, сочинял, декламировал.
– Шампанского! – раздался чей-то голос.
– Да, где же шампанское? – подхватил другой.
– Меня восхищает щедрость нашей хозяйки, – сказала Вера. – Два раза на неделе угощать столько человек…
Восхитилась она с далеко идущими намерениями – захотела перевести разговор на салон, узнать имена завсегдатаев, собрать как можно больше сведений, которые потом смогут ей пригодиться.
– Вильгельмина Александровна – человек удивительной, просто неимоверной щедрости, – с готовностью поддакнул Мейснер. – Но по установившейся само собой традиции здесь не принято нахлебничать. Ежемесячно каждый из нас жертвует посильную для него сумму на нужды салона. Кто сколько может. Такие люди, как я, отделываются десятью или двадцатью рублями, а господин Шершнев, должно быть, опускает в ящик несколько сотен. Это происходит негласно, само собой…
– В ящик? – удивленно переспросила Вера.
– В ящик, – подтвердил Мейснер. – Разве вы не заметили возле гардероба большой деревянный ящик с прорезью на крышке, вроде тех, что стоят на почтамтах, только красивее, с узорчатой резьбой? Туда мы и кладем нашу лепту…
Ящик Вера заметила краем глаза, но о предназначении его не задумалась, не до того ей было. А, оказывается, вон оно как. В такой ящик, кроме кредитных билетов, можно и письмо тайное опустить. Удобно…
Незаметно для себя самой Вера начала думать как контрразведчик. Или разведчик – суть едино. То были самые истоки того профессионализма, который года через четыре заставлял уважительно кивать головами – надо же, такая юная, а умеет.
Но до этого было еще далеко. Целых четыре года и множество самых разнообразных событий…
Официанты начали подносить гостям шампанское. Вера не захотела, хватило с нее и токайского (в суете многолюдья она даже не помнила, где оставила пустой бокал, не иначе кто-то из официантов забрал). Мейснер же взял с подноса приземистый бокал и влился в хор славящих голосов со своим «Браво!».
– Друзья мои, в сей славный час, я с вами пью, я пью за вас! – провозгласил Мирской-Белобородько.
– Ура! Ура поэзии! – ответил нестройный хор голосов.
«На сегодня с меня достаточно», – подумала Вера. Она уже собралась сказать Мейснеру, что ей пора уезжать, как вдруг послышался звон бьющегося стекла, наложившийся на глухой звук, словно уронили что-то тяжелое, и тотчас же несколько человек закричали на разные лады – от басовитого «Что такое?» до пронзительного визга. Публика подалась вперед, затем отхлынула назад. Вера протиснулась ближе к сцене, но не поняла, что случилось, пока мимо нее несколько мужчин не пронесли на руках безвольно-неподвижного Мирского-Белобородько. Вере бросилась в глаза синюшность его лица, которое совсем недавно было багрово-красным. И еще обратила на себя внимание улыбка, застывшая на лице поэта. Она была какой-то нехорошей, болезненной, страдальческой, даже скорее не улыбкой, а оскалом.
– Что такое? Неужели умер? – волновались гости, следуя за теми, кто нес тело.
Вера поискала глазами Вильгельмину Александровну, но нигде ее не увидела. Из залы они с Мейснером вышли в числе последних. В вестибюле, который был гораздо меньше залы, яблоку негде было упасть, но стоило только кому-то громко объявить о том, что Николай Павлович мертв, как началось подлинное бегство, какой-то стремительный, скоропалительный исход. Получив верхнюю одежду в гардеробе, люди не желали задержаться для того, чтобы надеть ее – хватали в охапку и торопились выйти на улицу. Возле дивана, на котором лежал покойник, вдруг появились Цалле и фон Римша, но их сразу же заслонили чьи-то спины. Не все спешили уйти, человек пятнадцать, среди которых Вера увидела князя Чишавадзе и репортера Вшивикова, собрались вокруг умершего и негромко переговаривались.
– Пойдемте, пойдемте же скорее! – торопил Веру Мейснер, явно попав под общее настроение.
Вере совсем не хотелось задерживаться возле покойника, но ее удивила та скоропалительность, с которой подавляющее большинство гостей торопились покинуть «Альпийскую розу». Что за исход? Что за паническое бегство? Разве не эти люди только что восхищались стихами Мирского и аплодировали ему? Неужели их не волнует то, что произошло с их кумиром? Или здесь собрались люди, для которых важнее всего не оказаться замешанными в скандале и не иметь дела с полицией? «Боже мой! – ужаснулась Вера. – Здесь же было не менее семидесяти, а то и ста человек! Неужели все они германские шпионы? И Мейснер тоже?»
– Такое же лицо было у моего дяди Владимира Андреевича, когда его хватил удар, – донесся до Веры зычный женский голос. – Так же вот, в одночасье, сигару после обеда выкурить не успел…
Стоявшие возле покойника расступились, пропуская Эмилию Хагельстрем и Эрнеста Карловича Нирензее.
Вера задержалась для того, чтобы надеть свое пальто и посмотреться в зеркало. Не хватало еще одеваться на ходу! Мейснер, накинувший свое английское пальто из гладкого драпа на плечи, не продевая рук в рукава, от нетерпения начал пританцовывать на месте и все твердил:
– Скорее! Скорее! Пойдемте же!
По Софийке растянулась длинная цепочка желающих уехать на извозчике. Трезво оценив шансы, Вера решила выйти по Неглинной к Кузнецкому мосту, где вдоль фасада пассажа Солодникова всегда стояли извозчики. Она ожидала, что Мейснер проводит ее, но тот, пробормотав нечто невнятное про какие-то срочные дела, нахлобучил пониже касторовую шляпу и свернул, нет, не свернул, а шмыгнул в первую попавшуюся подворотню. Сначала Вера удивилась такому поведению своего доселе галантного кавалера, а потом вспомнила, с какой грустью говорил он: «Такие люди, как я, отделываются десятью или двадцатью рублями», – и поняла, что у него вполне могло не оказаться лишнего рубля для того, чтобы довезти Веру до дома. И фрак вполне мог оказаться взятым напрокат, и пальто тоже. Разные бывают у людей обстоятельства…
В голове крутилась невесть откуда взявшаяся фраза, вроде бы услышанная в каком-то спектакле – «цикуты кубок смертный». Кто там травился цикутой? Сократ? Гимназический преподаватель естествознания Мациевский рассказывал, что ядовитый корень цикуты похож на морковку. Или на редьку? Ох, какая только чушь не лезет в голову! При чем тут морковка, если покойник пил шампанское?