Родился в 1958 году в Саратове. Писатель, журналист. Лауреат премии «Большая книга» (2021) за роман «Вечная мерзлота», финалист премии «Национальный бестселлер» (2017), финалист премий «Студенческий Букер» (2014), «Русский Букер» (2014), «Большая книга» (2014).
Дед возвращался тропой по льду озера, уже обогнул остров, отсюда недалеко осталось, и все его Ключи стало видно. Белые-белые они нынче, избы по косогору будто в пуховых платках сидят и на озеро смотрят заколоченными окнами. Сосняк зеленеет над деревней, золотится стволами под вечерним солнцем. Длинная синеватая тень впереди и сбоку деда спешит, отмахивая руками.
Торопится Тимофей Степаныч, себя не чует. Ходил через озеро дочке звонить – у него в Ключах телефон не берет – и вот те на! Внуки к нему собрались! Дед чуть из штанов не выпрыгивает, то головой затрясет удивленно, а то и припляшет на ходу.
Внуков у него двое. Тимофей и Степан. Тимофею двадцать, Степану пятнадцать скоро. Последний раз в августе были. Почти неделю. Раньше одиннадцати, правда, не вставали, но накупались, в лес по грибы сходили, рыбу половили… Мелькнула та неделя, и не нагляделся на внуков. Долго потом растерянный ходил, ругал себя, что не посидел, не поговорил с ними толком…
И вот он летит домой, а сам все вспоминает. «Дедуня, – это Тимоха по телефону кричит. – Соскучились, ужас! Едем! Баню топи!»
Дед разделся, дров в печку накидал, макароны на плиту поставил разогреть. Машинально все делал, сам соображал, что бы им такого приготовить… «На рыбалку сходим, это ясно, вечером в баню, дрова они в прошлом году кололи, соревновались… довольные были».
Тимофей Степаныч невысок, худоват, глаза серые, с мягким прищуром, щеки по причине одинокой жизни всегда заросшие седой щетиной. Только по привычке бреется он раз в неделю, после бани.
Родился он семьдесят два года назад в этих лесных тверских местах. В шестнадцать лет уехал в Питер, в фабрично-заводское училище, и потом почти сорок лет там прожил. Работал на заводе, женился, дочка Таня родилась, потом жена померла… Когда второй внук Степа родился, жить впятером в двух комнатах стало тесновато, и Тимофей Степаныч уехал на родину. Думал, на время, пока ребята квартиру получат, но квартиру им так и не дали, и он прижился.
Ключи за эти пятнадцать лет совсем опустели, он один остался на всю деревню. Даже электричества не стало – провода на металлолом поснимали. Ближайшие люди жили через озеро, в трех километрах.
Какое же нынче? Дед хоть и помнил, а пошел глянуть на численник – пятое марта… Мальчишки, бог даст, седьмого приедут, вечером. Получается, в праздник восьмого с ним будут… Дед перевернул красный лист календаря. Девятое тоже был выходной. Часиков в одиннадцать-двенадцать обратно поедут. «Чаю попьем, посидим, друг на друга посмотрим…» Тимофей Степаныч в который раз представлял, как они заходят в дом…
Кровь, как соскучившаяся собака, начинала скакать по жилам, и он, не надев шапки, озабоченно заспешил из избы во двор, к поленнице, словно ребята прямо вот-вот должны были явиться, на озеро за водой сбегал обледенелой тропкой.
Утром затемно поднялся, лампу не зажигал, от раскрытой печки огня хватало. По привычке к одинокому житью, безошибочно, на ощупь хозяйничал у покрасневшей от жара плиты. Кочережкой гремел, печными кружками, наливал чайник, ставил собаке подогреть, хлебца крошил…
Кашу для прикормки рыбы он еще с вечера сварил и теперь, полив постным маслом, перемешивал в кастрюле. Принюхивался задумчиво. Не очень-то внуки любят рыбалку, вроде и любят посидеть, когда клюет, но настоящей страсти нет. Он думал дальше, вспоминал по очереди Степана и Тимоху и с удивлением обнаруживал, что никогда и никакой страсти в их глазах не видел. «Что же они любят-то?» – замирал, недоумевая.
Чуть светать начало, на озеро вышел – в руках бур, черпачок в валенке за голенищем, рюкзак с прикормкой за плечами. Солнце еще не поднялось, седовато по небу, все кусты и камыши вдоль берега осыпаны пушистым инеем. Дальний конец озера совсем не виден в морозном тумане. Тимофей Степаныч скрипел валенками по снегу, про жизнь раздумывал на ходу. Про свою бобылевое существование на озере… но главное – все про жизнь внуков в городе думал. Было ему радостно, что они приезжают, но и малость горько. Не любили они ни дедовы Ключи, ни Белое озеро. Хрен знает какую Турцию любили, Таиланд, и ездили туда дружно, всей семьей, дед прямо завидовал недобро этому далекому Таиланду… Да что с этим было делать? Вроде и старался для них, из кожи вон лез, да как все это полюбишь за выходные? Приедут на два дня… По-хорошему пожить бы надо, по лесу походить-посмотреть, сделать чего-то по хозяйству. Сделать – это важно! Чтобы твой труд тут был. Баню, к примеру, могли бы новую поставить. Четыре мужика вместе с отцом! Теперь бы приехали, а тут их баня! Вместе, своими руками срубленная. Такую и топить весело.
Деду представлялось, как они встают утром. Дружно. Степка бежит за дровами, печку затапливает. Дед на него ругается, что без шапки. Тимоха яйца собирается бить в сковороду, спрашивает, где масло, а дед советует лучше на сале жарить.
Дед размечтался, шел и улыбался широко, прищуривался одобрительно, головой кивал… Мимо ног шальной дурой пролетел Джек, Тимофей Степаныч вздрогнул испуганно и встал, а пес затормозил всеми лапами и бросился назад. Извинялся, свинья. Напугал до смерти. Оборвал, видать, привязь. Дед не стал ругаться, он всегда брал пса с собой на рыбалку, а тут забыл. Хотя тот наверняка орал, как полоумный.
К обеду вернулся довольный. В трех местах хорошо прикормил рыбу для внуков. Пожевал чего-то на ходу, собаку привязал и рванул через озеро в Матюнино. Надо было дров организовать.
Еще со льда увидел, что у Кольки Железникина во дворе трактора нет. Значит, и Кольки нет… В избу заходил с упавшим сердцем.
– Здорово, Наталья!
– Здорово, Тимофей Степаныч. – Наталья, круглая, тихо заплывающая жирком, мельком глянула, а сама от телевизора оторваться не может, едой сготовленной пахнет вкусно.
– Нету Николая-то?
– В Ломакине… машину ремонтируют.
– Когда будет?
– Не знаю, третий день чинят. А ты чего хотел?
– Да внуки ко мне приезжают… – не смог не похвастаться дед и нахмурился озабоченно.
– Ну-у? – не поняла Наталья.
– Мне бы дров телегу привезти, ребята бы перекололи, помочь едут…
– У тебя дров мало в лесу? Сами и напилят! – Наталья с удивлением оторвалась наконец от экрана, на котором какие-то родственники, чуть не мать с дочерью, орали друг на друга – вот-вот вцепятся, а сладкорожий ведущий довольно чему-то улыбался.
Деду прямо душно стало от этого телевизора, он, не попрощавшись, выскочил на свежий воздух. Дела были совсем плохи. Он недовольно потер щетину и решительно направился за деревню на лесную дорогу. До Ломакина было четыре километра.
Елки ссутулились под снежной тяжестью, опустили вечно поднятые свои руки. На дубах – где густо, где пусто, клоками лежало. Дед любил, когда лес хорошо укрыт. И теперь шел и любовался. «Эх, Господи, помог бы Ты мне нынче с дровами, – разговаривал вслух. – Ребята вернутся с рыбалки, баню затопят, дрова станут колоть в охоточку! Деду – помощь! Тимоха так и спросил: что помочь надо, дед?! Как хорошо! Тимофей Степаныч улыбался и прибавлял шагу. Он прямо видел, как аккуратно попиленные чурбачки-клячики встречают его внуков, он бы и сам с ними поколол за компанию.
Колька на промасленной и грязной картонке лежал под уазиком, приподнятым на двух домкратах. Места там было мало, Кольке с его габаритами не повернуться, да еще, видно, что-то у него не выходило, еле вызвал его из-под машины Тимофей Степаныч.
– Выжимной полетел. Все вроде сделали, утром поехали попробовать – выжимной! – объяснял Колька, выползая наружу.
– Да-а, – понимающе кивал Тимофей Степаныч. – Ты бы хоть фуфайку постелил, Коля!
Колька был человек небыстрый и задумчивый, и за глаза все его звали Коля Медлительный. Но без смеха, с уважением звали, потому что если у кого что ломалось – машина, телевизор, чайник электрический, – все несли или везли Коле. И он все делал. А когда до оплаты доходило, хмурился и говорил: «Да хрен ли там! Делов-то…» Хотя Наталья потом ругала маленько.
Коля тер друг об друга большие грязные ладони. Дышал в них, согревая. Нос его длинный посинел от холода и тоже был в солидоле, и лоб, и все лицо измарано. Фуфайка валялась рядом с машиной на снегу. Колька прикурил и задумчиво на нее глянул.
– Тесно в ней! – Он поерзал плечами, показывая, как тесно. – Да тут и делов-то…
– И когда закончишь? – Тимофей Степаныч уже чувствовал, что дров ему сегодня не видать.
– Да кто знает…
– Этот уазик мне ровесник! – сказал дед с легкой досадой.
– Ну да?! – Колька недоверчиво покосился на деда. Он, видно, и медлительным был, потому что обдумывал все, что ему скажут.
– Точно!
– Ну и что? – Колька не понимал, к чему дед клонит.
– Его надо трактором зацепить да в овраг оттащить, а ты под ним третий день лежишь…
– Так тоже можно. – Колька не торопясь опустился на колени, лег на спину и начал налаживаться под уазик. – Ты чего хотел-то, Тимофей Степаныч?
– Коля, друг, выручи, – присел к нему дед, – дровец бы мне привез. У меня кончаются, – неожиданно соврал. – Не хватит на зиму… – Конец фразы он проговорил совсем уж виноватой скороговоркой. Николай, удивленный, высунулся наружу. Тимофей Степаныч не похож был сам на себя.
– У тебя там старых домов полно – попилил бы. А я как к тебе на тракторе, лед плохой нынче…
– Толстый лед, Коля, я бурил утром – метр!
– Ты чего это, Степаныч, иль я не на озере живу?! Не проеду! – И он окончательно заполз под машину.
– Тебе, Коля, этот уазик дороже, чем старик.
– Он тоже старик, – с любовью и натугой донеслось снизу, и что-то заскрипело, откручиваясь. – А ты, дед, придумал чего-то, я не разберу…
Обиженный возвращался. За деревню не успел выйти – Витька-рыбачок подхватил на «жигулях». Дед поздоровался хмуро и сидел молча. Седой головой расстроенно покачивал.
– Случилось что? – спросил Витька.
– Да так, – отмахнулся Тимофей Степаныч, – ни хрена страшного. Время есть еще…
Только перед тем как сойти, машина уже остановилась у поворота, спросил:
– Вот ты мне скажи. – Дед ехидно сощурился на Витьку-рыбачка. – Свежую березу, например, только что попиленную, звенящую, то же самое колоть, что старый трухляк?! А?!
Витька молчал, с недоумением глядя на деда.
– Вот! А я ему что говорю?!
