В субботу с утра вместо геометрии и прочей физры она проспала до одиннадцати, а потом вместе с сонной, ласковой, как омлетик, Янкой они на громадной кухне – нержавейка, белизна и сверкание, – попивая зеленый рисовый чай с клубничными чипсами, готовили немыслимую зеленую запеканку из брокколи, спаржи, тертой морковки, яиц и огромного количества дорогущего пармезана. Все это, как и целую кучу других нарядных продуктов, в одиннадцать, всех разбудив, приперли в коробках курьеры доставки, и сонный лохматый Швед расплатился с ними картой, а на чай дал синюю бумажку. Блин, откуда у него столько денег? Неужели фотками, пусть даже такими, можно так круто зарабатывать? Молоко тоже привезли, кстати, – зачем за ним ходить-то?
Янка без косметики казалась еще нежнее и милее. Лицо богини из Летнего – Аллегории Красоты? Да нет, Беллоны, что ли… Как она голову наклоняет: вроде бы мило, но на самом деле – безжалостно. Мурка еще присмотрелась: ну да, точно. Вся эта Янкина прелесть – оружие пятисотого левела. Холодок защекотал меж ушибленных лопаток: что там у Янки внутри, под этой нежнейшей броней? Мурка пошла в комнату с черным диваном, порылась в своей тяжелой папке, нашла рисунки из Летнего – ага, она, Беллона. Похожа. Очень. А Швед на какого бога похож? Или на кого? Непонятно. У него и у Янки – слишком чистые лица. Идеальные. И это странно: в лицах всех людей, на которых Мурка останавливала взгляд, всегда проступало что-то животное. Кто на крысу похож, кто на цыпу. Эволюция, ничего не попишешь. Миллионы лет звериного прошлого. Она вспомнила картинку из учебника со зверьком – первопредком всех млекопитающих. Такая мелкая живучая фигня вроде крысы с пушистым хвостом. От него-то, от пургаториуса, все олени и тюлени, кролики и алкоголики. Вот этот-то пургаториус временами так проступал в лицах одноклассников, учителей, пассажиров в маршрутке, что приходилось закрывать глаза и думать о статуях в Летнем саду. В лицах же статуй ни крысиного, ни свинячьего нет, потому что они – как это? – одухотворены мастером? В смысле – каждый скульптор прячет звериную тоску безволосых обезьяньих морд под маской красоты, гармонии и благолепия. Каждый скульптор, каждый художник – врет. Человек – животное, которое не желает себя таковым признавать, а искусство помогает ему верить в свое богоподобие. Мурка кивнула себе: да, такая игра. Может быть, единственная, в которую имеет смысл играть.
– …Ты что ушла, котенок? Слушай, а ты все свои рисунки с собой всегда таскаешь? – вошла Янка. – То-то я смотрю, папка тяжелая.
– Которые похуже – дома… А эти мне нравятся. Боюсь оставлять.
– Бабка испортит? – Янка присела на краешек дивана.
– Нет, она их ворует. В скупку антикварную носит. У нее там старый хрыч знакомый – бумагу состаривает как-то и потом за Серебряный век продает. Она даже мои детские рисунки воровала, цветными карандашиками еще, а старый хрен их коптил, пересушивал и тоже продавал – мол, рисунки детей, погибших в блокаду. Одно время она меня даже пыталась заставить специально блокадные картинки рисовать. Фиг. Теперь в детский садик ходит, выпрашивает… Да ну ее, – усмехнулась Мурка. – Мать хуже, она вообще просто перед продажей квартиры взяла все-все выгребла, пока я в школе была, и тупо спалила во дворе за мусорными баками. Так что в этой папке только то, что я за этот год нарисовала. Берегу.
– Это очень много. А посмотреть можно?
– Давай потом. – Мурка никому не хотела показывать Ваську. Она скорей протянула Янке Беллону: – Смотри. Ты без макияжа – вылитая она. Богиня.
Янка притихла, рассматривая рисунок. Потом встала и подошла к зеркалу, потопталась, поймала позу – и замерла, косясь на рисунок. Вздрогнула, ожила и убежала к Шведу:
– Золотой мой, ты только посмотри!.. Дитё-то правда дико талантливое!!! Ты глянь, глянь!
Из студии донеслось беззлобное, бархатное ворчание Шведа – в том смысле, что ему мешают работать, что да, талантливое, по съемке ясно, и, блин, где вообще обед – и резко оборвалось. Мурка запихала выставляющиеся углы рисунков в папку и застегнула молнию. Захотелось на папку сесть. Или спрятать под диван. Там в ней еще папка поменьше, синяя Васькина, тоже глухо застегнутая. И того, что там застегнуто, – никто видеть не должен. Никто! Через минуту они вошли оба, золотой и белая, юные боги счастья, такие сияющие, будто в ДНК у них пургаториусом и не пахнет. Швед осторожно нес Беллону за самые краешки:
– Кошка, ты это сама рисовала? Прям вообще сама-сама?
– Я рисовать умею: закончила художку.
– Это видно, но вот… Слишком круто для такой девчонки. А ты преподам на подготовительных показывала?
– Свои – нет. Только задания.
Швед подсел к ней – и к папке! – на диван, заглянул снизу в лицо, попросил бархатно:
– Ну, мне покажи еще, а? Котенок мой замечательный, ну тебе жалко, что ли?
