В начале июля 1874 года, через год с лишним после того, как Толстой в один прекрасный мартовский день приступил к созданию нового романа, эссеист и литературный критик, обожатель «Войны и мира» Николай Николаевич Страхов навестил автора в Ясной Поляне56. В те недели Толстой с нарастающим разочарованием вычитывал и правил корректуру так называемого дожурнального набора Части 1 АК (не для сериализации в «Русском вестнике», которая начнется в январе 1875 года, а для планировавшегося тогда издания книгой) и еще питал надежду на то, что переработка черновиков дальнейшего повествования в финальный текст не растянется надолго. Страхов стал одним из тех очень немногих, кому посчастливилось прочитать или прослушать в авторском чтении будущие знаменитые сцены в ранних редакциях, задолго до публикации готового произведения. С должной почтительностью к другу-кумиру он попытался внести малую лепту в творимый шедевр57. Через несколько недель после отъезда из Ясной Поляны он достаточно обдумал свои впечатления, чтобы поделиться ими в письме:
Вы справедливо заметили, что в иных местах Ваш роман напоминает «Войну и мир»; но это только там, где сходны предметы; как только предмет другой, то он является в новом свете, еще невиданном, небывалом в литературе. Развитие страсти Карениной – диво дивное. Не так полно, мне кажется, у Вас изображено (да многие части и не написаны) отношение света к этому событию. Свет радуется (какая удивительная черта!), соблазн соблазняет его; но является реакция, отчасти фальшивая, лицемерная, отчасти искренняя, глубокая. Я не знаю хорошенько, что у Вас тут будет <…> но тут должно быть что-нибудь очень интересное, очень глубокое <…>58
Комментатор не ошибался, указывая на прорисовку, пусть и штрихпунктирную, неоднородности высшего общества. В том массиве текста, с которым, как можно уверенно предполагать, он ознакомился (а сюда входила и исходная, но уже развернутая редакция глав об Анне накануне самоубийства)59, намечены и различные черты в коллективном портрете бомонда, и различные – от саркастического до нейтрально-дружелюбного – регистры повествования о светских персонажах. Уснащая свою акколаду выгодным сравнением, Страхов, не чуравшийся в общении с Толстым грубой лести за чужой счет, предсказывал, что Тургенев, «специалист по части любви и женщин», непременно «обозлит[ся]» и что «Ваша Каренина разом убьет всех его Ирин и подобных героинь <…>». Здесь примечательно не столько убеждение заведомо пристрастного критика в том, что соперник Толстого в своих «светских историях» «осуждает что-то второстепенное, а не главное, что например страсть осуждается потому, что она недостаточно сильна и последовательна, а не потому, что это страсть»60, сколько конкретизация сравнения ссылкой на тургеневский роман «Дым». Написанный и изданный во второй половине 1860‐х, с отнесением основного действия к 1862 году, «Дым» в ряде своих глав был довольно смелым опытом характеристики вполне определенной, легко узнаваемой среды современного бомонда, интимно смежной с самим правящим домом. В частности, история превращения княжны Ирины Осининой в генеральшу Ратмирову была вариацией на тему как достоверных, так и преувеличенных слухов о нравах дворов и Николая I, и Александра II61. В этом качестве, независимо от пренебрежительных отзывов и Страхова, и – несколькими годами ранее – самого Толстого62, повесть Тургенева торила дорожку «Анне Карениной», чей резкий фокус наведен на тот же объект похожим политически небезобидным манером.
В настоящей главе речь пойдет о том, как толстовский вымысел вбирал в себя сложную и деликатную ситуацию внутри и вокруг династии Романовых в 1870‐х годах. То десятилетие было отмечено контрастом между глубоким разладом в царской большой семье, вереницей династических скандалов и сопутствующим затуханием официальной, публично зримой активности двора, с одной стороны, и возрастанием как символической, так и политической роли близких ко двору неформальных группок и котерий, с другой. В великосветской жизни появлялись тогда и новые фигуры, и новые стиль и кураж, и новые финансовые аппетиты, и новое сознание того, что, завися во многом от ядра монархии, аристократия в чем-то от него автономна. Ниже я постараюсь показать, как изображение этих тенденций, находя поддержку в личных реминисценциях и впечатлениях Толстого, служило приводным ремнем между динамикой событий и веяний середины 1870‐х и генезисом текста романа.
Трудно сказать, в каких именно героях и эпизодах Страхов усмотрел при первом знакомстве «искреннее» и «глубокое» противодействие (именно в этом значении употреблено слово «реакция» в цитированном выше отклике) «соблазну», заключенному в любовной истории Анны и Вронского. Но появление важной темы, той, которая в череде последующих редакций и в ОТ романа будет контрапунктом сопутствовать изображению плотской любви и земной страсти, в самом деле фиксируется в авантексте 1873–1874 годов. Порождаемый сексуальным влечением «соблазн» находит свой псевдоантипод в той особого толка рафинированной религиозности, что в мимесисе и имажинариуме Толстого почти неизменно выступает как заблуждение или фальшь, а в данном случае еще и ассоциируется более или менее явно с влиянием и властью женщины, не реализовавшей себя в материнстве. Это сопоставление в АК саморазрушительной витальности и спиритуализированной безжизненности лучше уясняется при привлечении к анализу исторического и биографического материала.
В реконструированной В. А. Ждановым и Э. Е. Зайденшнур Первой законченной редакции романа, датируемой весною 1873 года, тема великосветского благочестия только намечается, но уже получает своего представителя в лице персонажа – не центрального, но и не совершенно второстепенного. Это отсутствующая в ОТ сестра обманутого мужа, зовущегося в соответствующих рукописях где-то Ставровичем, а где-то уже Карениным, – Катерина Александровна, известная в свете как Кити. (На том же этапе работы Толстой вводит в роман под тем же именем, но для другой сюжетной линии юную главную героиню, которой англизированный диминутив пойдет больше.) «Душа в кринолине», как окрестили ее светские остряки, незамужняя Кити осведомлена об адюльтере невестки, избегает появляться с нею вместе в обществе, боясь скомпрометировать себя, но скрывает от нерешительного, мнущегося брата правду. Спрошенная им наконец в лоб, она отвечает запиской, утрирующей тон христианского смирения: «Я молилась и просила просвещения свыше. <…> [М]ы обязаны сказать правду. <…> Это знает весь город. Что тебе делать? Я не знаю. Знаю одно, что Христово учение будет руководить тобой». После расставания Каренина (согласно этой версии – посредством официального развода) с Анной его сестра посвятила себя воспитанию племянника – «прекрасного 8-летнего мальчика». Но ее педагогическая добросовестность лишь подчеркивает безжизненность якобы семейной атмосферы: «Недоставало света, освещавшего все. В домашней и воспитательной деятельности Катерины Александровны было постоянное выражение строгого выполнения долга, и все дело шло хорошо, но усиленно, трудом <…>»63.
При всей фрагментарности повествования в этой ранней редакции нарратор успевает кивнуть нам на просматривающийся за набожной Катериной Александровной светский кружок – тех «друзей Алексея Александровича и его сестры», которые после огласки измены его жены и его жертвенного поступка – примирения и с женой, и с любовником – старались отвести от него насмешки злорадствующей публики. Среди этих сочувствующих выделяются «дамы <…> высшего петербургского православно-хомяковско-добродетельно-придворно-жуковско-христианского направления»64. Процитированное шестичленное определение, где православие, казалось бы, без нужды дублируется христианством, придворность подозрительно близко соседствует с добродетельностью, а имена В. А. Жуковского и А. С. Хомякова намекают на непридуманных высокопоставленных почитательниц поэзии религиозного чувства и славянофильской духоподъемной литературы, было политически и этически рискованным, но Толстой, как мы увидим чуть ниже, определенно им дорожил.
По прошествии примерно полугода, в конце 1873 – начале 1874 года, уже разработав вчерне сцены кульминации и даже развязки65, автор сосредоточился на Части 1 романа. Если в редакции весны 1873 года главная героиня в ее сексуальном влечении к сильному мужчине скорее вульгарно эксцентрична, чем изысканна (по выражению А. Зорина, она «изображена <…> как похотливая самка, не столько безнравственная по своей природе, сколько исходно существующая вне всякой нравственности»66), то в новых, быстро сменяющих друг друга редакциях начальных глав романа Анна в первых же упоминаниях других персонажей о ней предстает сколь обаятельной – обаянием молодости, – столь же и респектабельной дамой, ассоциируемой с открытым только для избранных кружком внутри бомонда. Мотив аффектированной женской религиозности получил новое развитие на этой стадии писания, и примечательно, что в нескольких случаях сама Анна выступает носителем некоторых ярко выраженных свойств, которые толстовская этика квалифицировала как ханжеские.
В одном из вычеркнутых мест рукописи, где уже пришедшее ему в голову заглавие «Анна Каренина» автор заменяет было на антитетическое «Два брака», Анна в разговоре со Стивой по приезде в Москву предваряет свое обещание помочь в примирении с Долли квиетистским нравоучением: «Один Тот, Кто знает наши сердца, может помочь нам». Облонский «знал этот выспренний несколько притворный, восторженный тон религиозности в сестре», но «знал тоже, что под этой напыщенной религиозностью в сестре его жило золотое сердце»67. В свою очередь, Долли, преодолевая нежелание встречаться с Анной, убеждает себя в том, что «видела от нее только ласку и дружбу – правда, несколько приторную, с аффектацией какого-то умиления, но дружбу». Тем не менее она «с ужасом и отвращением» представляет себе «те религиозные утешения и увещания прощения христианского, которые она будет слышать от золовки»68. Соседство таких черт, как притворность и приторность, оказывается здесь больше чем следствием употребления слова по созвучию с другим.
К той же редакции относится вычеркнутый в правке фрагмент, где Анна после бала, уже увлеченная Вронским, спеша уехать в Петербург, мысленно рисует перспективу скорого возвращения к привычным заботам и занятиям: «Утром визиты, иногда покупки, всякий день посещение моего приюта, обед с Алексеем Александровичем и кем-нибудь еще и разговоры о важных придворных и служебных новостях»69. Частые визиты в опекаемый приют – атрибут стиля жизни дамы, вовлеченной в светскую благотворительную деятельность.