В темноте уже домой пришел. Ужинать не стал. Печку протопил, чаю выпил и лег. Ноги гудели, спина стонала. Дед мысленно перебирал пролетевший день и был недоволен. Завтра уже ребята приедут, а у него конь не валялся. «Спать надо», – думал дед, но с расстройства не спалось, дрянь всякая в голову лезла. Мнилось назойливо, что звонит он Тимке: как, мол, дела? Собираетесь? А Тимка смеется весело и говорит, что пошутил! Как же пошутил, Тима? Да ты что, дед, шуток не понимаешь?! И еще веселее смеется… Дед с досады поворачивался на другой бок и, стиснув зубы, заставлял себя увидеть, как они приезжают.
Тимоха первый забежит, обхватит, сдавит деда: «Дедуня! Сто лет тебя не видел!» Степка, тот не так – тоже обнимется, молча прижмется, постоит, как теленок, прижавшись… Дед улыбается в темноте, лежит, задрав голову в потолок.
Так и не выспался. Под утро только заснул, и снилось ему, что они с Колькой всю ночь его гребаный уазик чинили, а потом возили на нем дрова и скидывали перед домом. Такую гору навозили, что озера из окна не стало видно. Дед очнулся, сел, устало позевывая, и посмотрел в окно – озера и правда не видно, темно еще. Все тело поламывало. Он потянулся за валенком и, охнув, ухватился за спинку кровати. В спине будто что разошлось. Он попробовал разогнуться и не смог. Осторожно спустился на пол, на колени, покрутил головой. Голова крутилась.
Это могло быть и на неделю или больше, и этого нельзя было. Дед шарил рукой в тумбочке. У него еще было сильное обезболивающее, одну таблетку в сутки можно было пить. Нащупал длинненькую упаковку. Поднес к глазам. Две штучки. Задумался. Опять представились Тимка и особенно Степан, прижимающийся и поглаживающий деда по спине.
Обе таблетки съел. Хорошо разжевал. Ему надо было.
Минут через двадцать отпустило. Голова, правда, помутнела и плохо соображала, но про это он знал заранее, и это было неважно. Дед двигался осторожно. Поставил вариться рыбу для Джека, взял напильник и сел точить цепь от пилы, соображая, куда лучше пойти.
Еще не совсем рассвело, а он уже скрипел валенками по озеру. Здесь снега было меньше, подморозило хорошо, и он уверенно шел по насту. За спиной волоклись, подскакивая на замерзших кочках, большие самодельные санки с бензопилой. Дед с надеждой поглядывал на сероватое, белесое небо. Чувствовал, что к обеду разгуляется и солнце обязательно будет. Спину почти совсем отпустило, и дров можно было успеть напилить. Напилить и навозить.
Он не торопясь прошел с полкилометра – ничего подходящего по берегу не было, одни кусты в руку толщиной. Свернул было в одном месте в лес, но снег здесь был глубокий. Он постоял, хмуро соображая что-то, и решительно направился к дому – прямо во дворе, возле бани, росли две большие березы. Лавочка на них опиралась, гвоздь был вбит, на который он после бани мокрое полотенце вешал. Одну можно было спилить…
Через озеро что-то громко тарахтело, приближаясь. Дед шел и прикидывал, как лучше свалить дерево, чтобы не повредить баню. Какой-то черт на уазике с прогоревшим глушителем вывернулся из-за острова и лихо пер прямо по дедовой тропе к его дому. Орал на все округу. К нему иногда заскакивали рыбаки за какой-то нуждой, но сейчас никого не хотелось… Уазик, увидев спешащего старика, свернул к нему. Это был Колька Железникин.
– Здорово, Степаныч, садись… – Колька пытался перекричать своего монстра. Лицо грязное и довольное.
Дед посмотрел на санки, на пилу и махнул рукой – дойду, мол, рядом уже.
Когда дед подошел, Колька стоял возле длинной поленницы дров, забитой под завязку. Дед нахмурился, не зная, что тут можно сказать, голова после таблетки еще кружилась.
– Ты чего это, Тимофей Степаныч? У тебя тут на три зимы… – У Кольки хорошее настроение, это было видно. – А я чую, что-то дед того… Видал, конь-то! Как новый! А ты – в овраг!
– Выхлоп, что ли, прогорел?
– Да его совсем нет. Сейчас поеду ставить… Дак ты чего с пилой?
– Клячиков бы мне, Коля, десятка три. Внуки едут, чурбаки захотят поколоть, они любят… вот ходил, да…
Колька стоял раздумывая. Он всем окрестным старикам возил дрова. Пилил в лесу втихаря, грузил тракторную телегу – как раз четыре куба входило – и денег брал немного. Кто сколько мог, столько и платил. Но сейчас он думал не о деньгах.
Он не очень понимал, что все это значит. Поленница полная, а старый идет с санками за тяжелой лесиной, чтобы молодые могли поколоть… баловство как будто, да старик два дня уже с этим делом ходит… Ничего Колька не понимал, он никогда и не обсуждал поведение стариков – все они чокнутые уже малость, – и теперь просто думал, как помочь.
– Ты чего за спину держишься?
– Да я не держусь. – Дед опустил руку. – В ногу что-то постреливает.
– Ты, Тимофей Степаныч, иди домой, чайку поставь, а я съезжу. Тут у меня недалеко напиленные есть… – Колька неторопливо полез в кабину. Махом доехал до своего двора – рожа прямо светилась, как двигатель молотил! – загрузился чурбаками, подготовленными для колки, и поехал к старику. Наталья, удивленная, куда это муж повез дрова, так и осталась стоять на крыльце. Не доезжая до острова, уазик перегрелся и встал. Колька открыл капот, чтобы остывало, и, взяв на плечо чурбачок побольше, пошел пешком.
Дед затопил баню. Ходил, носил воду из озера. Дверь распахнута, дым выползал на улицу. Дед вылил воду в котел, вышел и увидел Кольку, тяжело подходившего с кряжистым березовым клячем на плече. Тимофей Степаныч поставил пустые ведра и устало сел на лавочку. Совесть скребла – ради чего мужика сорвал? Кому-то, может, и правда дрова нужны, а он тут…
– Заглох я, Степаныч, помпу новую надо, давай на санках перевожу, где тебе?
– Кидай здесь, Коля.
Дед оставил ведра под березой и поплелся за санками.
К машине шли вместе.
– Я, Коль, сам перетаскаю, ты поезжай, без помпы-то дотянешь?
– Перетаскаю…
– Нет. – Дед был решителен. – Сегодня мои приедут, пусть и таскают. Для них стараюсь…
– Надолго они?
– На два дня…
– Хе-х… на два дня, а ты их дрова колоть?! Они что же, правда, что ли, любят? – Сам Колька терпеть не мог этого скучного деревянного дела, и дрова часто колола Наталья.
Дед не ответил. Он не знал. Ему, выжившему, видно, из ума, хотелось, чтобы они хоть что-нибудь любили в его деревне.
Колька завелся и уехал. Дед погрузил три чурбана на санки. Впрягся. Его поташнивало, и нехорошо было внутри. Чурбаков Колька привез много, и дед решил, пусть уж будет, как будет. «Перетаскают пацаны – хорошо, нет – сам потом перетаскаю».
Он разгрузился у бани, подбросил в печку и пошел прилечь…
Проснулся – темно в избе и холодно, утром забыл затопить. Дед чувствовал себя разбитым и одиноким, как никогда. Надел ушанку, валявшуюся рядом на табуретке, натянул на себя одеяло, лежал и думал: почему так? Отчего это он так старался все эти дни, бегом все… а теперь, когда ребята вот-вот, может, через полчаса, приедут, у него так пусто в душе… Ничего неохота было – приедут, не приедут… Подумал о чурбаках, валяющихся на озере и возле бани, о бане, где он не закрыл заслонку печки, и все тепло уже вытянуло…
Не приедут они, понял вдруг дед. Подумал даже укрыться тулупом и уснуть, да Джек голодно взлаял во дворе. Тимофей Степаныч нахмурился, осторожно сел в кровати. Спина ныла как следует. «Это теперь надолго», – пробормотал про себя, нашаривая клюку. Лампу зажег. «Парнишки мои… вот бы…» Дед поднял лампу, рассмотрел часы на стенке – девять. «В два собирались выехать ребята мои, не приедут уже…»
Покряхтывая, затопил печку, накормил пса, посмотрел в темноту озера: если бы ехали – видно было бы свет. Света не было. Одинокая луна висела над островом. Одна на все черное небо. Лес шумел. Меняется погода, рыба клевать не будет, может, и хорошо, что не приехали.
Он сел к окну, порезал кусок сала, подсохшую половинку ржаного хлеба, луковицу разрезал, подумал о чем-то и сходил в сени. С бутылкой вернулся. Открутил ей башку, налил по-старому, полстакашки, поднял и увидел, как остров, неразличимый до того в темноте окна, просвечивается насквозь. Дед поставил стакан, прищурился, мурашки пошли всем телом, временами свет достигал берега – машина ехала к нему.
Дед, костеря себя на чем свет стоит, выскочил на крыльцо. Едут ребята! Господи, вот спасибо! Ой-ой-ой! У старика аж слезы навернулись, он погрозил им клюкой в темноту… Тимка! Степка! Заковылял в избу, качая на себя головой и соображая, чем же угощать, но не выдержал и вернулся на крыльцо. Замер, опираясь на клюку и прислушиваясь к странному звуку мотора…
Это был Колькин уазик. Хоть и сносило ветром, а по реву ясно было. Дед еще послушал – Колька едет, починил, значит. Он ушел в дом, сам все прислушивался, но машина не подъезжала, мотор вхолостую молотил где-то в темноте. Чурбаки грузит, понял дед. Он поставил вариться картошку в мундирах, спустился в подпол, набрал огурцов и капусты в миску.
Колька был с Натальей. Он сбрасывал дрова у бани, а Наталья с сумкой и еще с чем-то под мышкой вошла в дом.
– Здорово, Тимофей Степаныч, гостей не выгоняешь?
– Заходи, Наташа. – Дед шарил в темноте за печкой вторую лампу. – Починил Николай машину-то?
– Он их все время чинит… – Наталья поставила на стол бутылку, банку с красными и желтыми консервированными перцами, миску с блинами развернула из тряпья, попробовала толстыми пальцами – горячие, кастрюлю размотала с вареной картошкой.
Наталья была Кольке под стать, крупная женщина, делала все молча, уверенно и спокойно, как будто о чем-то думая. «Скучно ей в Матюнине. – Дед протирал от копоти стекло лампы. – Одна бабеха на всю деревню да две старухи негодные. Поговорить не с кем, вот и гоняет телевизор целыми днями».
Николай вошел. Он всегда входил, как будто стесняясь чего-то. Может, своих размеров или запаха соляры, пропитавшего его навсегда.
– Отметим, что ли, праздник, Тимофей Степаныч!
Выпили. Поели. Колька тут же зевать стал. Так, что рот ладонью не закрывался. Дед, уставший и тоже сонный, сидел, глядя в окно. Он и понимал, что нехорошо, но говорить ни о чем не хотелось. Наталья сгребла в таз грязную посуду, накопившуюся за три дня, забрала одну лампу и пошла мыть в сени. Рукомойником забренчала…
…Проводить вышел. Расслабленный, пьяненький, сел на крыльцо. «Хорошие вы ребята!» – думал, глядя, как Наталья забирается в машину. Уазик, светя одной фарой, жалобно подвизгивал, его кособочило до самой земли… «Что же ты, Господи, детишек им не дашь? – вздыхал дед. – Молодые, здоровые… с детишками-ребятишками хорошо. Вон у меня – двое внучат! Разве плохо?!»
Машина, далеко ощупывая ночное озеро узким желтым пучком, свернула за остров, и ее не стало видно.
Енисей в своем среднем течении широк, а кажется, что не очень. Идешь серединой реки, вроде и берега рядом, но вот ухо ловит далекое гудение комарика – звук лодочного мотора, и, присмотревшись, видишь: едва различимой букашкой ползет моторка под высоким таежным берегом. Тогда как будто понятно – широк!