Он и вчера на съемках порой впадал в этот приторный тон, каким говорят с милыми детками: хотел быть старшим и ласковым, но не умел. Но смотрел как на человека, поэтому пусть говорит, как хочет… Мурка приоткрыла молнию на папке, вытащила несколько мелких, на А4 рисунков из Летнего:
– Эти я для туристов рисую.
– На еду зарабатываешь? – распереживалась Янка.
– И на бумагу, трусы и кино, – безжалостно ответила Мурка. – Немного, но хватает.
Швед рассматривал аполлонов, помон и нимф молча – взглядом зорким, тяжелым. Когда он так вчера смотрел во время съемки на нее саму, все в животе замирало и щекотно ежилось. Кивнув, он бережно подровнял стопку рисунков и перевел прозрачные, янтарно-жадные глаза на Мурку. Она сдалась и вытащила рисунки получше: статуи, портреты зверюшек-одноклассников, натюрморты из странных вещей вроде туфель, перевернутых будильников и безглазых пупсов, иллюстрации к страшным сказкам – ну, и учебные работы с подготовительных.
– Я хочу на книжную графику поступить, – объяснила Мурка, когда Швед, посмотрев на дикую, злую картинку про Красную Шапочку, поднял на нее обалделые глаза. – Ну и графические книги рисовать…
– Да тут готовый концепт-арт, – Швед посмотрел на рисунок, передернулся и спрятал его под другие. – Лихо, однако… Да ты, я смотрю, только с виду бедная детишка… А внутри-то – бешеный гений!
Янка села рядом со Шведом и прижалась к нему. Оба они изучали каждую работу подолгу. Янка иногда показывала розовым леденцовым ноготком то на одно место в рисунке, то на другое, Швед кивал – а Мурка не могла понять, что они видят: ошибки или удачи? Наконец Швед поднял глаза:
– Ты что, вторую жизнь живешь, что ли?
– А?
– Ты – мастер.
– Я просто много рисую. И много всего смотрю.
– Я тоже много рисую и много смотрю, – сказала Янка. – Но чтоб – так… С такой техникой… Еще толком не учившись… Может, ты правда какая-то… Трехглазая?
Ну и что отвечать на такое?
А Швед показал на папку:
– Там еще чего-то много, а?
– Там самое интересное, – сказала правду Мурка, думая про синюю, Васенькину, папку. – Но давайте не сейчас. А когда я к вам немножко побольше привыкну. Я… Я покажу, правда. Может… Может, вы мне подскажете, что с этим можно сделать.
А вечером Швед снова закрыл окно плотной светонепроницаемой шторой, установил свет и позвал работать. Янка опять надела зеленый комбинезон, оставлявший только жуткие дырки на месте глаз, откуда посверкивали синенькие огоньки. Потом Швед превратит зеленую фигуру в чудовище, добавит фон, детали, и получится жуткая странная картинка. Вчера Янка истискала ее так, что до сих пор ребра болят. И лопатки… Днем Швед показал несколько готовых картинок, все утро работал: белый ангел извивается в клешнях склизкого краба, дитя в рваном платьице целует вурдалака – странная жуть, от которой мурашки не только меж лопаток… А уж Красная Шапочка…
– Кто это покупает? – передернувшись, спросила она.
– Да есть клиенты, – усмехнулся Швед. – Тебя вон тоже зацепило, я заметил, а ведь полно таких, кто совсем «добрый вечер», – он покрутил пальцем у виска. – А еще я фотографирую богатых дамочек скучающих. Фантазии их воплощаю. Тут, на днях буквально, одна из Берлина прилетела, отдохнуть на родине: «Меня надо сфотографировать мужу в подарок, и я выбрала образ развратной феи, вы понимаете?» Натюрлих, понимаем. Муж-то на съемку одобрил бюджет в триста тысяч, чего тут не понять. Любой каприз за ваши деньги… Нам одного реквизита из антикварок на семьдесят тысяч осталось, тоже доход… А так вообще я все снимаю, только у богатых. Хоть новобрачных, хоть новорожденных, хоть новопреставленных. Семейная съемка, детская, закрытые корпоративы, карнавалы для избранных, портретная съемка, приватная, секретная… Деньги. Бизнес. А вот ты… Ты – мое творчество. И ты, – он улыбнулся Янке, – тоже творчество.
К ночи Мурка устала так, что, пока Швед менял свет, прилегла прямо на фон, положила голову на руку и закрыла глаза.
– Лежи, лежи, – странно сказал Швед. – Нет, глазки не открывай. Поспи, если хочешь… То, что надо. Янка, прикрой ее какой-нибудь рваниной…
Стало тепло от включившегося софтбокса. Швед и Янка шептались где-то далеко, потом она почувствовала нежное прикосновение гримерской кисточки…
– Лапочка моя, – пробормотала Янка. – Спи.
И Мурка в самом деле уснула.