В чуть более ранней рукописи среда, культивирующая подобную религиозность, предстает перед нами в восприятии Вронского, который, в отличие от позднейшего Вронского ОТ, сочетает аристократизм с интеллектуальной серьезностью и свободой от служебного честолюбия. Он «особенно не любил тот петербургский кружок, которого Анна Аркадьевна составляла украшение» и «главным лицом» в котором был ее муж. Заметим, что в этой, ранней, версии чуждость Вронского окружению его будущей возлюбленной – это не следствие безразличия богатого, ведущего разгульную жизнь молодого гвардейца к благопристойному собственно свету, и особенно его штатско-вельможному крылу, а отчуждение осознанное:
Это был тот кружок, который Вронский называл шуточно: утонченно-хомяковско-православно-женско-придворно-славянофильски добродетельно изломанный. И ему много лжи, притворства, скромности и гордости казалось в этом тоне, и он терпеть не мог его и лиц, как Каренины, мужа, жену и сестру, которые составляли его70.
Новый вариант цитированной аттестации, и вновь исходящей из уст Вронского, возникает на полях той копии Части 1, что была подготовлена к марту 1874 года для типографского набора (все тот же нереализованный проект издания отдельной книгой без журнальной сериализации). В этой рукописи, хотя она и мыслилась беловой, Толстой продолжал править текст, иногда весьма существенно, и не все из начатых переделок были завершены, оставшись на странице зачеркнутыми набросками – свидетельством пройденных развилок в развитии сюжета, фабулы, характерологии. Один из таких набросков был сделан с целью дополнить беседу в гостиной Щербацких, происходящую за день до приезда Анны в Москву, болтовней о ней между гостями. В ответ на слова Кити Щербацкой об общепризнанной добродетельности Анны Вронский отождествляет ту со светской котерией в Петербурге, которая выделяется как нечто особенное по целому ряду признаков (и это самая вдумчивая реплика в разговоре о знакомой многим столичной даме):
[Э]та религиозность и добро – принадлежность grande dame известного круга <…> И, если я не ошибаюсь, Анна Аркадьевна Каренина составляет украшение того добродетельно-сладкого, хомяковско-православно-дамско-придворного кружка, который имеет такое влияние в Петербурге71.
Пассаж, хотя и не перешедший в следующую редакцию, обозначил в авантексте усиленный затем акцент на исключительной влиятельности дамского кружка. (Занятная параллель: шестнадцатью годами раньше Толстой вычеркнул в своем дневнике колкость с похожим набором эпитетов по адресу своей придворной тетушки графини Александры Андреевны Толстой, к чьей фигуре мы еще внимательно присмотримся: «Начинает мне надоедать ее сладость придворно християнская»72.)
В дальнейших редакциях Толстой не будет целенаправленно экспериментировать с интеграцией темы фемининной религиозности непосредственно в образ Анны73. Хотя героиня последующих редакций и ОТ в своей социализации близка – до встречи с Вронским – к пресловутому кружку, она остается в стороне от его секулярных таинств, а в ее личности и поведении не проглядывает патентованной набожности. И все-таки не стоит забывать о возникающем в нескольких автографах профиле восторженно-благочестивой Анны. Не отзывается ли эта мимолетная инкарнация в том, как Анна – персонаж завершенного романа драматизирует собственную любовную страсть, усматривая в ней с самого начала роковое проклятие? Умиление горним и отторжение от того, что воспринимается как низменное, могут быть одинаково выспренними и напыщенными; чрезмерный восторг, испытываемый человеком в связи с одним чувством в своей душе, находит родственную противоположность в священном ужасе перед другим. Я не берусь здесь решить, допустима ли такая трактовка образа, но сам вопрос, думается, заслуживает постановки. Повод вернуться к нему еще представится ниже в гл. 4, при рассмотрении того, как толстовский роман определяет, уже встроив ее в фабулу, эмотивную природу экзальтированной религиозности.
Пока же обратимся к решающему этапу формовки того женского персонажа, в котором ложная, салонная праведность в конце концов находит свою персонификацию. Это произошло на рубеже зимы и весны 1874 года, когда Толстой, отдав жене на перебеливание основной массив текста Части 1, принялся за имевшиеся у него лишь в беглых эскизах или вовсе только задумывавшиеся петербургские зимние главы Части 274. Хронология здесь особенно важна потому, что незадолго перед тем, в январе 1874 года, в Петербурге и Москве состоялись торжества по случаю бракосочетания дочери Александра II великой княжны Марии с английским принцем крови герцогом Эдинбургским Альфредом. После нескольких лет затишья в популяризации царской семьи и двора на широкой публике, а соответственно и в прессе75 это было, особенно в Москве, чем-то вроде прохождения кометы. Толстой, как мы еще увидим, был хорошо информирован об этом событии в жизни династии и не оставался равнодушным к общественному ажиотажу. Иными словами, в те недели царский двор в церемониально пышном обличье, а заодно и с теми семейными неурядицами, которые трудно было утаить, живо напомнил о себе не только светским ценителям таких действ или зрителям из простонародья, но и автору АК.
И вот тогда-то в одной из нескольких рукописей, где еще весной 1873 года были созданы первые редакции сцены вечера у петербургской великосветской богачки (в ОТ – Бетси Тверской)76, после которого встревоженный Каренин пробует объясниться с женой, Толстой сделал важную вставку77. Пока Каренин дожидается возвращения Анны, в гостиную заходит его сестра. В этой вырастающей из вставки редакции она именуется Мари (в другом написании – Мери; совпадение с именем царской дочери, выданной тогда же замуж в Англию, конечно, едва ли было преднамеренным)78 и именно в этом месте, при первом появлении в действии, удостаивается портретной характеристики.
Как и в случае со многими другими черновыми редакциями, в этом этюде суждения и оценки нарратора эксплицитнее, чем в соответствующем месте ОТ. То, что в окончательной редакции выражается посредством образности и ассоциативности или через лаконичные комментарии одних персонажей о других, в черновиках нередко высказывается прямым текстом в зачастую многословной речи повествователя. Сообщаемые при этом детали могут казаться избыточными с художественной точки зрения, но для реконструкции исторического контекста они имеют особую ценность (тем более что какими-то из них Толстой вынужден был затем пожертвовать, вероятно не по одним эстетическим, а еще и по цензурным соображениям).
Одно из таких сообщений, хотя и труднее считываемое, чем другие79, заключено в замене, наряду с именем, и нелестной светской клички героини. Кити из ранних редакций – «душа в кринолине»80, тогда как Мари «светские умники» нарекли «душой в турнюре»81. Первый вариант изобличает вольную или невольную ориентацию автора, приступающего к сочинению романа в режиме «реального времени», на свой былой личный опыт. Толстой бывал в Петербурге и часто виделся там с несколькими подобными будущей Мари женщинами столичного бомонда (об этом речь впереди) во второй половине 1850‐х – начале 1860‐х годов. Среди них была Анна Тютчева, которую он несколько позже в частном письме и обозвал «душой в кринолине» – задолго до появления этой клички в черновике АК82. Но в пору, когда этот роман начал создаваться, Толстой уже больше десяти лет как не наезжал в Северную столицу, да и давно перестал посещать большие собрания московского света; между тем так уж случилось, что кринолин, особенно в его самых пышных формах, вышел из моды как раз во второй половине 1860‐х83. Приведу любопытное свидетельство на этот счет, исходящее не от кого-нибудь, а от исторического лица, на чей нравственный и отчасти политический авторитет намекают в генезисе АК зарисовки благочестивых светских дам, – императрицы Марии Александровны. Передавая в 1866 году жене доверенного царедворца, проводившей зиму в Париже, заказ на строгое («без чего бы то ни было сверкающего и блестящего, как-то: золота, серебра, сталей и пр., и пр.») парадное платье для себя от тогдашнего законодателя женской haute couture Чарльза Уорта (Worth), императрица просила дать ей знать, носят ли в парижском свете в текущий сезон кринолины или нет84. Собственно, именно Уорт своими новшествами и приблизил конец эпохи громоздких кринолинов.
В 1874 году Толстой, конечно же, не был в полном неведении насчет заметной реформы, произведенной в дамском костюме. Он должен был знать, что для придания юбке, а с нею и женской фигуре чарующей округлости применяется – в высшем обществе – уже преимущественно не кринолин, а турнюр. (Воздерживаюсь от цитирования перифраза, которым будет заклеймен этот предмет женского наряда в «Крейцеровой сонате»85.) Однако, по всей видимости, Петербург начала 1860‐х оставался для Толстого хронотопом большого света: воспоминания о не столь давнем прошлом были достаточно свежи, чтобы, толкнув автора под руку, произвести в ранней рукописи забавный анахронизм. Силуэт фигуры петербургской великосветской дамы явился внутреннему взору писателя, как и прежде, экстравагантно колоколообразным. Новый вариант «душа в турнюре» из редакции 1874 года не дойдет потом до ОТ86, но его стоило придумать уже для того, чтобы устранить анахронизм. Вообще, как в черновых редакциях, так и в окончательной есть сколько-то следов вторжения реальности конца 1850‐х – начала 1860‐х годов (Толстой в начале четвертого десятка лет, накануне женитьбы) в мир романа «из 1870‐х», и это не только реальность аристократического салона87.
Вернемся к содержанию вставки. В развернутом изображении Мари используется толстовский прием несколько назойливой кодировки духовного через физическое. Именно сестре Алексей Александрович «был обязан <…> большею частью своего успеха в свете»: «она имела высшие женские связи, самые могущественные». Последние два слова добавлены в автографе над строкой, словно нарочно иллюстрируя деликатность политических аллюзий, вводимых в портрет героини. Деля с братом кров, Мари придавала «характер высшей утонченности и как будто самостоятельности его дому». В самой сцене беседы, возвещая о себе доносящимся из‐за двери «звуком тонкого кашля сморкания» (неслучайная замена одного телесного отправления другим)88, она возникает перед братом и перед читателем, чтобы тут же подвергнуться немилосердному анатомированию со стороны нарратора. Телесная, а тем самым и моральная ущербность передается здесь метафорой сыворотки, отсекшейся от простокваши; обозначающий это диалектный или окказиональный глагол «отсикнуться» уже был употреблен в редакции 1873 года применительно к обескровленному несчастьем, лишенному остатков жизненной энергии Каренину89, но ни оттуда, ни из разбираемой редакции сцены с сестрой Каренина грубоватое словечко не попадет в ОТ90.