– Сколько же до нее? – спрашивает Василь Василич. Он щурит вдаль волевое, не старое еще лицо, но все не видит лодку.
– Километра три, а может, и пять… – Николай Сергеич сидит за мотором.
Правый, гористый берег колет небо островерхими елками, левый – низменный, весь в тальниковых кудрях, до него так же далеко. Гладко и просторно.
Двое приятелей неделю уже путешествуют из Красноярска в Дудинку. Василь Василич – богач, хозяин известной строительной фирмы, Николай Сергеич держит небольшой рыболовный магазинчик в их родном Саратове. Они старые корешки, Николай Сергеич помнит, как Василь Василич начинал свой бизнес – сам ползал с киянкой по саратовским крышам; а Василь Василич нет-нет да намекнет шутейно, кто дал Николай Сергеичу денег на открытие магазина. Обоим за пятьдесят, Василь Василич пониже и слегка пузат, а Николай Сергеич, напротив, высок и худ, но оба еще крепкие и оба заядлые рыбаки.
Идея проплыть весь Енисей пришла в голову Николай Сергеича, он же и снаряжение подобрал, Василь Василич финансировал мероприятие. И вот почти тысяча просторных енисейских километров остались за кормой их «надувной француженки», как они ее называли. И это была только середина маршрута.
Начинался приятный тихий вечер. Могучая река плавно и быстро несла красную лодку поперек великой страны к Северному Ледовитому океану. Гладко было по поверхности, только время от времени суводи вспучивались и расходились кривыми нервными кругами. Новый японский мотор ровно и негромко гудел сзади. В лодке аккуратно уложены палатка, спальники, посуда, немного продуктов – они принципиально ели только то, что ловили! – спиннинги, двести литров бензина в пластиковых канистрах.
Заря мягким небесным пожаром, набирая силу, разливалась по их широкой дороге.
– Вот так вот… – Василь Василич глядел на навигатор и указывал крепкой пятерней бывшего кровельщика на левый берег. – Приток неплохой вроде!
Лодка повернула нос и двинулась к невидимому отсюда устью речки.
Причалили. Тихая, метров сто ширины речка с песчаными берегами еле текла, вода в ней была коричневато-желтая и, сливаясь с сильным и чистым Енисеем, выглядела грязной. Николай Сергеич взял свой спиннинг, прошел ближе к концу плотно намытого мыса и приготовился забросить, но поджидал Василь Василича. Тот задумчиво ковырялся в красивом ящике со множеством отделений. Некоторые блесны, завернутые в бархатные тряпочки, выглядели как новогодние игрушки. Здесь были мельхиоровые и даже серебряные блесны ручной работы, но то, что заманчиво смотрится на прилавке, часто совсем не нужно на реке. Блесна же должна нравиться рыбке, а не рыбаку…
Николай Сергеич не забрасывал, потому что и Василь Василич так же ждал бы товарища. Первый заброс бывает важный – главная рыба, хозяин здешней воды может взять. Таймень или нельма, которую они пока не поймали, но очень хотели поймать, или большая щука на худой конец, их они поймали уже штук сто.
Забросили почти одновременно. «Шлюп! Блюп!» – ударились блесны о поверхность. У Николай Сергеича получилось неудачно, на мель попал, а у Василь Василича спиннинг согнулся сразу.
– Как будто ждала там с открытой пастью… – Василь Василич, довольно щерясь, не без труда подтягивал рыбу. Он предпочитал мощную снасть и всегда выводил силой.
Николай Сергеич же ловил на элегантный «ультра-лайт» с тонкой снастью. Неплохо, согласитесь, вытянуть десятикилограммовую щуку на леску, которую едва видишь.
– Что там? – не без зависти спрашивал Николай Сергеич, быстро подматывая пустую блесну по мели. Стая мелких, чуть больше ладони, окуней бежала за ней, атаковала на ходу, но не могла проглотить большой крючок.
– Щука, видно…
Это действительно была щука. Явно не рекордная, но они все равно взвесили. На семь с половиной килограмм потянула. Следом взялись еще пять-шесть более-менее приличных, но потом, как это всегда и бывало, начала хватать мелочовка на полтора-два кило. Они перешли на другую сторону косы и уже из Енисея выдернули с десяток крупных окуней и пяток красавцев-язей.
С последним трехкилограммовым язем, заглотившим тройник до кишок, Василь Василич намучился. И специальным пинцетом лазил в небольшой чуткий рот, и итальянским гибким отцепом пытался, и поводок в конце концов откусил, а все равно достал крюк с обрывком кишки. Положил окровавленного язя обратно в Енисей, язь ушел, но был уже не жилец.
Все, что ловили, они выпускали. Рыба была жирная, как и всякая другая рыба, обитающая в холодном Енисее. И вкусная. Они варили уху из окуней, из разносортицы, двойную, тройную… крутили котлеты из щук. Все это было привычно, они же ждали чего-нибудь особенного: нельму, чира, сига, осетра или стерлядь, наконец. Николай Сергеич подробно изучил на рыболовных сайтах, как поймать стерлядь на донку, но пока не получалось – крючки с наживкой немедленно хватали все те же горбатые и красивые окуни или крупная, в локоть, плотва.
Николай Сергеич сбросил скорость и раскрыл карту. Не слепящее уже алое солнце тонуло в кучерявые тальники левого берега, подсвечивая мягкую вечернюю дымку. Пора было присматривать место для ночлега. Рыбаки пили чай из термоса и лениво рассуждали, как бы поймать нельму или осетра. Они вообще, надо признаться, в этом рыбном эльдорадо расслабленно относились к рыбалке.
– Ну чего бы мы стали делать, попадись осетр на десять килограмм? – спрашивал Василь Василич.
– Отпустили бы, конечно, – кивал Николай Сергеич, и они с недоверием смотрели друг на друга.
– Ну хорошо… а если на двадцать?
– На двадцать отпустили бы. – Тут уж и Николай Сергеич не знал, что им делать с двадцатью килограммами осетрины.
Небольшой катерок, серая потертая дюралька без номеров, под 40-сильной «Ямахой», появился неожиданно. Николай Сергеич как раз карту рассматривал. За все их путешествие к ним никто не подъезжал, а тут моторка шла стороной и мимо, но как-то вдруг оказалась рядом. Николай Сергеич скосил глаза от карты – в катере было трое молодых парней лет по восемнадцать-двадцать – и слегка поморщился внутренне, Василь Василич тоже замолчал. Они были на надувной лодке среди большой безлюдной реки, и что за мысли в головах этих парней, было неясно.
Когда они собирались, многие советовали взять с собой оружие: там, мол, полно лагерных зон и зэков, осетровые браконьеры болтаются по всей реке, почитайте Астафьева – ничего не изменилось. Василь Василич только посмеивался, а Николай Сергеич, как ответственный организатор, думал на эту тему, не очень все же понимая, зачем им оружие. Оно как будто и понятно, вроде как на всякий случай, но когда представлял конкретнее… «Что, в людей стрелять?» – спрашивал Николай Сергеич. «Пусть будет…» – отвечали добрые люди.
Ружье в чехле лежало где-то под вещами. Оно так ни разу и не было заряжено, и рыбаки, за полпути не встретив ни зэков, ни браконьеров, о нем не помнили. Спокойно бросали лодку с вещами на берегу и шли в деревенский магазин за хлебом. И теперь вот было слегка неприятно, что кто-то подъехал. Без нужды. Как-то здесь на Енисее это не принято было.
Парни в лодке были крепкие. Двое светловолосые, похожи друг на друга, один за рулем, второй, в телогрейке на голое тело, на заднем сиденье, третий – в красной выгоревшей футболке – самый худой и бритый наголо. Этот стоял, опершись животом на стекло, рядом с рулевым.
– Здрасте! – Парни смотрели слегка настороженно, но спокойно.
– Здорово, ребята! – ответил Василь Василич.
– Рыбачите? – слегка извиняясь, что лезет не в свое дело, спросил бритый.
Он был вежлив. Он разговаривал с ними так же, как в дни их молодости они сами разговаривали со старшими. Это были такие забытые интонации и отношения, что Василь Василич с Николай Сергеичем невольно замерли, рассматривая парня. В нем вообще подозрительно много было хорошего: открытость смуглого лица, спокойный и прямой взгляд, никакого молодецкого гонора… и эта простая естественная вежливость к старшим.
– Мы не рыбинспекция, ребята, все нормально. Дурака тут валяем, в Дудинку идем, – пробасил Василь Василич, ему прямо неудобно было, что думал о них с опаской.
– Туристы, – понимающе улыбаясь, кивнул белобрысый за рулем.
Лодку сносило на красивый яркий борт «француженки», он включил заднюю скорость и тихо отошел, не коснувшись.
– Ну…
– Издалека?
– Из Саратова.
– А-а… а откуда идете?
– Из Красноярска.
– Понятно. – Бритый оглядел красивую надувную лодку и потер ладонью колючую голову. – Самолов проверять будем, хотите посмотреть?
Николай Сергеич быстро глянул на Василь Василича. Чего угодно можно было ожидать, но только не такого приглашения. Самоловы на красную рыбу были здесь самым серьезным браконьерством.
– Конечно… спасибо!
– Ну давайте, только не фотографируйте… – Рулевой, поглядывая в навигатор, отъехал совсем недалеко, и бритый, опустив на дно «кошку», стал ловить снасть.
Смысл самолова в том, что вдоль дна на тяжелых грузилах растягивается основная веревка – «хребтина», к которой подвязаны короткие, сантиметров по тридцать поводки с острейшими крючками. Крючки большие, снабжены поплавочками, поэтому они не лежат на дне, но болтаются на течении, всегда готовые зацепить проплывающую мимо рыбу. Чаще всего на эти крючки напарываются осетры и стерляди. Происходит это потому, что плавают они вдоль дна, изгибаясь всем телом, наподобие змеи, да и шкура их, без чешуи и шершавая, словно наждачная бумага, легко цепляет острый крючок.
Хлопцы тем временем несколько раз уже переехали, под разными углами избороздили дно «кошкой», но все не могли зацепить.
– Что-то нет ничего, наверное, инспекция сняла, они тут ползали вчера. – Бритый был расстроен, виновато смотрел на мужиков. – У нас еще есть… – кивнул головой вверх по течению.
– Два километра, – добавил рулевой.
– Хотите? – Бритый смотрел почти просящее. – Рядом…
Николай Сергеич думал о чем-то, теребя седой небритый подбородок.
– Ну давайте, если недалеко…
Они опять двинулись за лодкой ребят. Не все тут было понятно. Можно было предположить, что пацаны просто хотят продать рыбы, но непохоже было. В них вообще не было ничего от «коммерсантов», лица открытые… скорее, им хотелось пообщаться, похвастаться перед городскими рыбаками, и это было так просто и непривычно, что даже настораживало.
На новом месте с первого раза зацепили «кошкой» снасть, бритый перелез на нос, надел перчатки и стал перебираться по «хребтине». Лодка развернулась против течения, парень перехватывал туго натянутую, вибрирующую веревку, ловко уворачиваясь от поводков с крючками. Крючки шли часто, какие-то были закручены вокруг «хребтины», он успевал крутануть их в обратную сторону, снимал зацепившиеся палочки и траву, а сам все перебирался по веревке, подтягивая лодку. Енисей здорово наваливался, временами нос лодки начинал уходить вбок и зарываться, и рыбак легко мог свалиться на свою же снасть, которая немедленно утянула бы его на дно…
Рыбы все не было, пустые крючки болтались на фоне персикового закатного неба. Бритый подтягивал и подтягивал лодку, видно было, что спешит.