С утра так сияло майское небо, что Швед постоял у окна, жмурясь на синюю Неву и белых, ослепительных на солнце чаек, засмеялся – и они вдруг поехали на залив. Встречать лето: куда-нибудь подальше, за Зеленогорск, – куда не добрались сограждане с детьми, собаками и шашлыками. Но парочку фотов он с собой прихватил и, когда они нашли далеко-далеко удивительное место: берег вдоль кромки воды будто великаны вымостили большими и малыми розоватыми валунами, солнце сияет, морем пахнет, чайки орут, – конечно, устроил съемку. Только позировать нельзя, а – просто жить… Рассматривая на обратном пути фотки прямо с фота, Мурка в который раз изумилась: как у Шведа такое получается? Обычные вроде снимки: Янка с золотыми волосами, море, валуны, она сама, несуразное, костлявое и счастливое сероглазое существо, – а защемило сердце. Почему человеческая жизнь такая яркая – но жутко короткая? Почему вот она, Мурка, может скакать по мокрым валунам в сверкающих брызгах и смотреть в синее море, а Васька… Странно как-то. Она только первый раз за два дня про него вспомнила. Не рисовала. Не помнила о нем. Почему? Мурка посмотрела в окно: машина летела по КАДу домой, слева – самолетик вон садится, там Левашовский аэродром, справа – ай! – мелькнули серые памятники выходящего к КАДу угла Северного кладбища. Васька там. Родной, лобастый, хитрый Васька… Далеко, на новых участках, там даже деревьев нет. Глубоко-глубоко под землей… Мурка сжалась на сиденье, подобрав коленки. Янка оглянулась:
– Ты как? Все норм?
– Норм. Снимки уже летние-летние! Спасибо за такой классный день!
Она вернулась к фоту, стала листать дальше: море, камни, синее небо, золотая Янка… Ой!
Васька!
Она едва удержала тяжелый фот в руках. В сером пространстве между мирами, положив голову на руку, спал худой, жалкий Васенька, накрытый серым рваным свитером. Выставлялись коленки и щиколотки в синяках и ссадинах, плечо, родной локоток… Щека, ушко, шейка, вихры… Как он устал, как он замерз, бедный, в этом сером мире в нигде… Блин! Дура!!! Это же она сама!!! Это вчера, как она уснула, Швед все фоткал и фоткал! Она полистала снимки дальше: да… Ракурсы разные… Свет отличается… Она посмотрела в рыжий надежный затылок Шведа и чуточку успокоилась. Потом глянула в правое окно: кладбище давно проехали, конечно, КАД летит серой полосой с бесконечными мертвыми деревьями за ограждением… Она снова уставилась в снимок: мир «нигде». Мальчик, которого похоронили прошлым летом. Мальчик. Братик. Бедненький… Не мертвый вовсе, а просто спит. Вот он. То есть это она сама. Это она. Или все-таки – он?
И странные же мысли приходят в голову…
…После школы она побрела домой к бабке забрать учебники и вещи. Швед велел забрать все, что можно утащить самой, и приехать на такси. Странный все же поворот жизни: раз, и она уже как будто и не она, одинокий звереныш, а нужная модель с фактурной, особенной внешностью. На невидимом золотом поводке привязанности к новому волшебному, красивому миру, где софтбоксы, запеканки с брокколи, залив, щелчки затвора, красивые и умные, жутко талантливые Швед и Янка, серебристые с изнанки волшебные зонтики, зоркий и тяжелый, насквозь, до золотой щекотки, взгляд Шведа… И поводок этот невидимый у него в руках. Ну и что. Пусть на поводке, но ее туда взяли, потому что она стала нужна. И будут съемки, лето, красота во всем… Она поступит, попросит комнату в общаге, подзаработает денег – и настанет свобода и счастье…
Она зашла в парадную. Сколько ни моют – даже пароочистителем проходили, когда появились «богатые» квартиры и «хостел» на четвертом, – все равно смердит раскольниковской нищетой. Архитектор строил-строил эту свою поэму, старался; и конечно, бедный, даже представить не мог, что с его домом сделают конвульсии истории и родное простонародье. По истертым и избитым – узбеки во время ремонта в богатейской квартире сбрасывали чугунные батареи прямо так, с грохотом по мрамору – ступеням дошагала к себе на третий, стараясь не наступать на сколы, выбоины и трещины, будто это правда раны в живом теле. Перед облезлой двустворчатой, осевшей дверью уж было достала ключ – раздался звонок. Она вытащила телефон – о! Хм, ладно:
– Але?
– Але, Малыша? – обрадовался любящий хриповатый голос. – Да где ж ты пропадала? Я аж танцевать готов, что тебя наконец камеры увидели! Поднимись на немножко, дело есть!
– Ок, иду, – Мурка сунула телефон в карман и стала подниматься на четвертый. Там располагался «хостел». Как бы «хостел». Вместо китайцев и москвичей с чемоданами туда поднимались шмыговатые или вальяжные дядечки налегке. Дядечки-то знали, что на четвертом этаже вовсе и не хостел. А уютное, дорогое, грамотно охраняемое «заведение». В петербуржском стиле, ага. На бледно-кремовых стенах комнат-номеров там висели большие, на А3, прекрасные и отвратительно притягательные рисунки в шикарных позолоченных рамах. Великолепно выполненные ею, Муркой, в стиле ар-нуво. Некоторые из них Мурка рисовала прямо в номерах. С натуры, да. А некоторые – дома по ночам, насмотревшись японских мультиков до тошноты. Или срисовывая нужные композиции со стоп-кадров элитной порнушки. Ну и что. Деньги-деньги-деньги. Money-money-money. И не стыдно нисколечко вообще: ведь вот – рюкзачок, вот – курточка, вот – кроссовочки, вот – деньги на еду. И заразы ж такие деньги эти – так быстро кончаются!