Итак,
Мари была недурна собой, но она уже пережила лучшую пору красоты женщины, и с ней сделалось то, что делается с немного перестоявшейся простоквашей. Она отсикнулась. Та же хорошая простокваша стала слаба, неплотна и подернулась безвкусной, нечисто цветной сывороткой. То же сделалось с ней и физически и нравственно.
Этот брезгливо звучащий глагол не только описывает внешность, но и проецируется на духовную сущность героини, на особое сочетание религиозной покорности судьбе с упоением своею избранностью:
[С] тех пор как она отсикнулась, что незаметно случилось с ней года два тому назад, религиозность не находила себе полного удовлетворения в том, чтобы молиться и исполнять Божественный закон, но в том, чтобы судить о справедливости религиозных взглядов других и бороться с ложными учениями, с протестантами, с католиками, с неверующими. Добродетельные наклонности ее точно так же с того времени обратились не на добрые дела, но на борьбу с теми, которые мешали добрым делам. <…> И всякое доброе дело, в особенности угнетенным братьям славянам, которые были особенно близки сердцу Мари, встречало врагов, ложных толкователей, с которыми надо было бороться. Мари изнемогала в этой борьбе, находя утешенье только в малом кружке людей, понимающих ее и ее стремления91.
Кроме продвижения панславизма (первая в генезисе романа антиципация одной из его будущих и политических, и мировоззренческих тем), Мари вовлечена в противоборство вокруг затеянного ею филантропического «дела сестричек». Подробным рассказом об очередной каверзе конкурентов, открывающимся жеманно-праведнической фразой на французском: «О, как я подрублена нынче», – она гасит позыв брата поделиться с нею его собственным горем, несмотря на то что понимает его состояние. Ее заключительная нотация: «Каждый несет свой крест, исключая тех, которые накладывают его на других» – сопровождается взглядом на входящую Анну92.
Сцена разговора Каренина с сестрой, как и сама героиня, вскоре будут удалены автором из создающегося текста93. Но генетически этюд об «отсикнувшейся» Мари оказался плодотворным: он решающе углубил и нюансировал самый характер женского персонажа, требуемого темой ложного благочестия, и стал материалом для «прививки» к черновикам других сцен и фрагментов нарратива.
Политическая составляющая портрета Мари, пройдя через еще один автограф, трансформировалась – вместе с персонажем – в характеристику целой группы единомышленников и тем самым заложила основу для одного из репортерско-комментаторских опытов автора АК – классификации «подразделений» столичного высшего света в будущей Части 2 (2:4). В автографе главы, озаглавленной до смешного назидательно «Дьявол», сочинением которой Толстой весной 1874 года начал замедлять и, одновременно углубляя психологизм и сгущая фон, уплотнять рассказ о развитии страсти Анны и Удашева/Вронского (в нескольких новых автографах тех недель используется прежний вариант фамилии героя94), тот самый вскользь упомянутый «малый кружок» предстает перед нами анфас, нарисованный резкими мазками:
[Э]то был тот круг, через который Алексей Александрович сделал свою карьеру, круг, близкий к двору, внешне скромный, но могущественный [эхо «высших женских», «самых могущественных» связей Мари. – М. Д.]. Центром этого кружка была графиня А. [в этой же рукописи встречается криптоним «графиня N.». – М. Д.]; через нее-то Алексей Александрович сделал свою карьеру. В кружке этом царствовал постоянно восторг и умиленье над своими собственными добродетелями. Православие, патриотизм и славянство играли большую роль в этом круге. Алексей Александрович очень дорожил этим кругом, и Анна одно время, найдя в среде этого кружка очень много милых женщин <…> сжилась с этим кружком и усвоила себе ту некоторую утонченную восторженность, царствующую в этом кружке. Она, правда, никогда не вводила этот тон, но поддерживала его и не оскорблялась им.
Как и в ОТ (с поправкой, опять-таки, на его тенденцию к меньшей, чем в черновиках, однозначности), Анна по возвращении из Москвы отдаляется от привычной ей с замужества светской компании, осознав «все притворство», там процветающее95. Автограф главы «Дьявол» дает еще одну модификацию нарочито избыточного определения, призванного, думается, уподобить женскую религиозную выспренность неестественно пышному и показному наряду – как если бы главное достояние «души в турнюре» свелось к длинному шлейфу. На сей раз не Вронский, а великосветская богачка и распутница Бетси Курагина (княгиня Тверская в ОТ) высмеивает душеспасительный кружок, называя его не только «богадельней», но и «композицией из чего-то славянофильско-хомяковско-утонченно православно-женско-придворно подленького»96.
Стоит особо подчеркнуть, что этот черновик с перечислением ценностей некоей придворно-чиновничьей группы в стиле знаменитой уваровской триады («Православие, самодержавие, народность»), но далеко не тождественно ей самой – «Православие, патриотизм и славянство», – был написан почти за два года до начала поведших к войне антитурецких восстаний на Балканах и бурного общественного увлечения славянским вопросом. Иными словами, в той мере, в какой цитированная зарисовка не была прямой реакцией Толстого на конкретные резонансные события (в отличие от отповеди «славянобесию» 1876 года в будущей Части 8), «близкий ко двору, внешне скромный, но могущественный» кружок – это апологеты религиозно вдохновляемого панславизма по своим устойчивым, давним убеждениям.
Добавочным штрихом к тому, как описаны отношения Анны с кружком и частичное приятие ею поведенческого кода «некоторой утонченной восторженности», выступает ремарка об Удашеве (в этой редакции образ персонажа уже вполне близок к Вронскому ОТ): тот «в маленький кружок графини А. <…> не был допущен, да и не желал этого»97. Ясно, что даже если бы он этого пожелал, некий запрет было бы трудно обойти. Именно эта деталь, на мой взгляд, интригующа. В самом деле, почему отпрыск вполне знатного рода, к тому же официально состоящий – по званию флигель-адъютанта – в свите императора98, не мог быть принят в кружке, «близком ко двору»? Только ли по причине его участия в холостяцких увеселениях гвардейцев – зачастую попиравших начатки пристойности, пагубных для здоровья, но вполне традиционных в ту пору (и позднее)? И не подразумевается ли обзором «подразделений» света, что не менее значимы различия внутри самой институции двора? Иными словами – к какому именно двору или сегменту большого двора был близок кружок, которому Каренин обязан своей карьерой, а Анна – умением поддержать тон элегантного святошества? Еще немного авантекста, и мы вплотную обратимся к этим вопросам.
Описанию внешности и личности, а также прямой речи Мари Карениной нашлось в генезисе романа несколько иное применение. Подвергшись – уже в виде копии, снятой с автографа, – правке, соответствующий блок текста был сочленен с созданной тогда же отправной редакцией более раннего места – глав о возвращении Анны домой99, в которых читателю дается первая возможность бросить взгляд не только на семью, но и на всегдашнее светское окружение главной героини (1:31–33). Правка, не вторгаясь пока в ткань изображения второстепенного, но самобытного персонажа, заменила сестру Каренина знакомою нам по смежной рукописи графиней – наставницей кружка, здесь именуемой, в той же тургеневской манере, криптонимом N. Беседа происходит теперь не между Карениным и его сестрой, а между Анной и приехавшей к ней, выкроив часок посреди разных деловых визитов и заседаний, гостьей. Одно из дополнений, вызванных необходимостью по-новому задать в фабуле отношение этой «души в турнюре» (теперь не родственницы, а попечительной приятельницы) к Анне, подчеркнуло важность, которую пресловутый кружок приписывает делению на своих и чужих: «Алексей Александрович был один из верных ее сотрудников, и Анну графиня N. причисляла к своим, хотя и замечала в ней холодность и равнодушие к ее [то есть графини. – М. Д.] интересам. Но Анну она просто любила, и Анна ценила это и была благодарна»100.
И вот, наконец, в созданной вскоре, тою же весной 1874 года, новой редакции первой в романе сцены на тему великосветской религиозности возникает финальная персонификация букета «утонченной восторженности», самозваной праведности и панславизма – «знаменитая» графиня Лидия Ивановна101. Это прямое развитие образа графини N./A.102 Замена единственного инициала на полные, к титулу в придачу, имя и отчество оставляет недосказанной ведомую, как подразумевается, всем и каждому (не исключая читателя) фамилию героини, привнося в образ грибоедовскую нотку: «княгиня Марья Алексевна». В созвучии с этим в портрет персонажа добавляется и водевильная холерическая хлопотливость. И в исходном автографе, и в ОТ (107/1:31) первое – в реплике Каренина жене – упоминание о графине Лидии Ивановне таково: «Наш милый самовар будет в восторге»103. В черновике комизм почти утрируется: «Пыхтя, вошла с мягкими глазами кубышка»104. Пыхтение, одышка как сугубо телесный коррелят экзальтированности пребудут до поры до времени в резерве авантекста и станут маркером персонажа ближе к концу романа. А при первом появлении Лидии Ивановны в ОТ (сериализация – февраль 1875 года) описание ее облика сбавляет акцент на корпулентности и обыгрывает конфликт тленных и возвышенных черт: «высокая полная женщина с нездорово-желтым цветом лица и прекрасными задумчивыми черными глазами» (108/1:32).
Ни в черновой, ни в окончательной редакции этого первого выхода нарратив ничего не сообщает о семейном положении графини; лишь на исходе 1876 года, готовя к публикации окончание Части 5105, Толстой заполнит эту сюжетную лакуну: у Лидии Ивановны, оказывается, есть муж, но он по (якобы) никому не понятной причине бросил ее на второй месяц после свадьбы, так что супруги давным-давно живут врозь (5:23). И даже в этом месте рассказа мы не узнáем фамилии героини: такое впечатление, что она представляла собой такую же «графиню Лидию Ивановну» еще будучи юной девушкой, готовящейся выйти замуж за безымянного для нас графа106. И там же мы увидим, что даже формальное письмо героиня подписывает на манер августейшей особы: «Графиня Лидия» (438/5:25).