– Не гони, Саня, – буркнул белобрысый за рулем, он подрабатывал мотором против течения, стоило ему чуть лишнего газануть, Саня оказался бы на крючках.
Второй белоголовый что-то распутывал в корме, наконец он освободился, сбросил телогрейку, обнажив худое мускулистое тело, и перебрался на переднее сиденье. Дотянувшись до «хребтины», стал страховать Саню. На боку, сразу под грудной клеткой, извивался кривой шрам со свежими еще следами шитья.
Вот веревка заиграла, видно было, как она вслед за рыбой то уходит в глубину, то поднимается к поверхности, рыбак радостно обернулся, глянув на гостей:
– Идет! Хороший! Крюк давай!
Николай Сергеич, опасаясь острых крючков, держался в стороне. В глубине что-то забелело, поднимаясь к поверхности, он подтолкнулся мотором поближе.
…Это была швабра с корабля. Целая, с длинной рукояткой. Измочаленные до белизны концы толстых канатов болтались в воде во все стороны, как щупальца осьминога, Саня склонился, выпутал крючки, швабра, медленно погружаясь, поплыла по течению.
– Кто-нибудь еще поймает! – Саня, улыбаясь, тянул снасть дальше.
Впереди неожиданно что-то заплескалось, он ловко выдернул на нос лодки крупную матово-серую стерлядь, отцепил и бросил внутрь. Рыба завозилась, застучала по борту. Вскоре снасть кончилась, Саня отпустил ее, и темная «хребтина», однообразно поигрывая светлыми поплавками, погружалась в глубину. Николай Сергеич подумал, что неплохо было бы купить у них пойманную стерлядь, и сошелся бортами.
– Ну как? – спросил Саня.
Вид у него был слегка гордый. Гордость, правда, была припрятана за мужскую серьезность и невозмутимость, но все же торчала здорово. И друзья его тоже посматривали с любопытством – как? Понравилось?
– Что с рукой? – спросил Василь Василич.
Саня правой рукой крепко зажимал ладонь левой, оттуда капало красным. Он отнял руку. С тыльной стороны мышца большого пальца здорово раздулась и посинела, из дырки, порванной крючком, лилась кровь.
– Да-а… – Он тряхнул рукой, кровь полосой ударила по воде, темные капли потекли по борту.
– Надо что-то… – обернулся Василь Василич к товарищу. – Пластырь далеко?
– Сейчас достану… – Николай Сергеич полез в шмотки за аптечкой.
– Да ну… – усмехнулся Саня, – все нормально. Это бывает… Вон у Юрки в прошлом году, покажь, Юр?
– Да ладно… – Юрка, помогавший держать «хребтину», видимо, был старший из них.
– За бок вон сам себя поймал, прямо за мясо… – продолжил Саня, показывая на друга.
– Один за бок, другой за плечо, за телогрейку, – добавил, поворачиваясь к Сане, белобрысый рулевой, – да за локоть же еще, да, Юрк?
– И что делал? – спросил Василь Василич.
– Отцепился… – Юрка надел телогрейку, спрятав шрамы, и смотрел спокойно. Улыбался вежливо. Он, видно, тоже рад был, что отцепился тогда.
– Как же вышло? – Василь Василич представлял себе белобрысого Юрку, обцепленного крючками на скользком носу «казанки»… – В шторм?
– Качало… – кивнул Юрка, – да курносый попался нормальный.
– Килограмм тридцать, – подсказал брат.
– Ну… только сел, видно, да за самый хвост. Крюк сломался. – Он кивнул на большой крюк, которым цепляют рыбу. – Я обухом не дотянусь… еще крючков ему всадил, уже за жабру взялся, его лодкой ударило, он как рванет, «хребтину» из рук вырвал, чую, телогрейку с меня тянет через голову и за бок. – Он показал на порванный бок. – Не больно вроде, а отцепиться не могу, руки заняты.
– И как же? – У Василь Василича сын был того же возраста, даже похож.
– Обрезал…
– Ушел осетр? – пожалел Николай Сергеич.
– Нет, он крюками обвалялся, я его обушком и к борту привязал.
– Вся лодка в кровище, когда приехал, рубаха, штаны! – хвастался Саня за товарища, забывая про мужскую невозмутимость.
– И что же вы, каждый день так проверяете? – Василь Василич смотрел сурово.
– Ну…
– А если шторм хороший?
– Тогда дома сидим, – засмеялся весело Сашка.
Василь Василич представил себе этого енисейского парня в Саратове. На проспекте Кирова где-нибудь, в расслабленной молодежной тусовке. Такого крепкого, красивого, открытого. Он бы хорошо выделялся… Глянул на просторный Енисей – не вязался он с проспектом Кирова.
– Проверяем все равно, – ответил Юра, – рыба киснет, если не проверять. Совсем уж когда шторм, тогда понятно…
– Ну, – подтвердил ясноглазый Санька.
– А хотите… – Юра показал вверх по течению, – там у нас еще пару штук стоят. Только далековато.
– Нет, ребят, спасибо, у нас бензину в обрез… не продадите улов?
– Ково? – не понял Саша.
– Стерлядь же вроде попалась… – замялся Николай Сергеич.
Двое белобрысых одновременно сунулись внутрь лодки, столкнувшись плечами, Юра разогнулся, держа за талию хвоста тяжело изгибающуюся остроносую и острохвостую рыбину. По ее серому боку текла вишневая кровь.
– Куда вам?
– А сколько в ней? – Николай Сергеич достал кошелек, он примерно знал цены.
– Да вы чего? – в один голос не согласились ребята, а Юрка бросил рыбину в лодку мужиков.
Стерлядь заелозила на плоском пузе, пачкая кровью белое дно.
– Возьмите денег, – не согласился уже Василь Василич, одной рукой удерживая лодку, другой успокаивал стерлядь. В рыбине было не меньше пяти килограмм.
– Да ну вас! – Сашка распрямился на носу, улыбаясь. – Все в дороге бываем, чего уж тут… Давайте, счастливо вам добраться, а то нам еще проверять.
– Ну давайте. Спасибо. Осторожнее!
Василь Василич протянул руку рулевому, потом Саше и Юре, Николай Сергеич тоже жал крепкие загорелые руки, перекрещиваясь с Василь Василичем. Лодки разошлись, улыбчивый рулевой, имени которого они не знали, аккуратно сдал назад, Саша перешагнул через стекло на переднее сиденье и сел к ним третьим. Лодка, взревев мотором и приподняв борт, развернулась на месте и рванула вверх. Они еще по разу обернулись и махнули.
Вечером путешественники сидели у костра. Закат догорал. Небо было светлое, белые ночи еще чувствовались, где-то невидимо гудел мотор. Затихал на время, потом его снова заводили. Скорее всего, рыбаки проверяли снасти или сети. Может, и пацаны. Уха неторопливо кипела, котел был переполнен кусками жирной стерляди, юшка нет-нет да выскакивала через край и тонкими струйками высыхала на закопченном боку котла. Побелевший стерляжий нос остро торчал из середки. Николай Сергеич снимал пенку ложкой и сплескивал в кусты.
Столик был накрыт на клееночке рядом, рюмки, бутылка початая поблескивали желтыми бликами костра, свежие помидорчики-огурчики, литровая банка с черной икрой…
Василь Василич лежал на коврике возле и, подперев голову рукой, глядел в огонь. Повернулся вдруг к товарищу:
– Странно! Мы с тобой ради развлечения куче рыбы жабры да рты порвали, и ничего, мы после этого – спортсмены. А они на еду да ради небольших деньжат ловят. И они – браконьеры…
Николай Сергеич аккуратно снял тяжелый котел, поставил на песок возле костра, дров подбросил и стал разливать водку. Огонь примолк на время, потом затрещало, затрещало, к небу полетели искры. Енисей не было слышно, им только пахло сыро сквозь запах дыма.
Родилась в Свердловске. Окончила факультет журналистики Уральского государственного университета. Первые публикации появились в середине 90-х годов. Автор множества книг: «Заблудившийся жокей», «Па-де-труа», «Перевал Дятлова, или Тайна девяти» («лучшая вещь в русской литературе 2001 года», по мнению Дмитрия Быкова), «Небеса», «Голев и Кастро», «Найти Татьяну», «Есть!», «Подожди, я умру – и приду», «Девять девяностых», «Завидное чувство Веры Стениной», «Призраки оперы», «Лолотта», «Горожане», «Спрятанные реки». Лауреат премий Lo Stellato (Италия), журнала «Урал», премии имени Бажова, финалист российских литературных премий – имени Белкина, Юрия Казакова, «Большая книга», «Национальный бестселлер», Бунинской премии и др. Произведения переведены на итальянский, английский, французский, чешский, китайский, финский, польский языки.
…Произведения искусства – не сестры милосердия. Кто ищет утешения, должен молиться.
Икона – не портрет.
А все же лик.
Моя привычка молиться по утрам сразу после того, как проснусь и открою шторы (за ними может обнаружиться все что угодно, я живу в интересном дворе), – неотменима, но по сути своей это почти что гигиеническая процедура. Я едва продвинулась за последние двадцать лет – примерно столько заняли мои неловкие попытки воцерковиться, ну или хотя бы не чувствовать себя в храмах совсем уж ряженой самозванкой.
Тем не менее я молюсь каждый день, и у меня даже есть два любимых складенька, на которых пришлось менять крепления, – складеньки объездили со мной полмира.
От традиционного портрета икона отличается не только предназначением, но и стилем изображения: здесь нет светотеней, нет тех ухищрений, что придают написанным на плоской поверхности лицу и фигуре объем и пресловутую живость. Образ, как говорят иконописцы, должен быть светоносен целиком. Даже если мы в точности знаем, как выглядел святой (например, царственные страстотерпцы или Матрона Московская), иконописец избегает фотографического сходства – он пишет лик более общим, условным. И все-таки узнаваемым.
Иконы моего детства – бабушкины и тети-Марусины, самой богомольной во всей нашей семье женщины, – были спрятаны за стеклом и украшены искусственными цветами. Я их редко разглядывала, разве что Богородицу – бессонной ночью на нее было очень удобно смотреть. Цветы я помню лучше, крепче лика.
А крохотную иконку святой Анны Кашинской мне подарила племянница, еще когда училась в школе. Таким образом, я знала об этой святой лишь то, что она есть. Даже не произносила правильно ее имя – пытаясь облагородить, уйти от сермяжной «каши», говорила, по-моему, Каши́нская.
Тогда как она, конечно же, Ка́шинская, по городу Кашин.
Да и в чудеса я тоже как-то не очень верила, точнее, считала, что они могут случиться с кем угодно, только не со мной. «Чуда не произошло» – девиз всей моей жизни (и внизу, мелким шрифтом: «…но я не жалуюсь!»).
Вдруг накануне деловой поездки в Тверь мне написала хорошая знакомая из Петербурга. После Твери я как раз собиралась в Петербург на несколько дней. Стандартный маршрут императрицы – с ночевкой в путевом дворце, то есть в отеле туристического класса.
«Я сегодня встретила О., – писала знакомая, – она спросила, как у вас дела, и сказала, что если вы вдруг соберетесь в ближайшее время в Тверь, то вам нужно обязательно посетить места, связанные с Анной Кашинской».
Я в этот момент как раз упаковывала вещи в чемоданчик, и после этих слов они у меня посыпались в разные стороны.
«А вы, я извиняюсь, откуда знаете про Тверь? – поинтересовалась я. – Я никому не рассказывала, в соцсетях не писала!»
«А я и не знаю. Это просто предположение О.».
О., в отличие от меня и моей знакомой, была женщина богомольная, вот ее бы в храме точно никто не принял за ряженую самозванку.