Тяжелая, многослойно-металлическая дверь «хостела» радушно отворилась ей навстречу:
– Малыша! Привет, золотко! – Администратор Митя, шестидесятилетний, худенький, похожий на енота, в черно-белой полосатой жилетке, сиял ей навстречу черными бусинками глаз за прямоугольничками очков и дружески растопыривал лапки с черным маникюром: – Входи скорей. Кофе будешь?
– Буду. – От хрупких Митиных объятий смешно уворачиваться. Для нее он добрый, как фея-крестная. И пахнет клубничными зефирками в шоколаде. – Привет. У тебя бантик новый? Класс. Тебе идет.
– Мой лиловенький. – Митя нежно прикоснулся к галстуку-бабочке, покосился в зеркало: – Правда одобряешь?
– Точный оттенок, – кивнула она. – Цвет счастливого либидо.
Довольный Митя еще потрогал бабочку и повел Мурку по запутанному коридору мимо зеркал и закрытых дверей. Одна была открыта – в номере со среднеазиатской истовостью возилась уборщица Ноза, похожая на жука в своем вечном зеленом с люрексом платке. Гостей тут ждали не раньше семи, и пока было пусто, свежо и тихо, лишь в подсобке жужжала стиралка.
– Только что доставка приезжала, – сказал Митя. – И пирожные – у-у-у! Будешь?
– Фисташковое есть? – Мурка сняла рюкзак, входя за Митей на сияющую чистотой кухню.
Там громоздились коробки и коробочки с угощением для гостей, на подоконнике грудой сохли вымытые, сверкающие на солнце металлические подносы, в сушилке сиял хрусталь. Пахло кондитерской.
– Есть. – Митя зарядил гейзер пахучим кофе, поставил на плиту; распихал коробки по углам и в холодильник, выложил на блюдечко и поставил перед ней пирожное: – На здоровье, ласточка!
– Спасибо, – Мурка наклонилась и вдохнула ванильный нежный запах: – Ой, Митя, какое спасибо!!
– Устала моя Малыша. – Митя налил ей кофе в розовую чашечку, потом – себе, сел напротив: – Ну, как школа?
– Норм. Почти что финиш. Скоро последний звонок.
– Ой. Ты ведь не будешь наряжаться в как бы старинную школьную форму? Ну, белый передничек, коричневое платьице? – встревожился Митя.
– Хотела попросить у вас из костюмерной напрокат, – мрачно сказала Мурка, доедая пирожное.
Митя, ахнув, откинулся на спинку стула и, сообразив, рассмеялся:
– Ах ты негодяйка!
– Митя, а ведь, наверно, все эти псевдодевственницы, когда такое платьице с передничком напяливают, прекрасно понимают, что делают, а?
Митя сделал вид, что разглядывает глазурь на своем ореховом коржике. Мурка все равно продолжила:
– И знают, о чем думают парнишки и взрослые дядьки, когда видят эти кружевные фартучки, жирные коленки над белыми гольфиками, бантик на попочке. Хентай не я одна изучаю.
– Ну, простонародью так проще искать друг друга для своих примитивных утех. Бог с ними. В конце концов мы тоже в этом бизнесе. А ты, детка, стала зла и цинична.
– Я? Да я – пушистый наивный утенок… Глянь-ка, вот он, цинизм как есть. – Она зашла в инсту и быстро нашла профиль одноклассницы, а там ее фотку топлес: тонкое предплечье чуть прикрывает соски крупной груди, накрашенные губки сложены уточкой, глаза сальные, прищуренные – и подпись: «Твоя 11-классница». – Смотри, какая половозрелая. Кариной зовут.
– Девственница?
– Вроде как снова – да. Мать ей починку оплатила.
– А номерочек дашь? – Митя изучал Каринкины фотки, на которых она или разными, порой акробатическими способами обнимала гигантского плюшевого медведя, или поливала газировкой белые трусы на себе, или с видом примерной отличницы читала «Пятьдесят оттенков». – Наш скаут ей позвонит. Экая гормональная озорница, надо брать… Ну и товарный вид свеженький, миленький. Дорого уйдет. Мы как раз топ-менеджеров из Челябинска ожидаем на той неделе.
– Да пожалуйста. Сейчас перешлю… Вот. Все равно она…
– Что?
– Да не проживет долго.
– …В смысле?
– Не знаю. У нее лицо кукольное. Какой-то резиновый труп, а не девчонка. Противно, как будто на дохлятину смотришь.
Митя поежился:
– Малыша, ты шутишь?
– Не знаю. Так, мерещится… Я иногда вижу в лицах у стариков что-то такое… Как будто у них уже последний билет на руках. Вот и Каринка… Ее не жалко. В ней будто души нет, одна биология. Дур вообще не жалко. Ну и тех, кто только самки и больше ничего. Не жалко, нет. И этих твоих… ну, сотрудниц – не жалко.
– Юность их жалко, – философски загрустил Митя. – Ну да ладно, каждый себе свое выбирает. Кто – грязь, кто – князь… Человек всегда сам решает, сам – внутри, и даже не умом, а потрошками, сколько ему, человечку, цена. Субъект он или объект. Очень рано решает, я заметил. Вот как эта – ага, Карина – сразу объект. Сама ни к чему не способна. Но красотка… А еще есть такие подружки?
– Митя, у меня нет таких подружек. И вообще у нас в классе только две такие озабоченные дурочки. Каринка и еще одна, прыщи как боеголовки, все парнишек лапает. Но та совсем тупая, вымя до пупа и ноги короткие. Не девчонка, а… Пылкий бекон. Кружевной передничек ей мать такая же тупая уже сшила. И коричневое платьице с манжетами.