Как ясно из сравнения описаний, Лидия Ивановна, с ее нажитым явно многолетними усилиями реноме («знаменитая»), видится автору дамою более пожилой107, чем ее предшественница в генезисе текста – Мари Каренина, которая не так давно вышла из «лучш[ей] пор[ы] красоты женщины» и еще «недурна собой». Однако напористый темперамент графини не вяжется с сакраментальным сывороточным «отсикнулась», поэтому неудивительно, что правка, вводящая Лидию Ивановну, сразу же удаляет и восходящую к Мари характеристику персонажа с этим словцом108. (Позднейшие случаи использования в черновиках аналогии, описываемой этим глаголом, относятся только к Каренину; Лидия же Ивановна окажется способной на изломанное, а все-таки любовное чувство – именно к Каренину; и не изломанным ли, в сущности, представлено в книге любовное чувство самой Анны?) В целом, как мы еще увидим, видоизменив психофизический габитус персонажа – «самовар» вместо «души в турнюре», – Толстой подновил и адресацию аллюзий, заключенных в образе.
В части общественно значимых воззрений и собственно деятельности графиня Лидия Ивановна наследует Мари Карениной. «А в самом деле, смешно: ее цель добродетель, она христианка, а она всё сердится, и всё у нее враги, и всё враги по христианству и добродетели», – думает о ней Анна, удачно резюмируя пространный пассаж нарратива из черновика, цитированный выше. Среди забот Лидии Ивановны примечательно уже упоминавшееся бегло «дело сестричек» – «филантропическое, религиозно-патриотическое учреждение» (108/1:32)109. В связи с ним упомянут «известный панславист за границей» Правдин, а чуть дальше – «Славянский комитет», на заседание которого в тот же день должна поспеть графиня. Славянские благотворительные комитеты в Москве и Петербурге в те самые годы находили все больше поддержки и в бюрократии, и среди придворной знати, и в самом правящем доме. Нам вполне можно удовольствоваться предположением, что под «делом сестричек» имеется в виду проект, к примеру, основания женского монастыря или мирского православного братства110 за границей, в продолжение русификаторской кампании в Западном крае империи, или сбора пожертвований на помещение в учебные заведения империи дочерей и сестер пророссийских деятелей из подвластных Австрии или Турции «славянских земель» (также и с миссионерской целью в отношении славян-католиков)111. Можно допустить и инициативу основания некоего особого филиала общества Красного Креста (официально – Общество попечения о раненых и больных воинах), которое находилось под патронажем самой императрицы. Однако в другом ракурсе угадывается аллюзия иронического свойства, которую кивок на панславизм помогал сделать более изощренной, подманив тогдашнего «среднего» читателя к простой отгадке. Сказать больше о возможном здесь втором дне будет уместно вскоре, в параграфе об историко-биографическом прочтении темы придворного кружка.
Превращению Мари Карениной в графиню Лидию Ивановну сопутствовала корректировка описания этой среды большого света. Вместе с графиней делает мимолетный дебют еще один персонаж, заведомо эпизодический, в ОТ не перешедший, но помогающий нам «уличить» Толстого в его интересе к определенной культурной семантике, которая питала мотив наигранной – как он понимал это – религиозности: «После графини Лидии Ивановны приехала кузина Алексея Александровича, старая девушка, унылая и скучная, но торжественная, потому что она знала Жуковского и Мойера»112. Иными словами, с удалением Мари Карениной из состава действующих лиц амплуа остающейся в девичестве родственницы мужа, которому предначертано стать рогоносцем (вензельное сочетание двух провалов в миссии продолжения рода), не исчезает сразу из творимого текста.
К Жуковскому – в одном ряду с Хомяковым – отсылает, вспомним, уже самая ранняя версия многочленной характеристики «высшего петербургского направления», олицетворяемого влиятельными дамами. Имя же дерптского врача, лютеранина Иоганна Христиана Мойера добавочно ограняет реминисценцию, ибо этот человек в глазах современников и почитателей Жуковского был принадлежностью эстетизированной биографии поэта. Не имея надежды жениться на своей возлюбленной Марии Протасовой, Жуковский в 1816 года благословил ее брак с Мойером. В исследовании И. Виницкого раскрыт символический смысл этого жеста самоотречения: он подтверждал идеалистическое устремление Жуковского и сестер Протасовых, Марии и Александры, к тому, чтобы составить союз «прекрасных душ» по образцу «Новой Элоизы» Руссо – союз, который должен был претворить любовную страсть в вечную нежную, братскую дружбу. Мойер и стал вторым духовным братом этой утопической семьи113. После безвременной смерти Марии в 1823 году он оставался вдовцом, продолжал начатую им с женой благотворительную деятельность, сохранил связи с родными Марии, купил принадлежавшее когда-то ее матери орловское имение и именно там, а не в Дерпте, окончил в 1858 году свою жизнь, перед смертью приняв православие. Отношения Мойера с Жуковским были пожизненной дружбой двух мужчин, посвященной памяти женщины, которую любили они оба.
Культ Марии Протасовой, как убедительно показано Виницким, нашел свою пару в другой сфере жизни Жуковского – придворно-служебной. Он был педагогом и юной великой княгини Александры Федоровны (урожденной Шарлотты, принцессы Прусской), жены будущего Николая I, и – спустя десятилетие – их сына, будущего Александра II. Религиозно – но не моноконфессионально – мотивированный романтизм Жуковского оставил заметный след в эмоциональной культуре династии Романовых и близких ей аристократических кланов. Его поэзия в части, воспевающей великую княгиню Александру, привила при петербургском дворе заимствованный из Пруссии культ августейшей фемининности, служитель которого – будь то поэт или царедворец, мужчина или женщина – мыслился одной из заведомо немногих избранных душ, способных на подлинно высокое обожание непорочной красоты, воплощения небесного идеала114. При Николае I этот извод сентиментализма или, как сказал бы Толстой, «восторженный тон» начал сближаться с апологией православия как русской веры. К 1870‐м годам фигура Жуковского, умершего за два десятилетия перед тем, превратилась для семьи Александра II и ее придворного окружения в символ верности и благочестия, а как раз на 1873–1874 годы, когда Толстой создавал ранние редакции АК, пришлась первая публикация – в историческом журнале «Русский архив» – писем, которые Жуковский в качестве воспитателя наследника престола писал в конце 1820‐х – 1830‐х годах императрице Александре Федоровне, своей бывшей ученице115. Принадлежавший Толстому экземпляр номера «Русского архива» за январь 1874 года сохранил след чтения им этих писем116. В этом свете имя Жуковского в авантексте АК как метонимия «утонченной восторженности» (или выхолощенной торжественности) вовсе не кажется, в отличие от кринолина, анахронизмом.
Сам пресловутый кружок, после того как поиск нужного женского персонажа останавливается на графине Лидии Ивановне, характеризуется уже без использования определений «могущественный» и «близкий ко двору». В той же рукописной редакции, где вводится эта героиня, кружок обрисован так: «образованный, любящий и ценящий образование, нравственный, любящий и ценящий нравственность, религиозный, исключительно православно религиозный»117. Особо подчеркнутая конфессиональная монолитность как раз и указывала в этой версии на близость к правящему дому и, разумеется, к православной иерархии: в современном высшем обществе, особенно его женской половине, были и такие очажки спиритуальной религиозности, где – в духе далеких 1810‐х – преобладал надконфессиональный евангелизм или мистицизм, а вера как таковая не увязывалась с имперским или национальным самосознанием118. Как подобает члену «исключительно православно религиозного» кружка, Каренин этой редакции читает перед сном исследование о «значении папизма в Западной Европе как элемента разложения церкви»119.
И вот как эта котерия описывается в ОТ:
Центром этого кружка была графиня Лидия Ивановна. Это был кружок старых, некрасивых, добродетельных и набожных женщин и умных, ученых, честолюбивых мужчин. Один из умных людей, принадлежащих к этому кружку, называл его «совестью петербургского общества» (125/2:4).
Из обрамляющих этот пассаж упоминаний о том, что Каренин «сделал свою карьеру» через этот кружок и «очень дорожил» им, и из переданного синтаксисом первенства женщин, не говоря уже о последующей эволюции образа Лидии Ивановны, можно легко догадаться, что «высшие женские связи, самые могущественные», по-прежнему, как и в ранних редакциях, пребывают здесь. Словом, из сравнения ОТ с авантекстом выявляется красноречивое умолчание: затушеванные атрибуты изображаемой среды и есть ее «вывеска». Констатация их в печатном тексте была бы не просто слишком прямолинейной, но и, возможно, политически неблагоразумной.
Мы, наконец, вплотную подступаем к оставившему след в истории «внешне скромному» кружку при дворе императрицы Марии Александровны – плеяде религиозных дам, с которой, по моему мнению, нити аллюзии и пародии связывают трактовку в АК благочестия и духовности как подмены призвания женщины. К слову, именно в упомянутом выше «Дыме» Тургенева отыскивается одна из первых литературных репрезентаций кружка. Это откровенно саркастическая зарисовка салона безымянной старой гранд-дамы – «храм[а], посвященн[ого] высшему приличию, любвеобильной добродетели, словом: неземному», где беседы касаются только «предметов духовных и патриотических» («миссий на Востоке, монастырей и братчиков в Белоруссии») и где даже обтянутые чулками «громадные <…> икры» лакеев «безмолвно вздрагивают при каждом шаге» не иначе как почтительно, усиливая «общее впечатление благолепия, благонамеренности, благоговения». (Как не вспомнить Каренина, косящегося – таков же был ракурс взгляда Толстого на тургеневскую повесть – на «икры камергера» не когда-нибудь, а за минуту до встречи во дворце с опекающей его графиней Лидией Ивановной [435/5:24].) В хозяйке угадывается гофмейстерина императрицы графиня Н. Д. Протасова, а августейшую причастность к собранию метонимически выдает та деталь, что все говорят «чуть слышно <…> так, как будто в комнате находится трудный, почти умирающий больной <…>»120. Неписаный этикет предполагал крайне сдержанную манеру речи в присутствии Марии Александровны, голос которой был вынужденно тихим из‐за хронической респираторной болезни.