Я писала в Петербург на телефоне и одновременно с этим гуглила в компьютере святую Анну Кашинскую. Выходило по всему, что молятся ей в очень трудных жизненных ситуациях – при тяжелой болезни, например, и других испытаниях. Была благоверная княгиня Анна сначала ростовской княжной, а потом – женой святого Михаила Тверского, похоронила чуть ли не всю свою семью, после чего приняла постриг с именем София (Ефросинья), а жила в Кашине, где и хранятся ее мощи. Город святой Анны стоит на берегу реки Кашинки, причем русло ее изгибается так затейливо, что образует петлю в виде сердца. Или китового хвоста.
В схиме к монахине вернулось имя Анна.
Интересный факт – когда Кашинскую прославили в лике святых, довольно быстро после этого случилась деканонизация. Это когда из святых как бы отчисляют за несоответствие званию.
В случае со святой Анной решение принимала целая комиссия во главе с патриархом Иоакимом. Осмотрев нетленные мощи святой, обнаруженные спустя триста лет после конца ее земной жизни, отцы обратили укоризненное внимание на то, что пальцы княгини сложены двуперстно. Это открытие могло усилить старообрядцев, с которыми шла тогда лютая борьба, – троеперстие провозглашалось единственно верным перстосложением. Хотя дело было не только в этом, просто житие многоскорбной княгини составлял старообрядец Игнатий Соловецкий, один из видных тогдашних диссидентов, бывший ко всему еще и сторонником самосожжений.
Решено было Анну Кашинскую из лика святых отчислить, мощи ее захоронить, раку уничтожить, храм в ее честь переименовать, иконы изъять, а житие подвести под анафему. И все те чудеса, все исцеления, которые происходили на мощах святой, отныне полагалось считать не чудесами, хотя они продолжали происходить вне зависимости от решения отцов церкви. Их запоминали, записывали, передавали от отцов к детям, от дедов к внукам. Княгиня хранила родной город от войн, смертей и мора, исцеляла больных и помогала обездоленным. Постепенно к Анне Кашинской вернулось и официальное почитание, которое было у нее забрано, – но уж очень постепенно, неспешно. Несколько веков на все это ушло. Решение о повторной канонизации подписал уже Николай II в 1908 году. Стали появляться иконы благоверной княгини – на моей святая стоит на берегу реки и, как сказано в описании, «вопрошающе и смиренно взирает на Господа, появившегося в небе, на заднем плане видны здания монастыря, где жила святая, и Успенская церковь, где покоятся ее мощи».
Единственный, как сказано, случай двойной канонизации в истории Русской церкви.
Стоял октябрь, темнело быстро. Чемодан так и лежал несобранный, переписка продолжалась.
«Это что, типа, предупреждение?» – нервничала я.
«Сейчас позвоню О.», – сказала знакомая из Петербурга, а я, пока она звонила, написала другу в Тверь. Сказала, что буду у них полдня в командировке и что мне бы очень хотелось попасть в какое-то место, связанное с Анной Кашинской.
Мой друг журналист знает массу полезных вещей.
«У нас буквально на днях открыли у ЗАГСа памятник Анне Кашинской и Михаилу Тверскому! И за городом установлен крест на том месте, где Михаил прощался с Анной, отбывая в Орду, к Узбек-хану на верную смерть».
Я еще сильнее занервничала, как будто сама отбывала на верную смерть – в «Сапсане» с Ленинградского вокзала, вагон девятый, место не у стола, по ходу движения.
«Это, конечно, здорово, но мне бы что-то более церковное. С мощами», – жалко добавила я, чувствуя себя законченным мракобесом, который в храм ходит не по истинной вере, а за чудом.
«Слушай, ну это надо в Кашин. Одним днем точно не обернемся, тем более если ты освободишься после пяти! Сейчас подумаю, что можно сделать. Напишу знакомым батюшкам».
Я бросила в чемодан что-то явно ненужное в поездке.
Бренькнул телефон. Петербург.
«О. пишет, что вам нечего бояться. Но сходить обязательно нужно».
Мне было все равно не по себе.
Булькнул мессенджер. Тверь.
«Я нашел! Есть старинный храм, где Анна принимала постриг. Если ты выйдешь ровно в пять, мы успеем!»
Я так волновалась перед дорогой, что перепутала названия городов и сказала сыну, что еду не в Тверь, а в Пермь. Он спросил, уверена ли я, что мне нужно на Ленинградский вокзал? А потом великодушно согласился, что названия вправду похожи.
Ну и реки что в Перми, что в Твери – могучие. Просторная пермская Кама, юная тверская Волга…
На этом, впрочем, сходство заканчивается.
До Перми ехать восемнадцать часов, до Твери – час с небольшим.
С волнением ступила я на перрон тверского вокзала. В голове играла песня БГ «Из Калинина в Тверь»: «Я пришел, чтоб опять восхититься совершенством железных дорог…»
Чем хороши командировки, так это тем, что за работой здесь думаешь только о работе.
В пять я усилием воли оторвалась от коллег – и побежала к кинотеатру «Звезда», на парковке которого уже поджидали меня друг с женой. Жена за рулем. У них была новая машина. А кинотеатр «Звезда» был старый – памятник конструктивизма, здание в форме бинокля.
Но мне впервые в жизни было не до памятников конструктивизма. Я как-то чересчур близко к сердцу приняла всю эту историю и теперь переживала, что не смогу помолиться святой Анне правильно, опасалась, что она меня не услышит.
Покровская церковь, куда меня привезли друзья, стоит на берегу реки Тьмаки. Ей больше двухсот лет, но даже этого явно недостаточно для того, чтобы святая Анна Кашинская могла принять здесь постриг в XIV веке.
– Да, этот храм выстроили на месте того, – сказал мой друг, – но зато здесь хранятся частицы мощей святой Анны!
Я вошла под своды церкви, как сомнамбула. Мне показали нужную икону, и я обратилась к святой Анне со всей искренностью.
«Я не очень понимаю, зачем я здесь, – сказала я, – но раз ты сказала прийти, то вот я. Пришла. Я не хочу тяжело болеть, а кто хочет? Особенно сейчас. И я каждый день боюсь за всех своих близких, а кто не боится? Особенно сейчас. Если это не как-то чересчур, то, может, ты дашь мне какой-нибудь знак? Ну чтобы я понимала, чего именно мне стоит опасаться? О чем ты меня хочешь предупредить?»
Я говорила все это, а сама вспоминала финальную серию «Черного зеркала», где все действие проходит под крики: «Дай же мне знак!» Я смотрела эту серию в шотландском замке Хоторнден, во время обеда, заедая сэндвичами овощной суп-пюре. За окном шумела горная река Северный Эск, в траве гуляли глупые фазаны, а в первый же день на прогулке я встретила лису, от которой душно пахнуло псиной. Интересно, я когда-нибудь еще буду в Шотландии?
Вот такая я молитвенница. Ни сосредоточенности, ни святости, ничего. Анна Кашинская и разговаривать со мной не станет.
Друг деликатно кашлянул сзади. Его жена ставила свечи за упокой.
– Держи, я тебе иконку купил. Там на обороте молитва.
Тропарь, глас 3.
Днесь восхваляем тя, преподобная мати, великая княгиня инокине Анно: яко бо лоза плодовита посреди терния, процвела еси во граде Кашине твоими добродетельми, всех удивила если чудным твоим житием, темже Христу Богу угодила если, и ныне, радующися и веселящися, пребываеши с лики преподобных жен, наслаждающися райский красоты и веселия. Молим убо тя: моли о нас Человеколюбца Христа Бога нашего даровати нам мир и велию милость.
Надо было, наверное, простереться перед иконой – как простираются правильные богомольные люди. Упасть, выставив на всеобщее обозрение подметки. Но я всего лишь стояла угрюмо перед образом и думала: вот никак не отпускает меня земное, поверхностное… Не зачтется мне эта молитва.
Купила свечу, опалила с одной стороны, зажгла и поставила, укрепив в выемке.
Захотелось курить.
Вот тебе и богомолье.
Друзья чувствовали мое настроение, но не расспрашивали. Отвезли в ресторан. Там я немного отмякла. Мы что-то ели, о чем-то разговаривали… Я слегка забыла про Анну Кашинскую и свое молитвенное фиаско, предвкушала завтрашнюю поездку в Петербург. Усталость спустилась внезапно, как будто ее принесла официантка вместе с чаем. Я поняла, что усну прямо здесь, за столом, – и попросила отвезти меня в гостиницу.
Друзья мои тоже устали. Да что там, вся Тверь готова была отойти ко сну прямо сейчас. Меня довезли до дверей, здание было старое, без лифта. Девочка-администратор заполняла карту гостя и зевала, извиняясь. Я вскарабкалась на четвертый этаж, дошла до своей комнаты – она была угловой, на два окна. Бросила сумку в кресло, умылась, разделась. Не было сил закрыть портьеры, точнее, хватило только на одно окно и половинку второго: оно осталось полузакрытым, за ним тихо дрожал свет ночного фонаря.
Я уснула, по-моему, раньше, чем легла в кровать.
А проснулась незадолго до шести утра – и увидела на стене огромную сигарету.
Это была, конечно, не настоящая сигарета, а ее громадное и очень точное изображение, созданное солнечным светом и открытым окном. Сигарета висела передо мной во всей своей красе – я видела фильтр, колечко у фильтра и даже легкий дымок!
Видение продолжалось меньше минуты, оно растаяло так, словно его стерли со стены – точно тряпкой с доски.
Если бы я проснулась минутой позже, то никакой сигареты не увидела бы.
Святой Анне Кашинской, как выяснилось позже, довольно часто молятся об избавлении от вредных зависимостей. Моя борьба с курением давно уже стала анекдотом – я мечтала бросить эту привычку с того самого дня, как обзавелась ею. Чего-то уж только не пробовала! И пластыри, и таблетки, и иголки, и пари, и гипноз – ничего не помогало.
Пока святая Анна не зажгла для меня свою свечу. Высотой в два метра.
Час спустя я выбросила початую пачку сигарет в урну на Новоторжской улице. Я делала и раньше (бывало, что спустя какое-то время снова залезала в урну и доставала оттуда сигареты – этих слов из песни не выкинешь), но сейчас точно знала, что этот раз – последний.
Святые сами знают, кому и какой нужен знак.
А нам, грешным, надо лишь вовремя очнуться.
Родился в Кирове. Окончил международное отделение факультета журналистики МГУ. Автор множества произведений, переведенных на разные языки. Член Союза писателей Москвы, Союза писателей России, Союза журналистов России, IAPWE (International Association of Professional Writers & Editors).
– Я не оставлю ее у вас, – отчеканил Кит после того, как фельдшер накрыл простыней лицо покойницы.
Пальцы фельдшера поросли рыжей шерстью, сквозь которую виднелась татуировка с годом его рождения – 1969. Если он хотя бы коснулся ими ее лица, Кит, скорее всего, разрыдался бы. Или одним ударом разбил ему губы в кровь. Даже сейчас, когда Евражка была мертва, он продолжал ее ревновать. Особенно к этим бесстыжим пальцам в рыжей шерсти.
За окном пуржило уже вторую неделю. И сопки на том берегу реки Рывеем, и темные бараки, и ангары с техникой, и терриконы выработанной породы виднелись едва-едва в скисшем молоке поднебесья. Мутной сывороткой землю заволокло. Ветер вздымал ее, волок вдоль бараков и ангаров с протяжным свистом. Наметал сугробы под самые стрехи, так что ребятня в прежние времена устраивала в них снежные пещеры. Со скрежетом ржавого уличного фонаря, что яичной болтушкой растекался над больничным крыльцом. Легким дребезгом оледеневшего, сочащегося слезами стекла на окне. Утробным стоном печной трубы. Метущимся сонмом филигранных снежинок, сотворенных, видать, Вседержителем для восхищения и уничтожения горделивого, потерявшего всякий страх человека. Пятый месяц зимы в отрогах Экиатапского хребта, на шестьдесят девятой широте, был таким же, как и сто, как и десять лет тому назад, когда они поселились на краю земли.