– Неприятно, – повел плечиками Митя. – Дешман. Моветон. Нам не годится, мы ж не на рабочей окраине… А остальные?
– Остальные – девочки как девочки, юбочки-блузочки, поступать хотят, Ремарка читают и Докинза, гормоны под контролем держат.
– Милая, – развеселился Митя, – приличие не исключает согласия! А?
– Митя, нормальных девок телефоны я тебе не дам, хоть они мне ни разу не подружки… У меня вообще подружек нет.
– Я заметил. А почему?
Мурка слегка растерялась. Потом сообразила:
– Ну, они остались в прежней школе, в прежней жизни. А тут… Не знаю. Некогда. Они – дети. Пустоголовые, веселые. Ни уму, ни сердцу. Ну их. – Митя смотрел так грустно, что она скорей заулыбалась: – Митя! Мой самый лучший друг – ты! Очень вкусное пирожное, спасибо. А чего ты меня пригласил? Есть заказы?
– Позавчера две твои картинки купили. Прям со стены сняли. И попросили еще две, чтоб с брюнеточками, в стиле Бакста. – Енотик Митя в картинках понимал хорошо, давным-давно закончил в Академии, куда Мурка хотела поступить, реставрационное отделение и долго работал в Эрмитаже реставратором.
Его тянуло к искусству, и он, приметив Мурку с этюдником, подкараулил в ноябре в подъезде, уговорил ее, голодную и замерзшую, сначала показать, что есть с собой в папке на продажу, и обрадованно купил парочку готовых богинь из Летнего – Мурка сразу побежала в кафешку и наелась там, как тузик на помойке. И еще варежки купила, и немножко колбасы и хлеба, на завтрак и в школу с собой бутербродик чтоб… Митя ж денек подумал, снова подкараулил – а колбаса-то кончилась, есть хочется – и подговорил порисовать «неприличное» за денежки. Целую голубую бумажку дал авансом. И за первые же пять сладких картинок, присвистнув, сказал: «Давай рисуй еще!» и заплатил столько, что Мурка тут же побежала и купила классную зимнюю куртку. Митя разжился «позолоченным» багетом и, жадно сверкая глазками и очками, скоро заказал еще картинок, мол, гостям нравится, хотят такой «петербуржский сувенир», особенно москвичи. Мурка «разбогатела», купила зимние ботинки и дорогущую акварель «Ленинград», была благодарна, нарисовала моментально распроданную серию с Екатериной Второй, а Митя организовал небольшой гешефт: помимо основной оплаты еще плюс – когда клиент покупает картинку, Мурке – треть от цены. Остальное владельцу заведения, самому Мите и на новый багет.
– И еще один клиент скорее что-нибудь акварельное просит, нежное, сдобное. Вот как пирожное безе, и чтоб в стиле рококо. Тут будешь рисовать или дома?
– Тут, – Мурка не стала говорить, что дома, похоже, жить пока не будет. – Сегодня брюнеточек, рококо завтра. Быстрее получится. Бумага еще есть?
– Все в коробочке, как ты оставила. Краски, карандаши… Ноза! Принеси из кладовки Малышину коробку!
Через минуту Ноза, кланяясь, притащила большую плоскую коробку из-под элитного постельного белья, Митя ее забрал и почтительно пристроил на стул рядом с Муркой:
– Еще кофейку?
– Давай… – Мурка открыла коробку, достала бумагу и карандаши, пересела к подоконнику с подносами и, прямо на приятно твердой крышке коробки, принялась за дело. Сладкие линии женского юного тела сами проступали из белизны листа, надо их только обвести… Нежные, точные линии… Васька неслышно возник рядом, встал за спиной, следил. Казалось, она слышит его детское дыхание. Он тоже хотел на залитую солнцем бумагу – и проявиться под Муркиным карандашом, ожить, взглянуть серыми смышлеными глазами с листа. Но ему на этот лист, к умным брюнеточкам с приоткрытыми хищными ротиками – нельзя. Он – маленький.
– Малыша, ты что пригорюнилась? – Митя влил ей в кофе почти полчашки сливок.
– Подумала, что мой братик никогда такого наяву не увидит. Никогда не вырастет. У него не будет женщин.
Митя кивнул. В Новый год – первый Новый год без Васьки и родителей – тоска была так ужасна, что Мурка, когда Митя, вызвав звонком, в час ночи спустился к ней на лестничную площадку с сеткой мандаринок, с набитой конфетами и вафельками громадной детской коробкой подарка и конвертиком с «премией», расчувствовалась, разревелась и, обнимая подарок, все ему рассказала. Так что сейчас Митя понял ее с полуслова, поник:
– Да может, и к лучшему. Жизнь – грязная штука. А он у тебя в памяти – как ангел. – Он растерянно потрогал свою лиловую бабочку: – Скоро год уже, ага?
– Скоро… Двадцатого июня.
– Ничего. Живи и за себя, и за него. Сейчас живи, а не в прошлом! Малыша! Давай о светлом и прекрасном! – Митя нежной рукой обвел в воздухе контур ее рисунка: – Ты рисуешь как профи с бэкграундом в двести лет! Да как, ка-ак у тебя такое получается? Так сразу, так легко?
– Призрак Бакста, наверно, подсказывает, – усмехнулась Мурка. – Он, говорят, в этом доме жил… Митя, налей мне водички для красок во что-нибудь, пожалуйста.