То была среда, отнюдь не тождественная официальному большому двору. И мотив «высших женских связей» в ранних редакциях АК являлся не вариацией на банальную тему всепроникающего женского влияния, а способом взять на прицел взаимоотношения, стили поведения, характеры в мирке, Толстому лично неплохо знакомом.
Чтобы сразу высветить точки схождения между художественным вымыслом, биографией писателя и событиями эпохи, позволю себе привести два свидетельства «из будущего» – принимая пору начала работы над АК за настоящее. В начале марта 1882 года, спустя год после убийства Александра II и почти два года – после смерти императрицы, Толстой пишет весьма сердитое послание своей двоюродной тетушке и давней корреспондентке графине Александре Андреевне Толстой, фрейлине с тридцатипятилетним стажем, в своем роде профессиональной придворной. И до, и после этого между ними случались размолвки на почве споров о религии вообще и православной церкви в частности, но именно тогда, в период напряженных духовных исканий Толстого, наружу вырвалось глубинное несогласие. Он призывал и доказывал в своей напористо-обличительной манере:
Вообще не говорите о Христе, чтобы избежать того ridicule, который так распространен между придворными дамами – богословствовать и умиляться Христом и проповедовать, и обращать. Разве не комично то, что придворная дама – вы, Блудова, Тютчевы чувствуют себя призванными проповедовать православие. Я понимаю, что всякая женщина может желать спасения; но тогда, если она православная, то первое, что она делает, удаляется от двора – света, ходит к заутреням, постится и спасается, как умеет121.
Письмо не было отправлено, Толстой смягчился и даже раскаивался в своей резкости, но не все сказанное в сердцах было гротеском. Хлесткое «вы, Блудова, [сестры] Тютчевы» звучит как устоявшаяся для него персонификация определенного феномена или тенденции.
Сместившись вспять на несколько лет, сопоставим эту филиппику с громами толстовского негодования против панславистского общественного энтузиазма, который пришелся на последнюю фазу работы над АК в конце 1876 – первой половине 1877 года и, как хорошо известно, вплелся в саму ткань романа. Один из стимулов к этому православно-патриотическому ажиотажу Толстой усматривал в моде на «сочувствие братьям славянам» в имперской элите, определяя саму природу названного умонастроения как в значительной мере женскую. В ноябре 1876 года, вскоре после речи Александра II в Кремле, где впервые было открыто заявлено сочувствие монарха славянским повстанцам, Толстой писал А. А. Фету: «[М]не страшно становится, когда я начинаю вдумываться во всю сложность тех условий, при кот[орых] совершается история, как дама, какая-нибудь Аксакова с своим мизерным тщеславием и фальшивым сочувствием к чему-то неопределенному, оказывается нужным винтиком во всей машине»122. Аксакова – это одна из все тех же сестер Тютчевых, дочерей поэта, Анна Федоровна, жена и соратница славянофила и панслависта И. С. Аксакова, пылкого пропагандиста вмешательства России в балканские события. И еще через полгода с небольшим, дорабатывая в корректурах диалоги последней части романа, куда он постарался вместить всю полноту своего отторжения от войны, оправдываемой заветами христианской веры, Толстой был близок к тому, чтобы дать одну из ключевых полемических фраз в следующей версии: «Но кто же объявил войну туркам? Иван Иваныч Рагозов и три дамы[?]»123 Не витает ли здесь та же триада имен?124
Итак: сестры Анна, Дарья и Екатерина Тютчевы, графиня Антонина Дмитриевна Блудова, графиня А. А. Толстая (и не только они). Олицетворяемые этими женщинами политические и идейные убеждения, а равно и эмоциональная культура уходили корнями в эпоху Крымской войны, поражение в которой подтолкнуло не только проведение реформ, но и вызревание русского национализма в его религиозном изводе. Известный дневник Анны Тютчевой ясно свидетельствует о том, как при дворе молодой императрицы уже во второй половине 1850‐х годов укреплялись панславистские настроения – предполагавшие особую неприязнь к «вероломной» Австрии – и пестовалась идея об антагонизме интересов России и европейских держав125. Когда Толстой приступил к работе над АК, старшая Тютчева семь лет как уволилась с фрейлинской службы, выйдя за Аксакова, благодаря чему, не теряя придворных контактов, обрела некоторую свободу в высказывании взглядов, несогласных с правительственной политикой. Ее сестра Дарья, принятая во фрейлины несколько позже Анны, продолжала эту службу и оставалась столь же глубоко предана императрице, сколь посвящена в будни олимпа; свою роль в союзе сестер играла и книжница Екатерина, жившая, как и Анна, в Москве и связывавшая придворную компанию утонченным интеллектуальным ферментом патриотической религиозности. Блудова, непревзойденная наладчица сетей общения и влияния126, с начала 1860‐х годов прочно занимала позицию политической придворной дамы при императрице; Толстая с 1866 года подвизалась в должности наставницы и куратора обучения единственной дочери императорской четы – великой княжны Марии Александровны (сменив в этом качестве как раз А. Тютчеву). Все эти дамы состояли в оживленной, ведшейся почти исключительно на французском переписке между собой, а некоторые из них – с императрицей127.
С. Д. Шереметев, один из очень немногих мемуаристов, кто попытался целостно описать структуру высшего общества 1860–1870‐х годов в плане межличностных отношений, характеризовал приближенных к императрице женщин как «небольшой интимный кружок» с устойчивыми политическими воззрениями:
Совершенно особый тип представляли из себя фрейлины имп. Марии Александровны <…> Отличительная черта этих новых фрейлин – прикосновенность к политическим течениям.
Первая «персона женская» <…> при новой императрице была фрейлина Анна Феодоровна Тютчева. <…> Она играла роль, изрекала, критиковала, направляла и всего больше надоедала всем и каждому. <…>
[Позднее графиня А. Д. Блудова] втянулась в роль и заняла до некоторой степени боевой пост и стала хозяйкою славянофильского подворья в Петербурге. Все свои стремления, всю деятельность <…> она перенесла с собою в Зимний дворец. <…> Она сделалась средоточием известного кружка, проводником и пособником для многих. <…> Она могла доходить до некоторой необузданности и до большого самообольщения, почитая себя орудием Провидения для указания истинного пути. <…> Ее сопровождал целый сонм прихвостней, всякого народу – пройдох, плутов, искателей приключений, честолюбцев и ханжей, которые все направлялись к ней, как в Мекку <…> ловко промышляя громкими словами о самодержавии, православии, о народности и о славянах <…>128.
Касаясь вторжения личных привязанностей в сферу политики, мемуарист отмечает, что стилем поведения некоторых из наперсниц Марии Александровны был «оттен[ок] пренебрежительности к личности государя <…> с сильным подчеркиванием всепоглощающего значения императрицы». Александр II – утверждение Шереметева согласуется с данными других источников – не оставался в долгу: «Все, что окружало имп. Марию Александровну, за исключением <…> дам неполитических, было ему ненавистно»129. Выразительная деталь: вечера у императрицы, на которые во время нередких отъездов императора на охоту приглашалась, кроме фрейлин, горстка избранных мужчин – таких, например, как П. А. Вяземский и Ф. И. Тютчев – звались морганатическими130. Хотя и шуточное, словцо, вероятно, могло звучать и серьезнее, намекая на взаимную чуждость большого двора и «интимного кружка».
Толстой имел опыт непосредственной коммуникации с этой придворной субкультурой с середины 1850‐х годов – времени, когда состав кружка императрицы уже вполне определился, пусть даже некоторые из ключевых назначений на фрейлинскую службу еще не состоялись. В свои тогдашние приезды в Петербург через Александру Толстую (о ком мы вот-вот поговорим подробнее) он познакомился и с Анной Тютчевой, и с Блудовыми – Антониной и ее младшей сестрой, Лидией Шевич, как и с их отцом, сановником Д. Н. Блудовым. С сестрами Тютчевыми Толстой виделся также в Москве и временами, особенно в 1858 году, даже обдумывал перспективу женитьбы на Екатерине. Придя в конце концов к отрицательному заключению, он выразил его в резкой эпистолярной ремарке: «К. Тютчева была бы хорошая, ежели бы не скверная пыль и какая-то сухость и неаппетитность в уме и чувстве <…>»131. Метафоры, включая гастрономическую, явно близки тем, при помощи которых автор АК, используя свой тогдашний идиолект («отсекнулась»), будет стараться передать черты ложной духовности и умствующей праведности в женском персонаже ранних редакций – еще не старой, но уже отцветшей сестре Каренина, «душе в кринолине», чьим первоначальным именем едва ли случайно были варианты Катерина, Кити. Это при том, что Толстой остался по-своему расположен к Екатерине Федоровне, ценил ее ум именно за – в его понимании – сухость, и в марте 1874 года, о чем пойдет речь в следующей главе, она была в числе немногих слушателей авторского чтения первой части АК в дожурнальной редакции (впрочем, родственной героини, вообще на той стадии генезиса еще фигурировавшей в романе, в представленном фрагменте не было).
Петербургский салон Блудовых Толстой посещал в 1856 году, причем после одного из визитов он оставил запись в дневнике о замужней младшей сестре Антонины, Лидии Шевич: «У Блудовых Л[идия] конфузила меня своим выражением привязанности»132. Дальнейшие же встречи были редкими, и, насколько можно судить по сохранившейся корреспонденции, переписка не велась. Любопытно, однако, что много позднее, в 1878 году, то есть уже после выхода АК, где разделяемые ею политические убеждения были подвергнуты резкой критике, Антонина Блудова, планируя провести в Туле проездом один день, послала Толстому письмецо. Она спрашивала, не пожелает ли он повидаться с нею и Лидией, ибо «так давно Вас не видали», и сообщала – явно рассчитывая на сочувствие со стороны адресата, – что они вдвоем направляются в Севастополь, «собственно чтобы ему поклониться»133. Толстой чтил память обороны Севастополя, но едва ли она значила для него то же, что для Блудовой, которая ехала на поклон патриотической святыне вскоре после долгожданного реванша – победы в войне с Турцией «за славян». Изрядная примесь комического в светской репутации Блудовой, чьи письма дают представление о ее экзальтированной говорливости, сближает ее с толстовской графиней Лидией Ивановной не меньше, чем благотворительные предприятия и поглощенность славянским вопросом.