Он встретил Евражку на исходе полярного лета, когда она стояла возле дороги, прижимая к груди дохлого суслика. В резиновых сапогах цвета перезрелого баклажана, в ношеном китайском пуховике с черепахами, простоволосая, рыжая, словно и сам зверек. Доверчивую зверушку, видать, придавил такой же проезжий трактор. И умчался прочь к отвалам породы. Суслик мал. Его и не всегда заметишь из кабины «кировца». А вот Евражка подобрала. И хлюпала теперь носом, оплакивая глупую погибель мелкой полярной твари. Хотя сусликов этих в тундре – не счесть.
Кит приметил рыдающее дитя с поворота. Причалил трактор. Спрыгнул на землю. И, обтирая промасленным рукавом спецовки лицо, пошел к ней на встречу.
– Я хочу его похоронить, – сказала Евражка, обратив к Киту аметистовый взгляд, – поможешь выкопать яму?
Возле мелкой лужицы у дороги, с которой взметнулась испуганная парочка куличков, он расковырял охотничьим ножом узкую ямку. И лишь только Евражка положила в нее зверушку, тот вдруг извернулся всей своей ореховой шкуркой, отчаянно пискнул и цапнул девочку за безымянный палец. Та вскрикнула испуганно. И тут же расхохоталась, радуясь воскрешению суслика.
– Эх ты, Евражка, – улыбнулся Кит, – рано ты его хоронишь. Дай-ка посмотрю палец.
Воскресшая животина теперь стояла на задних лапах метрах в пяти на макушке болотной кочки, возмущенно вглядываясь в людей, что вознамерились предать ее, хоть и пришибленную, контуженную, да все ж несказанно живую, вечной этой мерзлоте.
Ранка от зубов суслика оказалась крохотной, но глубокой. А капелька крови – яркой, словно ягодка костяники. И такой же терпкой на вкус.
Когда Евражка через три года окончила школу, Кит увез ее на мыс Кожевникова, где отлеживались тучные стада шоколадных моржей. И беспечные полярные медведи бродили под окнами поселка Рыркайпин. Презрев угрозы возмездия вечного хранителя заповедного мыса кряжистого чукчи Ытыгыргына, они пробрались сюда на рассвете и теперь по узкому каменистому перешейку, где повсюду валялись осколки пластиковых пыхпыхов[1], обрывки нейлоновых китайских сетей, перья кайры, шли вдвоем, одолевая пространство запретной зоны, вооруженные только двухметровым шестом и сигнальной ракетницей в кармане аметистовой Евражкиной ветровки – в цвет ее глаз.
– Только помни, – заполошно шептал ей на ухо Кит, – мы сильнее! Мы люди, а он зверь. Если встретим, главное, не беги. Я с тобой. Медведь боится высоких шестов и петард.
Влажный туманный морок, встречный ветер укутывал их от ноздрей и глаз диких зверей. Моржи плескались где-то поблизости. Фыркали сыто, отпахав желтыми бивнями прибрежное дно в поисках ракушек. Чмокали влажно. Вспенивали задними ластами воду. На лежбище их было не меньше пяти тысяч. Дикое это стадо рычало, гудело, шевелилось где-то совсем поблизости, словно выполз на камни древний левиафан, вознамерившийся пожрать эту землю. Хуже того была только мягкая поступь белых медведей, что бродили по мысу Кожевникова в поисках придавленного ли в моржовой толчее молодняка, издохшего старца, что насытят их впрок, жиром поделятся на долгую полярную зиму.
Эту поступь, вслед за которой осыпался мелкий галечник, они услышали, лишь пробрались на остров по едва заметной тропке меж влажных, мхом поросших валунов. Медведь шел где-то совсем рядом. Одышливо дышал. Вонял отчаянно мокрой свалявшейся шерстью. Переваренным моржовым салом и псиной. Клокотал утробой. Горлом хрипел. Ступал тяжело. Это был старый, матерый самец, пришедший сюда еще по льду с острова Врангеля, где остались его медвежата и покрытые самки. Многажды драный, но ни сородичами, ни самым страшным своим врагом – человеком не побежденный, на исходе своей сорокалетней жизни пришел он жировать на мыс Кожевникова, видно, в последний раз.
Укрывшись в расщелине между двумя черными валунами, да еще в жесткий свитер Кита уткнувшись от страха лицом, Евражка молила Спасителя, чтобы тот не менял ветра, а дышащий рядом хищник не учуял их даже по короткому вздоху, даже по невесомому шелесту волос по аметистовой куртке. Не шевелился и Кит. Только сердце его под шерстяным свитером грубой вязки грохотало, казалось, на километры окрест. И капелька пота стекала холодной слезой на ее губы.
Спаситель сберег. В мороке влажном и стылом уходил медведь по желтой осоке, звонкой, сыпучей щебенке все дальше и дальше. Не доходя до распадка, присел, выворачивая узкую морду по ветру, принюхиваясь к жирной, теплой дичине, и, словно в насмешку над людьми, навалил на прощание парящую, вонькую кучу. Да и скрылся из виду. А они так и остались в расщелине, предаваясь усладе нечаянной близости и единения двух перепуганных сердец.
После свадьбы с попутным вездеходом умчали на лагуну Каныгтокынманкы, что прикрывала от пролива Лонга узкая песчаная коса. Здесь, на краю мелководной лагуны, они прожили в затерянном рыбачьем балке две недели, словно первобытные люди в начале времен. Пеклись на редком солнышке нагишом. Ставили сети, вытаскивая из них на вечерней зорьке упругое серебро с алым подбрюшьем арктического гольца. Вялили юколу. Солили трехлитровыми банками икру. Жарили над костром на прутиках карликовой ивы рыбьи молоки.
Под утро мимо балка не спеша проходил молодой медведь-подросток, только недавно ушедший от матери. Ворошил мусорную яму с гниющей требухой и порожними банками из-под тушенки. Нюхал воздух, примечая наверняка и горький печной дымок, и едкий запах одеколона, которым Кит обильно плескал на рожу после бритья, сладкие месячные Евражки. Несколько раз медведь даже прижимался к окну, выглядывая обсидиановой пуговицей глаза источник неведомых и манящих запахов, но всякий раз, заслышав, как Евражка дубасит ложкой по дну кастрюли, ошалело спешил прочь. В балке им теперь было совсем не страшно. Возле лежанки в углу упрятан заряженный карабин. Да и медведь слишком молод, пуглив.
Вечером слушали море. Под треск самодельной буржуйки из-под бочки авиационного топлива слушали «Голос Америки», вещавшей сквозь шелест глушилок про свободу и демократию. О том же вещал и голос Москвы, призывая людей покончить с проклятым прошлым. Старенькая, перемотанная синей изолентой «спидола» московские голоса вылавливала в эфире с трудом. Москва была дальше Америки. И если бы ее не было вовсе со всеми ее воззваниями и свободами, здесь, на песчаной косе пролива Лонга, все будет как прежде. Клинья белых гусей, тянущие к болотам. Стаи шумных морянок, несущиеся низко над волнами Ледовитого океана. Медвежьи следы на песке. Сопли водорослей, выброшенных на берег. Давнишний скелет морского зайца – лахтака, что лежит тут с позапрошлой зимы. Тугой перекат волн, широко шуршащий в пологе берега мокрой галькой, мелким песком. Мутная, волглая даль, уходящая в бесконечность, от одного лишь осознания которой становится сиротливо и зябко.
Евражка заметила кита на рассвете восьмого дня, разбуженная чудными всплесками моря. Совсем не так бьется волна о гальку. Ни в шторм, ни в штиль. Море вырывалось высоко из-под воды фонтанной струей, да так высоко, такой волглой пылью, что неусыпное летнее солнышко враз смешало ее с цветами радуги, хоть и полярной, тусклой.
Вслед за фонтаном из моря вынырнул гнутой спиной, усеянной ракушками-балянусами и вшами, сам повелитель здешних морей. Медленно переворачиваясь с бока на бок, он выпрастывал над водой то один боковой плавник, то другой; пластал со всей дури плашмя хвостом в белых пятнах; фыркал утробно в блаженстве; пускал в низкое небушко упругую соленую пелену. Даже когда Евражка вышла из балка и сторожко приблизилась к кромке моря, двенадцатиметровое чудище продолжало резвиться неподалеку.
– Чистит шкуру от паразитов, – объяснил Кит, что вышел на берег следом. Прежде он и сам бил серых китов с вельботов лоринских чукчей из карабина, но, отстрелявшись всего один сезон, ушел из этого кровавого промысла в водители на золотой прииск. – На них ведь полно морских вшей. А почесать некому. Вот и скребутся о береговую гальку.
– Могу почесать, – осветилась в улыбке Евражка, и ее рыжие волосы растрепались в порыве сырого морского ветра. – Я хорошо умею чесать брюшки китов. Хочешь, и тебе почешу? – Она обернулась к нему лицом, зазывая обветренными губами с прозрачной шелухой, в которых затаилась нераскрывшаяся улыб к а, студеными пальцами проворно пробираясь под шерстяной капитанский бушлат, надетый на голое тело.
– Хочешь, я рожу тебе китеныша? – спросила она вновь, когда они, уже сплетаясь, опустились на гальку, а чудовище возле берега вновь выпустило к небу фонтан радужной пыли.
Китеныша она родила через два года. За это время едва слышная из радиоприемников страна и вовсе перестала существовать. Кончину ее праздновали, по рассказам вернувшихся с материка старателей, залихватски. В пьяном ли угаре, в мнимом освободительном запале посшибали памятники идолов, которым сами же и поклонялись десятки лет, вознесли до небес, как положено во времена всенародных бурлений, мутную пену, златого тельца – идолов вроде как новых, но на самом-то деле давно обозначенных в мудрых книгах предвестниками отпадения от Бога и от совести. Так оно и случилось. Рухнула страна под натиском алчных революционеров одним махом. Завалилась пьяной, изнасилованной бабой мордой в грязь. Но еще дышала, выла, покуда терзали ее, рвали на части и собственные, и иноземные душегубы. Но уже не сопротивлялась. Подыхала страна без сил. А там уже и мелкий, шакалистый хищник подобрался. Дополз даже до затерянного на краю Ледовитого океана прииска, объявив прежнюю власть низвергнутой, а все ее обещания – незаконными. Технику распродал. Золото уворовал. Жилища – и те пожег. А людей, конечно, одурачив, всучив им вместо зарплат бумажки неведомых акций, которые сам же хищник этот совместно с иными хищниками, уже из местных, северных, и скупал. Побежал народ с Севера, отдавая за билет на материк квартиры, нажитое годами добро, оставляя после себя покинутые поселки, развороченную землю, ржавые колоды, пепелища да груды бочек из-под солярки. Драпали, как от чумы. Как от войны какой. Киту с Евражкой драпать было некуда. Родня их немногочисленная, одни из потомков спецпоселенцев, добывавших олово на прииске Красноармейский, другие, напротив, из числа охранников, спецпоселенцев этих охранявших, обосновались в советском Заполярье основательно, вгрызлись в вечную эту мерзлоту уже и не одним поколением, так что, вполне естественным образом, и потомки их другой земли, помимо этой, попросту не знали, жилья и знакомств на материке не имели. И даже не представляли себе жизни иной.