– А что ты смеешься? Призраки существуют, – серьезно сказал Митя, налив воды в хрустальный винный бокал и поставив к ней на подоконник. – Говорят, тут Мариенгофа видели. И девушку-блокадницу, такую молоденькую, с санитарной сумкой. Существуют призраки, точно тебе говорю.
– Ну пусть существуют, – не стала спорить Мурка, подкрашивая розовой акварелью нужные места брюнетки. – Я не видела. Но хотела бы. А так – только воображаю… Наверно. А ты?
– Да если б можно было видеть… – Митя тоскливо поправил очочки. – Вокруг бы стада призраков клубились. А то, сколько я об этом слышал, – все так, хаос, случайные явления. Сам не вызовешь.
– Вот они, призраки, – Мурка показала на рисунок. – Мне кажется, они приходят на бумагу из реального прошлого. Хотят проявиться. Ну посмотри, разве сто лет назад не существовало вот таких – нервных развратных актрисок в костюмах по эскизам Бакста? Куда до этих продвинутых морфинисток твоим… эм… сотрудницам.
– Наркоманок не берем, – согласился Митя. – А то ты только представь, чего б тут натворили эти твои феи декаданса! Не-не-не, пусть остаются прекрасным видением. Нас вполне устраивают твои гениальные картинки. Под стекло и в рамку.
– А мне, наверное, картинок мало… Знаешь, я в детстве воображала, что все, мной нарисованное, оживает где-то в таинственном мире. Поэтому очень старалась рисовать красиво, чтоб никакие уродцы из-за меня там не мучились. А теперь, вот видишь, наоборот: призраки просятся на бумагу оттуда. Понимаешь?
– Так ты не шутишь насчет призраков? – лиловая бабочка Мити заметно вздрогнула. – Ты их видишь на бумаге? Они… Проявляются?
– Да. Митя, это психоз?
– Любое творчество – психоз.
– Значит, я – псих?
– Это значит только то, что человеческая психика страшно сложно устроена. – Он снял очки и посмотрел, бедный старенький енотик, беспомощными глазами. – Ты смотри не заиграйся, Малыша. Жизнь-то короткая.
– И кончается смертью. А после нее ничего нет. Только призраки.
– Ну и что. Не стоит на призраков свою единственную жизнь переводить. Пока живая – наслаждайся, – назидательно поднял палец с черным поблескивающим ноготком Митя. Прозвучало это уныло. Он и сам, кукольный генерал «заведения», это услышал, смутился: – Нет, серьезно, Малыша. Радуйся. Никакой возможности побаловать себя не упускай. Правда, живи и за себя, и за братика. Да ты только посмотри, как тебе повезло: ты и талантливая, и рисовать любишь, а порисуешь для нас – мы тебе еще и денег дадим, и ты пойдешь себе какое-нибудь баловство купишь… Ох, Малыша, – он взял готовый рисунок, и края листа мелко задрожали. – Ну, вот. Это ж чудо. Мистика. Я не понимаю, как это ты такое можешь! Ты ж не единой помарки не сделала. И колорит – модерн, десятые годы… Да, результат – будто сам Бакст рисовал. Рукой твоей водил.
– Тогда я – точно медиум, – усмехнулась Мурка и взялась за вторую брюнеточку. Прогиб спины, бедро – линии проводились так безупречно, что стало горячо внутри. – А серьезно если, то в художке еще говорили, что у меня вроде как фотографическая память. Что увижу – то запомню. А картинок я видела много. Вот и рисуется – легко. Слушай… Митя, а как ты думаешь, я хотя бы издалека могу сойти за мальчика?
– Да издалека-то я тебя за мальчика по осени и принял. Джинсы, курточка, этюдник. Смотрю, и какой милый юный художник тут живет на третьем этаже! Ты ж все время в штанах ходишь! Потом уж охрана мне разъяснила, что ты девчонка, – огорченно сказал Митя, посмотрел поверх листа и обрадовался: – Слушай, Малыша, да хоть и вблизи! Ты ж мелкая худышка. Тушь смыть с ресничек, и все. И бабского в тебе – ноль. Но многовато изящества. Мальчишки не так плавно двигаются. Но вот детскости-то нет, ты – жесткая, будто тебе лет сто… Не ребенок… – он спохватился, а лиловая бабочка опять задрожала: – А чего вдруг? Зачем тебе в мальчики?
У бабки всегда воняло. Залежалым хламом, плесенью и почему-то хлоркой. В «заведении» наверху – чистота и сверкание, а тут, в «приличной» квартире, – ффу. Пол в коридоре Мурка вроде на днях подметала – опять под ногами что-то хрустит, карамельки какие-то растоптанные, семечки, сор. Ноза б тут кончилась от брезгливости, едва переступив порог… Или просто убежала б от вони. Да, чтоб зайти, надо было собраться и заставить себя. Ну и ничего. Почти год она тут прожила и не сдохла. А куда денешься, если идти больше некуда?