Но из всех обсуждаемых здесь фигур наибольший интерес для понимания исторического контекста АК представляет, безусловно, А. А. Толстая – Alexandrine, как адресовался обычно к ней Толстой (для нее – Léon). В «бомондных» главах романа есть немало того, чем автор был обязан своей родственнице в ее качестве и источника информации, и объекта его наблюдения и размышлений. К моменту начала работы над АК 44-летний Толстой и его 55-летняя тетушка – эта разница в возрасте делала ее скорее кузиной – были знакомы около восемнадцати лет. Романтическую фазу их дружба миновала в 1857 году, когда они оба оказались в Швейцарии – он сам по себе, в первом «настоящем» заграничном путешествии, она – сопровождая вместе с сестрой, также фрейлиной, их тогдашнюю патронессу великую княгиню Марию Николаевну (сестру незадолго до того воцарившегося Александра II) и ее дочерей от первого брака – княжон Марию и Евгению Романовских, титуловавшихся также герцогинями Лейхтенбергскими. (Их братья, Николай и Евгений Лейхтенбергские, еще промелькнут на этих страницах.) В завязавшихся отношениях было и взаимное влечение пытливых, ироничных, рефлексирующих умов, и восхищение благодарной читательницы крепнущим на ее глазах писательским талантом, и покровительство великосветской тетушки диковатому племяннику, и, пожалуй, – в особенности с ее стороны – проблески влюбленности, одновременно маскируемой и оттеняемой игривыми обращениями «бабушка» и «внук».
За этим последовали встречи в Петербурге в недолгие наезды Толстого в 1858, 1859 и 1861 годах. В Мариинском дворце – и в его парадных покоях, и на фрейлинском «верху», куда вела лестница почти в девяносто ступеней, – он виделся с разными колоритными образчиками придворной аристократии. Тогдашняя переписка Толстого и его руководительницы в приобщении к новой среде питалась, в числе прочего, и светскими новостями. Для всего относящегося ко двору в их условном шифре имелось произносимое так, как если бы это была французская фамилия, слово «Труба», а та же великая княгиня Мария Николаевна именовалась «la ober-ramoneuse» (обер-трубочисткой) или «нашей милой Великой Обер-Труб[ой]»134 (что, разумеется, отнюдь не ставит под сомнение горячую преданность Александры Андреевны правящему дому вообще и «своей» великой княгине в частности). Производным словом Толстой называл и саму атмосферу двора, посетовав однажды в дневнике: «[Т]рубной запах, к стыду моему, мне нравится»135.
После мимолетного – по пути домой из‐за границы – проезда Толстого через Петербург весной 1861 года личное общение прервалось надолго – до 1878 года. В эту лакуну вместились его женитьба, рождение девяти детей и смерть трех из них, написание и издание двух романов; разные перипетии придворной жизни Александры Андреевны, безвременная смерть ее сестры. Переписка между ними все эти годы была содержательной, но не очень регулярной, замирая порой на многие месяцы, как было в 1875 году – именно тогда, когда началась сериализация АК (о работе над которой, впрочем, Толстая уже узнала ранее от самого автора).
В литературе у А. А. Толстой прочное реноме друга и родственной души Льва Николаевича. При всех трениях и диссонансах теплота, а иногда и взаимная нежность их переписки – по крайней мере до начала 1880‐х – неподдельны, как несомненна и живейшая благодарность Толстого за содействие влиятельной родственницы в решении многих занимавших его проблем, житейских и общественных. В числе их были и хлопоты об узаконении (как полагалось, высочайшим повелением) внебрачных детей его брата Сергея, и жалоба на местную жандармерию за обыск в Ясной Поляне, и поиски гувернанток и гувернеров для детей, и организация сбора средств для спасения голодающих в Самарской губернии летом 1873 года. Тем не менее возьмусь утверждать, что Александра Андреевна непроизвольно обогатила собою тот резервуар характеристик, обстоятельств, положений, к которому автор АК прибегал для аллюзивного живописания неприятной ему элитистской религиозности. (То, что он ее же подчас развлекал насмешками над дамами, которых считал святошами, не опровергает этого тезиса – не он ли был виртуозом литературного двоения следа?) Вообще, сам образ А. А. Толстой, как он существовал в сознании писателя, мог долгое время несколько упрощаться толстоведами по той причине, что многие из тех ее писем, где явлено расхождение корреспондентов в области религии, не вошли в первое, давнее, издание переписки и были опубликованы только в 2011 году.
Еще задолго до религиозных исканий Толстого конца 1870‐х (когда между ними при возобновившихся тогда личных встречах вспыхивали особенно страстные споры о вере) ему случалось иронизировать над тем, как Толстая «обращает» его136. Графиня Александра была глубоко верующей православной, приверженной официальной церкви. Однажды, в письме из Спа, она журила Толстого за похвалы англиканству, добавляя, что ей самой в местном англиканском храме «холодно», а в католическом – «минутами даже неприятно»137. Были у нее и миссионерские, проповеднические задатки, склонность к религиозному морализаторству; на кое-кого эта интеллектуально утонченная, наделенная острым чувством юмора женщина производила впечатление безнадежной ханжи. Так, в 1869 году юный великий князь Алексей (о ком чуть дальше будет уместно еще раз вспомнить в связи с его бурным романом, начавшимся именно в том году) одобрительно пересказывал в дневнике замечание одной из фрейлин: «…Александра Андреевна несносная и больше похожа на черта или на старого изуита [sic!], чем на женщину»138. Дидактизм Толстой, и в самом деле граничивший со святошеством, живо запечатлен в ее позднейших воспоминаниях – она трактует любовную связь Александра II с княжной Е. М. Долгоруковой столь ригористично, что не может скрыть почти физической антипатии, которую когда-то испытывала к малолетним детям императора и его любовницы139.
При всем том, несмотря на упреки «внуку» за невоцерковленность, «бабушка» тяготела к мистико-пиетистскому модусу религиозности, для которого близость верующего к источнику веры – опыт скорее личный, чем церковный. Ее письма Толстому в годы, когда он был агностиком, полны артикуляций – на французском и русском – чувства Божественного присутствия в ее жизни, пронзительного сознания собственной греховности и истового упования на спасение; о каких-либо представителях клира нет и помину. В марте 1859 года она сообщала:
…Я собираюсь скоро говеть, и мне предстоит слишком много внутренней работы, чтобы отвлекаться жизнью внешней <…> Я недостаточно крепка, чтобы прикасаться к этому безнаказанно. Послушайте – это прекрасно, что вы работаете <…> но было бы очень жаль <…> если бы вы из‐за этого пренебрегли говением. Сделайте это из любви к своей мятущейся душе – потом вы будете делать это из любви к Тому, Кто весь – Любовь. Вы постигнете это в день, Им предназначенный для вашего пробуждения.
Через пару недель она возвращается к этой теме, отвечая на письмо Толстого, в котором она усмотрела признаки религиозного «настроения души»:
Дай Бог, чтобы оно сохранилось до конца, и тогда вас не минуют новые прозрения. Как только перестанешь противиться Господу, Он приходит, чтобы утешить и ободрить. Эта душевная процедура (toute cette procédure de l’âme140) мне хорошо знакома, но как тонко и деликатно надобно обращаться с внутренними голосами. Малейшее невнимание – и вот они замолкли <…>141.
Еще через несколько дней, узнав, что ее корреспондент так и не стал говеть из‐за отвращения к обрядности, она с болью упрекает его в гордыне и заключает:
[Т]о, что мы ищем, так различно, уверяю вас, я ничего большего не желаю, как сознания своего ничтожества и своей виновности – и, когда Бог мне его посылает, хотя на одну минуту, и я чувствую себя сокрушенной раскаянием, – я благодарю Его, как за самую великую милость, которую Он может мне даровать. <…> У меня ничего нет, я ничего не могу сделать, но Ты все можешь мне дать! Какая сладость и в то же время свобода в этой зависимости!
Риторика резиньяции (характерно прошитая частым наименованием Бога местоимениями) поднимается до особенно высокой ноты, когда речь заходит об уходе близких людей. В октябре 1860 года, откликаясь на известие Толстого о его страшном горе – недавней смерти любимого брата Николая и сообщая о почти одновременной смерти вдовствующей императрицы Александры Федоровны, Александрин восклицала:
[В]аша потеря ничто иное как вестник Господний, протянутая рука Спасителя, призыв Его милосердия. Неужели и этот случай будет потерян для души вашей? <…> И я Его не знаю и не умею любить, как следует, – но всею душой желаю любить Его, и в этом одном желании есть уж целый светлый мир утешения142.
Отклики Толстого на эти внушения предвосхищали – с поправкой на эпистолярный этикет – те операции с лексемами «восторг» и «умиление», которые он начиная с первых редакций будет проделывать в АК для того, чтобы определить суть «утонченной» салонной набожности. А отдельные высказывания Александры Андреевны находят, как кажется, различимый отзвук в дискурсе и фразеологии графини Лидии Ивановны в полном развитии этого образа:
Опора наша есть любовь, та любовь, которую Он завещал нам. Бремя Его легко <…> Не вы совершили тот высокий поступок прощения, которым я восхищаюсь и все, но Он, обитая в вашем сердце <…> В Нем одном мы найдем спокойствие, утешение, спасение и любовь (429, 430/5:22).
(Ранним эхом соприкосновения Толстого с рассматриваемой субкультурой двора могло быть создание такого персонажа «Войны и мира», как Анна Павловна Шерер – напоказ сентиментальная, элегантно печальная и при этом политизированная в духе 1860‐х годов фрейлина вдовствующей императрицы Марии Федоровны143.)