Покуда Евражка была еще на сносях, вразвалку несла свое бремя по пустеющему с каждым днем поселку с детским каким-то упованием, что рассеется морок, очнется страна ото сна и вернутся люди. Что не может ведь быть такого, чтобы ничего не дорого и не жаль. Брошено все, что создавали, строили. Предано, что любили. Продано, верили во что. Но брела из «шанхая», где стояла их, нынче только побеленная, с шиферной крышей избушка, мимо гулких ангаров, развеселого прежде клуба, поселковой школы, где всего-то прошлой весной сотнями переливов гомонила местная детвора, а ныне – только снега скрип под торбазами, жестяной скрежет на бесхозной крыше, выбитые окна бараков с детскими тетрадями на полу, в которых ровным, старательным почерком выводилось сочинение «Великая моя Родина». Собственное будущее Евражку хоть и заботило, да уж не так, конечно, как будущее носимого ею китеныша. Что станется с ним, покуда и не рожденным, когда вступит в немилостивую эту жизнь, кто станет лечить его, коли захворает, кормить, если и магазин, и столовая, как предрекают, скоро закроются. Где он будет учиться, когда подрастет? Что выйдет из него в конце концов. Прежде таких вопросов даже и не возникло. Страна худо-бедно радела о своих людях. Особенно людях простой, рабочей выправки и происхождения. Ныне – каждый по себе. И всяк за себя, словно дикий зверь. Вот и задумаешься о грядущем дне, как учили в программе «Время» записные пропагандисты, вещая об ужасах иноземного капитализма.
Кит на все ее тревоги лишь улыбался безмятежно и широко, добавляя оптимизма мерцанием золотой фиксы. Уверял, что даже если вожди на материке и вовсе свихнутся, коли останутся по задумке новых управителей в Заполярье, одни лишь дикие звери и лауроветланы, то и тогда ни Евражка, ни китеныш ни в чем нуждаться не будут. Хоть и сурова, да щедра тутошняя земля пропитанием, целебными травками, что веками согревали, исцеляли да кормили местный народ. Замечала она к тому же, что запасается теперь Кит основательно патронами для своего карабина, сливает из пустых бочек остатки бензина да полнит им собственный, дармовой запас для верного своего друга – высокоширотного вездехода «ГАЗ-71», что отписало ему начальство за долги по зарплате вместо акций прииска «Полярный». Завел еще и друга четвероногого – брошенную хозяевами при отъезде лайку Джульку – собаку, по всем охотничьим понятиям, обученную, на зверя притравленную, изучившую досконально окрестную тайгу на пятьдесят километров окрест. Так и жили теперь посреди «шанхая» вчетвером: Евражка с китенышем нерожденным, муж ее Кит и собака Джулька.
Воды отошли в полпервого ночи. Но схваток не было. Той ночью мороз навалился на поселок совсем кусачий, градусов не меньше пятидесяти. Так что пришлось Киту поначалу картер вездехода паяльной лампой разогревать. Евражка уже и кряхтит. Джулька скулит, о ноги трется. Чует немогу хозяйки. Утешает ту, как умеет. Через четверть часа горячая сталь растопила застывшее масло. Двигатель взревел довольно и сыто, изготовившись мчать вездеход по снежной целине прямиком к поселковой больнице. Добрались скоро.
Заспанный и весь какой-то измятый, дежурный фельдшер Соломатин, который неделю назад отправил контейнер на материк и со дня на день ожидал билетов до Киева, хоть и слыхал, что где-то в «шанхае» девушка на сносях, но в дежурство свое последнее роды принимать не жаждал. Пока такая же измятая, однако ж, сердечная по природе своей и женской солидарности сестричка из чукчей Валентина Эттувье спешно готовила операционную, фельдшер сперва заполнял бланки, затем недовольно щупал пальцами с рыжей шерстью Евражкин живот, измерял пульс черной манжеткой, градусником – температуру вздрагивающего тела. Схватки начались у Евражки еще в вездеходе. В больничке прибавили. Ребенок изготовился к выходу и теперь давил головой вперед, раздвигая кости материнского таза, раздирая материнскую плоть. Евражка уже выла в голос, когда Соломатин завел ее в одном исподнем в операционную. И запер за собой дверь, пригрозив мужу вытолкать того на мороз, если станет вякать и мешаться.
Несколько времени Кит сидел на драном дерматиновом стуле в гулком коридоре с беспрестанно жужжащей дросселем и вздрагивающей вспышками газа люминесцентной лампой. Прямо перед ним иссохшие ошметки масляной краски на стене мерещились то профилем гадкой старухи, то летящей кайрой, то мордой нерпы. За дверью операционной уже где-то совсем далеко сердито кричал фельдшер и выла Евражка. Выла все протяжней. Все отчаянней. Так что сердце рвалось из груди и все никак не могло разорваться. И чтобы не рехнуться от ее криков, он опрометью бросился в пургу. Там, на темном больничном крыльце под яичной болтушкой заиндевевшего фонаря, ветер толкался в дверь, швырял ледяным крошевом, валил с ног. И выл, выл, словно пурга обрела теперь голос Евражки.
Фельдшер Соломатин вышел в пургу через час. В халате, забрызганном кровью и слизью, со взглядом угасшим.
– Сын у тебя, – бросил сухо, не глядя в глаза.
И вновь скрылся за дверью. По этому угасшему взгляду, по краткости его слов Кит сразу понял, что жены больше нет. Что они не спасли Евражку. Ввалился – заснеженный, мерзлый – в жужжащий сломанным дросселем коридор, где слышался теперь из приоткрытой двери еще и жалобный писк человеческого детеныша. Его, сморщенного, бордового, уже укутанного в пеленку, держала на руках чукчанка. В раскосых глазах на плоском лице стояли слезы. Евражка лежала на столе, укрытая больничной простыней с черным казенным штампом по краю. Рыжий волос ее – влажен и тускл. Глаза прикрыты не плотно. Словно подсматривают. Губы, что он любил целовать, потрескались до глубоких трещин, закусаны в кровь. Кит встал перед ней на колени и коснулся своими губами лба. Тот был еще теплым тем последним теплом, что стремительно ускользает из человека вместе с исходом его души. Кит чувствовал этот Исход. Словно все их малые радости, среди которых и тепло «шанхайской» печи, и аметистовый взгляд жены, и тягучая лазурь летней стратосферы, дыхание белого медведя, фонтаны над океаном, сплелись в тугой и скользкий клубок, что кружится нутряной какой-то пургой, рвется наружу вместе со слезами, с протяжным горловым стоном.
От мужского стона вдруг затих новорожденный Китеныш, остановились часы на стене, притихла пурга. Простое и великое человеческое горе, какое случается на необъятной нашей земле всякое мгновение, а оттого в обыденной жизни – совсем незаметно, неслышно, когда касается тебя самого, вдруг застит собой Вселенную, лишает смысла всю дальнейшую жизнь, но так же незаметно и не слышно для остального мира. Здесь, на краю земли, горе утраты и вовсе затерялось от людских сердец. Может, только фельдшер, все мысли которого уже где-то там, в цветущем каштанами Киеве, да чукчанка с плоским лицом, да бессловесно-багровый младенец скорбели нынче вместе с этим мужчиной в овчинном тулупе, с которого капал, стекал слезами тающий лед. Да, может еще, казалось теперь этому мужчине, скорбела Джулька, что рвется на цепи, воем воет на весь «шанхай». Стадо диких оленей. Белый медведь. Серый кит в глубине. Притихшая в скорби пурга. Само полярное небо, в котором – ни звездочки, ни всполохов северного сияния, но непроглядная и густая мгла.
Поначалу он думал забрать Евражку и ребенка в «шанхай». Да чукчанка Валя посулилась обмыть покойницу до утра, накормить младенца молоком, что оставалось еще в больнице. Остаток ночи они провели вместе. Китеныш спал в гнезде из пеленок в веселом пластиковом тазу. Отец смотрел на его сморщенное багровое личико с шелушащимися остатками кожи, и сердце его полнилось тревогой за этого человека, которому и от роду то всего несколько часов, но вот, поди ж ты, чмокает губешками, щурится сомкнутыми глазенками, не зная того, что самой жизнью своей обязан той самой женщине, в чьей утробе он жил, но лица которой никогда не вспомнит. Голоса не услышит. И любви ее никогда не узнает. Тревога за сына обретала теперь совершенно ясные очертания. Китеныша нужно кормить. Одеть-обуть. Лечить, если вдруг захворает. Обучать словам, а потом и какому-то делу. В мыслях и мечтах этих заполошных прикорнул он всего-то на час какого-то лихорадочного, болезненного сна прямо так: прислонясь к стене на стуле из дешевого дерматина, чтобы пробудиться вновь от крика младенца. Тут и утро пришло.
Спозаранку, вездехода даже не отогревая, – в поселковый магазин бегом. Тут, по счастью, еще осталось не распроданным по причине отсутствия всяческих младенцев сублимированное питание, хоть и малость просроченное. Выгреб все без остатка, все двенадцать упаковок.
– Куда вы с ними? – спросила чукчанка Валя, когда Кит загрузил в вездеход коробки и распалил газовую горелку, чтобы прогреть кардан.
– Домой, – ответил тот, регулируя винтом пламя, – ее я сам похороню, а парня как-нибудь подниму. Управлюсь.
– Я их собрала, – сказала Валя, – вы уж простите… Что нашла. И молока четыре литра. Больше нет. Последнее. Вряд ли кто еще здесь родится.
В раскосых ее глазах вновь стояли слезы.
– Возьми, – сказал Кит и протянул ей последний блок сигарет с верблюдом – последний из тех, что оставался в поселковой лавке. – Ты и так с нами всю ночь возилась.
Вначале он вынес сына. Прямо в веселеньком, цвета весеннего неба пластиковом тазу, укрытом оленьим мехом. И оставил таз на пассажирском кресле рядом с собой. Потом вернулся за Евражкой. Чукчанка, как и обещала, омыла ее лицо. Обрядила в ту же самую кухлянку с воротником из шкуры огневки, в которой забирал ее нынешней ночью из дома. В стоптанные ее торбаса. В малахай из камуса на голове. Евражка окоченела. Он вынес ее на руках. Бережно опустил на дно кузова, куда постелил прежде того стеганое атласное одеяло. Но малахай все равно соскользнул с ее головы. Рыжие волосы рассыпались по алому атласу, разрывая заново сердце.
Осиротевший «шанхай» встретил их воем оголодавшей, испуганной Джульки. Следами бродячих псов на снегу. Мертвечиной брошенных домов.
Печная тяга распалила уголек скоро. Упругим жаром исполнилась труба, источая вокруг себя живительную отраду. Младенец все еще кротко спал, когда Кит прямо в тазу принес его в натопленную комнату. Бережно, словно хрустального, перенес на кровать, все еще хранившую влагу отошедших вод его матери, складки от ее тела, рыжий волос ее на подушке. Рассупонил, удивляясь крошечности этого создания. Дивясь таинству бытия, что на тридцать пятом году его жизни соединило воедино его прошлое и будущее. Жизнь и смерть в самом первобытном и естественном их смысле.
Покуда сын спал, накормил оголодавшую псину, что уж изгрызла дверной косяк, исцарапала когтями половицы. А насытившись жадно и скоро, все норовила пробраться в комнату, чтобы обнюхать, зализать маленького человека, чей молочный, сладкий запах разливался повсюду кисельным маревом. Да Кит привязал ее накрепко поводком к стальной скобе, вколоченной в косяк сеней.
Теперь он думал о Евражке. Он не мог оставить ее в холодных сенях рядом с собакой. И в натопленной комнате с сыном не мог, ясно осознавая, что рядом с сыном она начнет разлагаться. Рядом с собакой – вселять ужас, после которого собака вряд ли когда оправится. Она и так беспокойно вздрагивала. Тянула влажной шишкой носа морозный воздух, скулила потерянно, не понимая, откуда в их округе этот стойкий, сравнимый с фиалковым запах мертвого тела. Так и оставил Евражку в кузове вездехода. Только укрыл пуховым оренбургским платком, в который та при жизни наряжаться любила. Но и сквозь ажурную вязь проступала фарфоровая бледность.