Мурка прокралась по коридору мимо двух дверей – одна запертая, другая даже заколоченная досками крест-накрест – бабка говорила, что квартира коммунальная, но этих соседей из запертых комнат Мурка никогда не видела. Вообще. По ночам в этих комнатах что-то шуршало – может, из-за сквозняка. И скреблось – мыши? Еще иногда в тишине было слышно, как что-то пересыпается с шорохом, как мелкий песочек, как соль. Тоже мыши? Почему-то это сыпучее шуршание наводило жуть. Со двора за грязными стеклами можно было разглядеть паутину расползающегося тюля. Бабка на вопросы про соседей, про что там внутри, только отмахивалась и ругалась. Может, в этих комнатах никто не жил с самой блокады? Ага, как же. На «Истории Санкт-Петербурга» в школе рассказывали, что после блокады-то, пока город восстанавливали, тут каждый метр жилья был на счету, люди в коммуналках жили семьями в крошечных комнатках. В ванных, в подвалах и на чердаках. Никакой домоуправ бы не потерпел заколоченных комнат даже в отдельной квартире. Значит, заперли и заколотили потом… Но тоже давно. Заколотили и уехали? Интересно, кто? И зачем заколачивать? Да кто их теперь поймет, этих советских людей… Дело темное, прошлое. Мертвое дело.
И что там может быть? Обычно, когда Мурка вспоминала про заколоченную досками дверь в страшную комнату днем, например, от скуки на алгебре, она представляла себе, что там «ждут своего часа» какие-нибудь сокровища: антикварный сервиз на двенадцать персон, каждая тарелка в голубом замшевом чехле, спрятанный в каком-нибудь ящике в громадном пыльном шкафу; или пережившие блокаду книги из Серебряного века, с золотыми обрезами, в тисненых тяжелых переплетах, с загадочными картинками и всякими виньетками в виде амурчиков, нимф и лилий. Но если она вспоминала про комнату ночью, сквозь бабкин храп вроде бы вновь и вновь слыша оттуда то ли кажущийся, то ли всамделишный тихонький шорох чего-то пересыпающегося, о кладах ей не думалось. Лезла в голову всякая чертовщина. Накатывала жуть, и хотелось лишь одного – чтоб скорей наступило утро. И вскочить в семь, и, едва умывшись в ледяной ванной над старинной раковиной, с которой ничем не оттереть ржавые подтеки, одеться, схватить рюкзак с учебниками, выбежать в гулкий выстывший подъезд, а потом во двор, а там синее утро, дворник снег разгребает, а девушка со второго этажа выгуливает черного мопса, и потом скорей на улицу, в шум Кирочной, в ее рыжие фонари, маршрутки и яркие вывески, и толпы народу спешат в метро и из метро, а там и школа, противная и такая милая, безопасная: яркий свет, гомон, малышня носится, и формулы по геометрии надо скорей повторить… В школе ночной шорох сразу кажется бредом. И еще на уроках можно незаметно рисовать.
А теперь уже почти лето. И у нее появились Янка и Швед, такие друзья, что больше ни одной ночи не надо проводить в бабкиной квартире. Все. Больше никакой зимней тьмы, вони, жути и ночного шуршания.
Издалека доносился глухой бубнеж бабки. Стараясь не наступать на покоробившиеся скрипучие паркетины, Мурка тихонечко пошла к своей комнате в дальнем конце темного коридора. В кухне капало из крана, и из коридора было видно, что там в луже на грязном полу валяется на боку почерневшая алюминиевая кастрюлька, несколько грязных картофелин и полуочищенная луковица. Бабка бросила от злости? Или уронила? Сил нет поесть приготовить? Может, помочь ей? Но на кухню Мурка никогда не заходила. Там черная плесень в углах потолка, загаженная, вонючая от хозяйственного мыла посуда и забитый старыми квитанциями, гречкой с жучками и окаменевшими пряниками труп антикварного буфета. Напротив заколоченной досками крест-накрест двери была комната, где бабка смотрела телевизор: среди гор узлов, коробок, пакетов, тряпья – сам телевизор на кривой пирамиде из деревянных чемоданов и громадное, изодранное давно истлевшими котами кресло с засаленной подушкой. Там воняло так, будто мумии котов правда захоронены где-то под слежавшимся хламом, а к окну, задернутому криво, не на всех кольцах висящей плюшевой, пушистой от пыли шторой, нельзя подойти. Да и рамы окна наглухо заклеены многослойными полосами пожелтевших газет. Кислорода для дыхания там не было.
В другой комнате среди узлов стоял незакрывающийся, набитый тряпьем платяной шкаф, бабкина кровать со слоями слипшихся плоских матрасов и десятком ватных одеял и громадный сундук, который она порой открывала и, бубня, рылась там. Мурка, не дыша, чтоб не хватануть вони, заглянула в приоткрытую щель: вот и сейчас бабка, широко расставив жирные колени, чтоб удобней свесить меж ними тяжелое брюхо, сидела на краю кровати перед открытым сундуком и, прижав к груди какой-то белый узел, бубнила, закрыв глаза и покачиваясь:
– …ненаглядной ты мой, желанной! Да что ж тако, да почему ж эта сука-смертушка тебя, моего птенчика, забрала, а меня пропустила, не заметила? И когда живой-то ты был, эта дура-стерва, мать твоя, тебя, дитятку мою золотую, ко мне не пускала… Деточка мой маленький, приходи хоть ты не ко мне, а в игрушечки поиграть, я там для тебя и мячик купила, и эти новы, как назвать, забыла, штучки складывать… Я хоть через дверку тебя послушаю… Катенька-то доченька ведь уж скока лет-то с восемесят второго-то приходит, мученица моя болезная, – и ты приходи… У меня с пенсии еще две тыщи осталось, я пойду завтра, тебе еще машиночку куплю, новеньку… Каку купить-то, синюю или красную? И конфетков куплю, по две штучки, тебе «белочку», а Катеньке – «раковые шейки»…
Мурке стало мерзко внутри, тошно. Бабка зазывала давным-давно умершую дочку – и Ваську! Да как она смеет? Сердце свело от ненависти – неужели к этой грязной жирной паучихе Васька может прийти из-за дешманского мячика и машинок? Ну уж вряд ли. От бабки так воняло, что он и при жизни морщился и убегал, когда она приезжала к ним в гости на Академика Лебедева.