Некоторые обстоятельства общественной (она же служебная, по статусу придворной дамы) деятельности А. А. Толстой звучно перекликаются с сюжетными деталями в АК. В течение многих лет она, наряду с исполнением прямых обязанностей фрейлины, являлась попечительницей исправительных приютов для проституток; заведение именовалось общиной Марии Магдалины, так что Толстая привычно и сочувственно называла своих подопечных «магдалинами». То было чрезвычайно хлопотное занятие, стоившее ей многих душевных мук: так, только после того как первый приют был открыт, попечительница впервые в жизни узнала о существовании малолетних девочек – жертв изнасилования и растления144. Для этих «маленьких магдалин» в конце концов потребовалось учредить отдельный приют. Она регулярно сообщала Толстому о сопутствовавших ее деятельности неприятностях, в частности столкновениях с ведомством женских учебных заведений, возглавляемым принцем П. Г. Ольденбургским:
[Н]адобно было усильно бороться с глубокомысленными убеждениями принца Ольденбургского или ожидать полного разрушения всех моих планов и отказаться от любимого дела. – Vaincre ou mourir [Победить или умереть. – фр.]. Бог помог – j’ai vaincu [я победила], но потом началась огромная работа, и из‐за нее у меня не было и минуты отдыха. Между светом и монастырем, которые разрывали меня пополам, нужно было еще найти время для святого долга сердца <…>145.
Однако Толстой – о чем можно было бы догадаться и без прямых свидетельств в письмах, зная его отношение к аристократической филантропии, – не расщедривался на моральную поддержку. «Что ваше дело Магдалин?» – небрежно осведомлялся он в 1865 году. «Ваши магдалины очень жалки, я знаю; но жалость к ним, как и ко всем страданиям души, более умственная, сердечная, если хотите; но людей простых, хороших <…> когда они страдают от лишений, жалко всем существом <…>», – писал он летом 1873‐го (АК уже была начата), призывая Толстую привлечь внимание знакомых ей высших чиновников к самарскому голоду146. Сопоставление процитированных фраз рождает мысль о том, что затронутое нами выше «дело сестричек» Мари Карениной в редакции 1874 года и графини Лидии Ивановны в ОТ намекает, кроме панславизма, на нечто подобное «делу Магдалин» («община», «монастырь»), а батальная риторика рассказов Александры Андреевны об интригах бюрократии против нее прямо отзывается в выспренних ламентациях: «О, как я подрублена нынче» (Мари Каренина)147; «Я начинаю уставать от напрасного ломания копий за правду <…> [С] этими господами ничего невозможно сделать <…> Они ухватились за мысль, изуродовали ее и потом обсуждают так мелко и ничтожно» (Лидия Ивановна [108/1:32]).
Тень Александрин витает и над таким нюансом авантекста АК, как размещение персонажей по разным дачным местам под Петербургом. До середины 1860‐х годов, то есть своего назначения ко двору императрицы, корреспондентка Толстого в летние сезоны нередко присылала письма из Сергиевского (Сергиевки) – уединенной усадьбы великой княгини Марии Николаевны и ее покойного мужа герцога Лейхтенбергского в западной части Петергофа148. И случайно ли, что в одной из ранних редакций именно туда, в Сергиевское, «под предлогом приглашения от друзей», переезжает с дачи Каренина в Парголове его щепетильная сестра, чтобы не проводить лето вместе с принимающей Вронского Анной?149 Сергиевское, похоже, имело в памяти Толстого ауру тихой обители для избранных. Именно там Александра Андреевна «в поэтическом домике на берегу моря, утопающем в зелени деревьев», наслаждалась беседами с жившей там благочестивой дамой преклонных лет, в которой видела «восхитительное воплощение практического христианства»150. К слову, при небольшом дворе Марии Николаевны, старшей дочери Николая I, разительно похожей на него внешне, культ покойного императора – более или менее общий для всей царской семьи – принимал в 1860‐х оттенок фрондирования реформам и вольностям нового царствования. Туда-то и пристало бежать сестре Каренина от погрязшей во грехе невестки. Но, припомнив это нечасто звучавшее на публике – в отличие от самого Петергофа – название, Толстой затем не включает его в текст, вероятно как раз из‐за слишком приватного характера Сергиевского, его отождествления с одной из ветвей императорской династии151.
Еще один мотив, что в авантексте романа фигурирует, как описано выше, эксплицитно, а в ОТ – в пласте аллюзий, находит в биографии А. А. Толстой особенно выразительное соответствие. Это преклонение перед В. А. Жуковским как создателем, выражаясь сегодняшним языком, культурного канона. Подобно не попавшей в ОТ кузине Каренина («старая девушка, унылая и скучная, но торжественная»), Александра Андреевна «знала Жуковского и Мойера». Ее мать Прасковья Толстая, в девичестве Барыкова, дружила с племянницей Жуковского, одной из «прекрасных душ» его руссоистской духовной семьи Александрой Воейковой; Жуковский благоволил и самой Прасковье, и ее дочерям152. Приятельствовал с Жуковским и тот, кто был платонической любовью Александры Андреевны, – граф В. А. Перовский, видный военный, в молодости близкий будущим декабристам, на вершине своей карьеры служивший оренбургским и самарским генерал-губернатором и умерший в том же году, когда Александрин сдружилась с Толстым в швейцарском путешествии. В переписке Толстой задал ей прямой вопрос о Жуковском («…которого кажется Вы хорошо знали») уже после публикации АК, в конце 1870‐х153, когда, увлеченный замыслом нового исторического романа, остановился было в поисках героя и сюжета на В. А. Перовском и хотел узнать больше и о его личности, и о круге общения154. Но имеется также письмо, относящееся к ранней поре их корреспонденции, где Жуковский, как видится мне, преподнесен Толстому непоименованным, но в расчете на узнавание. Отвечая весной 1858 года на тронувшее ее поздравление Толстого с Пасхой, сопровождавшееся изъявлением благодарности за ее расположение к нему, Александрин сделала признание:
Положим, что и есть во мне теплота сердца, но что тут удивительного? Я сама была столько балована, любима и согрета в свою жизнь! А если запас калорифера не истощился, это потому, что я не тратила его (как следовало бы) на всех, а берегла für Wenige155.
Фразы на немецком языке в письмах Толстой весьма редки, и это вкрапление едва ли случайно. «Für Wenige» («Для немногих») – именно так назывался сборник образцов немецкой романтической поэзии и их переводов на русский язык, который в 1818 году Жуковский издавал малым тиражом, адресуя его в первую очередь своей платонически обожаемой августейшей ученице – молодой жене великого князя Николая Павловича Александре Федоровне, урожденной принцессе Прусской Шарлотте, будущей императрице156. Это издание стало компонентом атмосферы куртуазного сентиментализма, подразумевая образ чистой душою, возвышенно одинокой особы монаршей крови, чье счастье и утешение среди толпы льстецов и завистников – истинная дружба со стороны немногих подданных. Привитый позднее к православной религиозности националистического толка, сентиментализм в стиле «für Wenige» культивировался и в «интимном кружке» невестки императрицы Александры – Марии, урожденной принцессы Великого герцогства Гессенского и на Рейне, вышедшей замуж за наследника престола цесаревича Александра Николаевича. Жена будущего Александра II близко к сердцу приняла свою новую веру, много лучше предшественниц выучила язык новой родины и стремилась быть, как это понималось ею и ее приверженцами, одной из немногих истинно русских157.
Наследие Жуковского играло здесь известную роль. Для Марии Александровны в ее бытность и цесаревной, и императрицей, как и для приближенных к ней религиозных дам, Жуковский (который в 1830‐х был педагогом цесаревича, а в 1840-м, уже завершая придворную карьеру, успел преподать начатки русского языка будущей цесаревне) символизировал некое особенно притягательное сочетание добродетелей. Эти поклонницы содействовали и популяризации памяти о поэте. В 1869 году Мария с «большим интересом», как она сама писала об этом, прочитала свежеизданный очерк К. К. Зейдлица о Жуковском и его творчестве – первый опыт биографии поэта158. Публикация в «Русском архиве» писем Жуковского императрице Александре Федоровне – привлекшая, как отмечено выше, внимание автора АК – началась в 1873 году по инициативе всё той же Анны Аксаковой, а о цензурном разрешении на печатание первой подборки позаботилась сама Мария159. Как очевидно из присутствия имени поэта-царедворца в варьирующейся саркастической дефиниции светского женского влияния в самых ранних редакциях АК (вспомним дам «высшего петербургского православно-хомяковско-добродетельно-придворно-жуковско-христианского направления»), Толстой, оставаясь чужаком, разбирался в символике, которую фигура Жуковского обрела в придворной субкультуре.
Пожалуй, наибольшее значение для понимания динамики работы над АК, как и подтекста романа, имеют в переписке Толстого и Александры Андреевны те ее письма 1873–1874 годов, где настойчиво сквозит мотив несчастья в правящем доме. Вообще, Толстая была одной из тех придворных дам, чей глубоко личный, эмоциональный монархизм замешивался на своего рода самоотождествлении с горестями и лишениями женщин царской семьи, в особенности императрицы. И в самом деле, Мария Александровна заслуживала сочувствия. В 1865 году 41-летняя болезненная, часто выглядевшая изможденной женщина пережила сокрушительный удар судьбы – смерть любимого сына, наследника престола цесаревича Николая. Через несколько лет ее собственный мучительный недуг бронхов вошел в фазу обострения, и с того времени вплоть до своей смерти в 1880 году венценосная пациентка оставалась заложницей и самой болезни, и длительных курсов лечения, которые плохо совмещались с ее фаталистическим моральным настроем. Наконец, муж, котогого она не переставала любить, с конца 1860‐х завел фактически вторую семью с княжной Е. М. Долгоруковой160, слухи о чем не просто циркулировали широко, но и отразились на восприятии частью подданных самого института монархии, тогда как Мария всегда была не только верной женой, но и, как мы еще увидим, принципиальной охранительницей устоев династии.