Младенец оказался на удивление тихим. За сутки проснулся всего-то два раза, чтобы, старательно и блаженно смежив глазки, сосать теплое молоко из бутылочки да разок запачкать пеленки, которые Кит скорехонько отварил в кипятке, простирал да утюжком прогладил. Даже сыновьи какашки пахли сладко.
Вечером он наконец допустил Джульку к сыну. Та сторожко, с некоторым даже страхом, подступилась к младенцу. Обнюхала голую пяточку, выпростанную из-под простыни, в чем запахе перемешался запах хозяина, подевавшейся куда-то хозяйки, да еще какой-то новый, тот самый сладкий запах новой жизни. Запах, который она по молодости лет еще хоть и сама не знала, но которому безропотно подчинялась, как подчиняется любой зверь или человек зову нутряной своей природы. Обнюхав тщательно пятки Китеныша, попятилась покорно назад к ногам его отца. Села рядом, поскуливая. Взглядывая тому в глаза, словно пыталась сказать: «Вырастим. Не горюй!»
Тризну свершал в одиночестве. Спирт, разбадяженный. Жирный пласт юколы в вощеной бумаге. Пол буханки ржаного хлеба, что производили еще покуда старатели на крохотной пекарне в «Полярном». Опрокидывал стопку за стопкой на помин Евражкиной души, торопливо унимая сердечную боль, что лишь саднила крепче, душила, наваливалась на него злой медвежьей тяжестью. Так и рухнул в пучину дурного сна.
Плачь младенца, скулеж собаки растолкали его уже под утро, призывая, невзирая на тяжесть похмелья, греть бутылочку молока, принимать сына на руки, кормить его да вновь пеленки менять. «Ничего, сынок, – каялся Кит младенцу, – ты не смотри, что я пьяный. Я – не часто. День такой выдался. Прости. Вот накормлю тебя сейчас. И спи, сколь влезет. И ничего не бойся, сынок. Я рядом. Я с тобой». Тот и уснул, вновь почуяв себя в тепле да сытости.
Ночная пурга унялась. Небо очистилось до обсидиановой черноты, расчерченной лишь несколькими легкими всполохами изумрудного сияния, словно Создатель нынче не спешит, лишь пробует на угольной холстине мироздания новый свой замысел. Бродячие вновь топтались круг дома. Кит заметил их следы, после того как склонился над сугробом и бросил в лицо пригоршню жгучего крошева. Теперь они приблизились к вездеходу, почуяв в нем мертвую плоть Евражки. Кит отворил аппарель машины, и всполохи полярной ночи осветили лицо жены. Окостеневшее. Промороженное насквозь. Покрытое легкой изморозью, малахитовой патиной.
Нужно было ее хоронить.
Сделать это полярной зимой не то что тяжко, немыслимо! Даже летом вгрызаешься в вечную мерзлоту когда заступом, а когда и динамитом. Да и с их помощью отвоевываешь каждый сантиметр сплавленной в монолит породы, едва-едва. Искры летят из-под заступа. Гнется сталь. Но и после, когда неглубокая ямина от мерзлоты наконец отвоевана, домовина с покойником опустилась на дно, приспособился белый человек заливать ее бетоном. Покоритель Севера для извечных, жадных на прокорм ее обитателей – воронов, песца, но пуще иных медведя, – испокон веков всего лишь пища. Роют, мародерствуют на человеческих погостах почем зря, вновь и вновь внушая покорителям простую, но все ж столетиями не усвоенную истину: нет, не ты тут хозяин! Не зря же тутошние народы, почитающие себя за настоящих людей-лауроветланов, покойников своих земле и вовсе не предавали. Свозили на сопки в белых одеждах. Да оставляли на прокорм дикому зверю.
Но Кит не был лауроветланом, хоть и прожил с ними всю свою не слишком долгую жизнь. Не мог даже представить себе посмертные терзания любимого тела. Да и динамита, чтобы взрывать землю на поселковом погосте, где под бетонным спудом и фанерными пирамидками со звездой упокоилось чуть больше десятка старателей, их жен и детей, теперь не сыскать.
Чуть больше трех часов понадобилось ему, чтоб собрать небогатый свой скарб. Карабин «сайга» с годовым запасом патронов. Документы в кожаной гэдээровской папке. Выходной костюм, совсем еще новый, потому как надевал его на свадьбу да на Новый год всего-то два разочка. Штиблеты к нему. Лаковые. Потешные. Коротковолновый приемник, доносящий новости и сладкую музыку со всего света. Рыбацкие снасти. Японские бродни. Несколько фотокарточек в почтовом конверте, с которых улыбалась ему вечно покойная родня и беспечная, еще не подозревающая о том, что однажды останется только на этих фотокарточках, Евражка. Жаль, не осталось ее слов. Ведь она никогда не писала ему писем. Да и к чему их писать, если всю жизнь – рядом? Особняком – нехитрое младенческое приданое, что уместилось в коробке из-под леденцов «чупа-чупс». Ящик свиной тушенки с армейских складов. Ящик макарон. Само собой, бензиновый примус «шмель» на случай затяжного, на несколько дней, ненастья. Китайский термос с лотосами на обшарпанном боку. Темную икону Богородицы «Неувядаемый Цвет», сквозь патину которой пышно цвели ландыши, пионы и розы. Этой иконе в радости и горестях молилась тайком от него Евражка. Ту, с кем была она так близка, он не мог оставить теперь в одиночестве.
Дом еще дышал человеческой жизнью, покуда он застилал в последний раз их брачное ложе. Бережно зачем-то складывал чашки в буфет. Кряхтел горлом. Носом шмыгал, отворяя платяной шкаф, где висели на плечиках деревянных как ни в чем не бывало летние платья жены – тоже в ярких цветах. Веселые босоножки. Надушенное лавандовым мылом бельишко. Да так и закрыл навечно, даже не прикоснувшись. Водой из чайника с отбитой по дну эмалью залил печь. Та вскипела отчаянно, обдавая хозяина белесым, с угольной пригарью, паром. Выдохнула в раскаленный дымоход последним своим вздохом. Шипела едва слышно на последнем излете. Пахла сырой падалью. Печной мертвечиной. Так и угасла.
Половицы скрипели вдруг тоже отчаянно, звонко, почуяв, видать, грядущее расстояние, а следом – лишь свободу от человеческого стояния, за которой непременно последуют хлад нетопленого жилья, рухнувшая кровля, снег, стужа и гниль. Тесом сухим, что хранился до этой ли поры в сарае, заколачивал все четыре окна. Колотил обухом топора размашисто, загоняя гвоздочки по самую шляпку с первого же удара. Но, казалось ему, рубит всем острием. Рубит и рубит. Кромсая в куски осиротевшее свое сердце. И только мысль о сыне, который все это время блаженно спал в остывающем, слепнущем доме, не позволяла ему разом отсечь эту боль.
Спящим он поднял его с постели. Вновь уложил в пластиковый таз. Укрыл шкурой. Водрузил осторожно на пассажирское кресло рядом. Но даже рокот работающего движка не пробудил Китеныша. Тот сладко чмокал губешками. Жмурился. И лишь порой недовольно кряхтел во сне. Освобожденная от постромков Джулька волчком вертелась под ногами, стараясь понять, куда несут младенца, зачем забивают досками окна, гасят печь. Зачем освобождают ее от ремней, дают нечаянную свободу. На радостях поначалу она даже сиганула большим кругом на край «шанхая», но, почуяв пугающую пустоту покинутых домов да свежую поступь дикой собачьей стаи, в страхе бросилась к пердящему выхлопами вездеходу, возле которого топтался с канистрами, с поклажами и ящиками хозяин. Ей даже удалось краем глаза заглянуть в приоткрытую аппарель, где лежала теперь ее потерянная хозяйка. И ужаснуться. От Евражки вязко тянуло холодом.
Выходил второпях. Навсегда затворил входную дверь. Навесил замок. Запер. А ключ зашвырнул в нависающую на «шанхаем» тьму. Не оглядываясь назад, запрыгнул в вездеход. Кликнул собаку. Джулька сиганула следом, с опаской поглядывая то на мертвую хозяйку в кузове, то на чмокающего Китеныша рядом. То на хозяина. Вспыхнули фары дальнего света, освещая покинутый людьми «шанхай». Хрустнула раздатка. Взревели сто пятнадцать лошадей движка, увлекая мертвых и живых в жидкий морок полярной ночи.
На закраине прииска, где лишь занесенные снегом отработанные отвал да сиротливые ржавые колоды, бочки из-под саляры – извечными монументами минувшей золотой эпохи, еще и несколько пробитых «уральских» покрышек. Кит остановил вездеход поблизости. Да еще не меньше получаса кантовал их, тяжеленные, друг к дружке поближе, и даже, в надсаде, закатил одну на другую да обрушил плашмя. Обметал рукавом снег. После покрышек под сотню килограмм каждая Евражка показалась ему словно пух – невесомая. Он вынес ее на руках под пронзительный вой собаки. Уложил на ржавый жестяной лист поверх покрышек. Ушел к вездеходу. И вновь вернулся с полной канистрой бензина.
Лицо Евражки от вездеходной печки немного оттаяло. Покрылось мелкой испариной. И на морозе вновь схватилось ледяными слезами. Кит растопил их губами на ее фарфоровом лбу. На смеженных веках. На сомкнутых гранитно губах. Кто вспомнит теперь эту девочку в баклажановых сапогах и китайском пуховике с черепахами? Кто воскресит ее аметистовый взгляд, рыжие волосы вразлет? Дыхание старого медведя за дикой скалой, вонь китовых фонтанов, изгиб девичьего тела под морским бушлатом – неужто все это сгинет сейчас из его и ее жизни, оставляя лишь тлеющие, выцветающие воспоминания, от которых через каких-нибудь десять лет не останется и следа? И даже плод чрева Евражки, воплощение ее крови и души, никогда не почувствует даже малую кроху материнской жизни. Ни саму мать. А еще через тысячу лет изотрутся из памяти человечества не то что имена людей и поселков, но стран, и лишь пытливый идиот археолог, наткнувшись на истлевшие останки нынешних покорителей мироздания, с досадой отшвырнет их носком кожаного ботинка. Прощай, любовь! Достояние двух сердец – безразлично этой вселенной. Вот она – покрывает их обоих в последний раз прозрачным своим покровом. Как покрывает теперь и других. Незнакомых. Отчаянно верящих в бессмертие любви.
Он плескал бензин на тело Евражки и мерзлые покрышки сперва прерывисто, затем щедро тугой, кисельной струей, наполняя морозную стерильность воздуха и вселенной глубинным нефтяным духом. Крутанул большим пальцем колесико американской зажигалки и поднес к блестящему асфальтово протектору. Колесо вспыхнула жарко, харкнуло огненно, оплавляя волос кухлянки.
Китеныш все еще спал. Рядом с ним, распластавшись в кузове, дремала блаженно и Джулька. Полярное утро вычерчивало по сумеречному холсту малиновые разводы. И фиолетовые тучи плыли по небу подобно стае серых китов. И снег – цвета неба. И небо – цвета снега. Кит пялился в небо, покуда оно не поплыло нескончаемой влагой, не растаял снег, перемешался с облаками и малиновыми разводами в какую-то слякоть, что трясла его, захлестывала сердце и душу бесконечной, нездешней болью. Такой же бесконечной и соленой, как Ледовитый океан, что окоченел теперь в ста километрах отсюда.