– …на день памяти-то что тебе купить, мой беленькой, мой внученек ненаглядной? Катеньке-то доченьке я куколку купила, пойду-поковыляю, посажу на могилочке, а тебе-то чего хочется? Ты ж такой был современной, умненькой, бабке за тобой и не угнаться… А поеду, поеду, соберусь, такси найму – там нова пенсия придет, мне хватит, и на игрушечку тебе нову хватит, ты только подскажи, дай знак-то, чего тебе хочется, да родненькой ты мой… meine goldenen Enkelkinder…
На миг показалось, что она бормочет по-немецки. Бред. Это все от вони. И ужаса. Мурка хотела отойти, но тут бабка выпрямилась и со злобой завела новую ноту:
– У сестры твоей, курвы подзаборной, спросить бы, каку тебе игрушечку, да разве она скажет, сука такая? Днями где-то шляется, стерва, раньше хоть ночевать приходила, а теперь и глаз не кажет, проститутка… И мать ее проститутка, и сама она проститутка – в подоле принесена, дурная кровь, дурная, сказывается… И мать ее нагуляла, сыночку моему подсунула, и эта, того гляди, выродка, наверно, приташшит… Сука, похороны твои испоганила, орала, припадочная… Визжала, как свинья… Стерва, стерва белоглазая… Не смотрит – гвозди заколачиват, ведьма… – Она почесала согнутым пальцем в седых космах. – Пустила ее, курву, тока ради тебя, тока потому, что ты ее любил, ведь хоть как, нагулянная, да сестричка тебе, моему ненаглядному, из одного брюха-то вы ведь оба выпали… Чистоплюйка поганая, все моет да проветриват, проветриват, сквозняки тока устраиват… Да родненькой ты мой внучоночек…
Зажав уши, Мурка на цыпочках отошла – да блин горелый, зачем она все это слушала, дура? Нет, нет, не ходить сюда больше… Мимо запертой, в струпьях облезлой краски двери она прокралась в свою чистую, выстуженную комнату: ага, «больше не приходить»! Учебников-то сколько! Ладно, учебники надо сдать обратно в школьную библиотеку, поваляются пока тут… Тетрадки старые повыкидывать; оставить только то, что пока нужно к ЕГЭ. Ага, а зимняя одежда? А вторые Васькины джинсы? Одни-то на ней, а эти, рваные, куда? А! Вот в них-то тоже надо пофотографироваться. И еще его две футболки – она их надевала, когда боль становилась совсем нестерпимой, особенно ту, черную, с Микки-Маусом… Нет, оставлять нельзя. Она начала распихивать вещи по пакетам, собирать в коробку краски и запасы бумаги.
– …Явила-а-ся!! Да вы тока посмотрите, кака цаца к нам заявилася-то, а?! От курва-то, а?
– Здравствуйте, Эльза Ивановна. – «Бабушкой» эту старуху Мурка отроду не называла. И ненавидела свою несуразную в русском мире фамилию, через отца унаследованную от этой паучихи.
Мать говорила, что бабка врет, будто она принесла в подоле, что нагуляла от чужого мужика, а не от мужа, бабкиного сына, – но ей никто не верил. Даже сама Мурка. Ей, в общем, было безразлично. С отцом, настоящим или нет, отношения у нее были нулевые: она не хамила, он не обижал. С другой стороны, отец всю эту зиму сам звонил почти каждую неделю и денег посылал, а если Мурка ему звонила – никогда звонок не сбрасывал, не то что мать – той звони не звони, не дозвонишься; ну а бабка – плевать на бабку, она в их прежней жизни почти не появлялась. Но года в бабкиной квартире ей хватило сверх головы: даже если Швед не приютит насовсем – а с какой стати? – надо будет начать зарабатывать побольше и снять себе какую-нибудь конуру поближе к Академии. Или правда общежитие выпросить…
– Чё, манатки собирашь? – Прожив столько десятков лет в Ленинграде, бабка, когда хотела, могла говорить хоть и простонародно, но «культурно», по-питерски. А вот в злости ее несло дерьмом на каком-то зауральском диалекте: – Куды собралася-то, сикильда?
– Эльза Ивановна, я ведь понимаю, что мое присутствие вам в тягость. Мне уже восемнадцать, так что вы как родственница больше не обязаны давать мне приют.
Слово «родственница», как пинком, выкинуло бабку из разума. Ее прошибло таким многословным поганым фольклором, что Мурка зажмурилась, быстро похватала пакеты и пошла к двери, продираясь сквозь вонь и вопли:
– Эльза Ивановна, до свидания. Я на днях зайду, заберу учебники, мне их надо в школу сдать, ну и те вещи, что остались. Надеюсь, они вам не помешают в эти несколько дней. Будьте здоровы.
Бабка схватилась за крест на засаленном гайтане:
– …Да хоть совсем провались ты к той матери, которая за горкой живет! Ведьма!