Толстая имела богатый опыт наблюдения супружеских неверностей и внебрачных связей в высшем свете, начиная с романа, а затем и морганатического брака своей первой патронессы великой княгини Марии Николаевны. Много лет спустя, в конце 1890‐х, она в воспоминаниях изложила собственную версию истории отношений Александра II и Долгоруковой, постаравшись реконструировать в деталях хронологию разрастания династического скандала. Этот назидательный, в викторианском вкусе, не без ханжества, рассказ, местами точно подхватывающий и доводящий до крайности вольный или невольный дидактизм Толстого в АК (как если бы мемуаристка завидовала лаврам племянника, но подражала ему односторонне), возлагает главную ответственность за разврат в доме Романовых на ближайших родственников императора, первыми подавших дурной пример161. Один из ключевых пассажей напрашивается быть прочитанным как аллегория или иллюстрация к сакраментальному эпиграфу «Мне отмщение, и Аз воздам»:
За свою долгую жизнь при дворе я имела неоднократно возможность наблюдать от начала и до конца незаконные связи <…> Я могу и должна засвидетельствовать, что всякий раз, когда я попадала в подобные обстоятельства и была свидетельницей финала таких связей, я всегда поражалась безжалостной и справедливой воле Провидения. Вдруг на безоблачном небе возникала тяжелая туча и обрушивала странные события, которых никто не мог ни ожидать, ни предвидеть, на головы тех, кто помышлял безнаказанно нарушать Божий Промысел162.
Во фрейлинском кружке императрицы осведомленность об адюльтере императора, подчас порождая ни много ни мало конфликт лояльностей, оборачивалась драматизацией образа Марии Александровны как мученицы. Тема внебрачной связи Александра пребывала табуированной, и упоминать об этом можно было только в келейных разговорах; сама же Мария хранила, по выражению Толстой, «героическое молчание»163 и старалась не выдавать своих чувств оскорбленной жены (свидетельством чему и не прерывавшаяся до последних месяцев ее жизни, ровная по тону переписка между нею и мужем в те – весьма частые в 1870‐х – периоды, когда они находились вдали друг от друга164). Потому-то изъявление сострадания к императрице держалось столько же на невербальных формах коммуникации, и без того крайне значимых при дворе, сколько на искусстве иносказания и недомолвки.
В 1873 году, когда Толстой приступил к созданию нового романа, тревоги Александры Андреевны были сосредоточены на судьбе дорогой ее сердцу воспитанницы – 20-летней дочери царской четы, великой княжны Марии. Весной того года Толстая в составе небольшой свиты сопровождала обеих августейших Марий, мать и дочь, в путешествии по Италии, где великая княжна должна была ближе познакомиться с искателем ее руки – вторым сыном королевы Виктории принцем Альфредом, герцогом Эдинбургским. В мае Александра Андреевна написала из Сорренто Толстому, который – стоит заметить – к тому времени уже имел пробный эскиз АК с очерченными завязкой, кульминацией и развязкой, но еще далеко не окончил разработку характерологии, фабулы, архитектоники сюжетных линий. Взывающее о сочувствии письмо Толстой являет собою образчик той выспренно-уклончивой манеры, в какой при дворе, а особенно во фрейлинском кружке говорили о разладе в царском семействе; на конкретную причину душевного смятения, переживаемого лично ею, делается в конце концов прозрачный намек:
Мое письмо, дурацки загадочное, вам покажется немного яснее, если я скажу, что речь идет о судьбе моего ребенка (il s’agit du sort de mon enfant). <…> Все это еще усугубляется бесчисленными тревогами, о которых я вам, может быть, расскажу, когда мы встретимся <…> Вы поймете меня гораздо лучше, когда перед вами однажды встанет вопрос о замужестве вашей дочери и вам это покажется не счастьем, а ужасным заговором (cela vous fera l’effet d’une conjuration affreuse au lieu d’un bonheur)165.
О результате «ужасного заговора» – помолвке Марии и Альфреда – вскоре было объявлено во всеуслышание, а еще через полгода, в январе 1874 года, состоялось торжество бракосочетания, скрепившее первый в истории Романовых семейный союз с представителем британского правящего дома166. Александр II не был энтузиастом этого выбора для дочери167; шатким был и расчет на возможность улучшить таким способом межгосударственные отношения между Россией и Англией168. Тем не менее празднества по случаю бракосочетания были пышными и проходили как в Петербурге, так и в Москве. Толстая не только присутствовала на всех них, но и настойчиво просила императрицу, чтобы ей дозволили «считаться замужней дамой (être considérée femme mariée)» и сопровождать бывшую воспитанницу, уже герцогиню Эдинбургскую, в Англию, – предложение, которое императрица в записке министру двора расценила как «нескромное (indiscret)»169. Накануне венчания Марии Толстая поверяла дневнику:
Старый год кончился и новый год начался для меня в слезах. Он похитит у меня мое дорогое дитя, мою милую великую княжну, не говоря о том, что еще тяготит мою душу! Нездоровье Императрицы и обедня без нее омрачают уже без того мрачную картину170.
А спустя два месяца Александра Андреевна вновь обратилась с эпистолярным криком души к Толстому:
[У] меня такое чувство, будто я попала в гибнущую Помпею. <…> Я чувствую, что погребена под развалинами. Как и когда я оттуда выберусь, пока не знаю. Бог позаботится, а сама я больше не хлопочу. Весь этот год <…> был как долгая болезнь, закончившаяся агонией разлуки.
Констатация, что Мария вышла замуж «по любви» и что «королевская семья и вся Англия встречают ее с ликованием», сменялась в письме горьким сетованием: августейшие отец и мать «пожертвова[ли] единственной дочерью», выдав ее замуж за иностранного принца, пусть и родовитого, но «которого я нахожу <…> ничтожеством» – «Ни широты, ни пыла (Rien de large, rien de chaud)». Толстая боялась, что Англия, которая «так мелочна, так неискренна», низведет русскую царевну «до своего уровня» (по-русски Толстая могла бы сказать: «опошлит»)171.
Метафора «гибнущей Помпеи» передавала не только сокрушение стареющей бездетной женщины при расставании с объектом ее материнских чувств, но и печальное положение дел в большом семействе, которому она преданно служила. В атмосфере оживившихся тогда слухов и пересудов о правящем доме адресат легко мог прочитать между строк письма то, что для нас дополнительно высвечивается сопоставлением с цитированной дневниковой записью, – намек на глубокий разлад между самими венценосными супругами, разлад, без которого столь неудачная, по мнению Толстой, выдача единственной дочери замуж была бы невозможна. Торжества января 1874 года, совместные появления моложавого Александра II и его чахнущей жены на различных церемониях в Петербурге в присутствии необычайного множества гостей еще прочнее связали личность Марии Александровны с ее образом страдалицы и жертвы. Вероятно, и отчуждение между нею и мужем, которому она старалась не дать проявиться в супружеской переписке или на вечерах в своей гостиной, труднее было скрыть, представ перед взорами толпы. П. А. Валуев, высокопоставленный чиновник, но не свой человек в узком придворном мирке, был среди тех, кто обратил особое внимание на императрицу, и не оттого, что та, как гласят другие свидетельства, была украшена необычным даже для роскоши романовского двора каскадом бриллиантов: «Выражение лица императрицы во время этого обряда [англиканской части церемонии бракосочетания. – М. Д.] было до того страдательное нравственно и физически, что при каждом взгляде на нее мои глаза тускнели от приступа слез <…>»172.
Наконец, вернемся к собственно АК. Толстой в тот период не оставался безучастным к придворной злобе дня, какой бы суетной она ни казалась ретроспективно в сравнении с экзистенциальной проблематикой романа, над первой частью которого он именно тогда усиленно работал, или с одновременно увлекавшими его педагогическими спорами об обучении грамоте. На сами торжества в Москве в конце января 1874 года он, разумеется, не выбрался из Ясной Поляны, упустив случай повидаться впервые за почти тринадцать лет с Александрой Андреевной. Но и накануне, и вскоре после этого, когда эхо праздника еще не стихло, он приезжал в Москву – по делам как литературным, так и школьным. На упомянутом выше чтении из АК в начале марта присутствовала Е. Ф. Тютчева, и с нею-то до или после чтения он говорил о Толстой, с которой его собеседница виделась ранее на торжествах. Разговор мог коснуться и тех деликатных материй, которые Толстая не раскрывала в корреспонденции, лишь намекая на них.
Вскоре по возвращении в Ясную Поляну он пишет ей, выражая сочувствие в ее невзгодах, упоминая о своей работе над новым романом («который мне нравится; но едва ли понравится другим, потому что слишком прост») и тут же – как пристало бы любителю великосветской хроники – комментируя прикомандирование двух общих знакомых к особе молодой герцогини Эдинбургской: «Какую прелестную представительницу русских женщин вы выбрали – Кн[ягиню] Вяземскую, и какой жалкий экземпляр русских мужчин – Калошин»173. Княгиня Мария Аркадьевна Вяземская, урожденная Столыпина, невестка поэта и сановника князя П. А. Вяземского и одна из очень немногих придворных дам, в благоволении к которым император и его супруга сходились174, как раз и заменила свою хлопотливую подругу Александру Толстую в почетной миссии сопровождения царской дочери в Англию. Свидетельством своего трепетного отношения к царскому семейству княгиня Мария Аркадьевна оставила ведшийся в путешествии дневник и отчеты, которые она с дороги и из Англии слала императрице175. За несколько дней до того, как Толстой отправил цитированное письмо, русские газеты перепечатывали официальное сообщение из Виндзорского замка об аудиенции, которую по исполнении миссии, накануне возвращения в Россию, Вяземская вместе с другими членами свиты герцогини Марии получила у королевы Виктории176.
Второй придворный в названной Толстым паре, когда-то его друг Дмитрий Павлович Колошин, чья нелестная характеристика в письме разрастается до целого пассажа: «Он именно тот несуществующий русский человек, вертлявый (умом), без цели, от слабости подделывающийся под европейскую внешность, без правил, убеждений, без характера <…>», – ехал в Англию в качестве личного секретаря герцогини Марии, своего рода связного между нею и Министерством двора в Петербурге177. Осведомленность Толстого в тонкостях статуса и обязанностей спутников Марии примечательна. Противопоставлением «прелестной представительницы» и «жалкого экземпляра» автор АК словно продлевал за пределы творимого романа формирующуюся там галерею пар – воплощений многоразличных комбинаций фемининности и маскулинности.
Более того, с учетом динамики создания АК можно предположить, что хрестоматийной фразой из зачина романа, «Все смешалось в доме Облонских», мы отчасти обязаны всплеску интереса Толстого к семейным событиям в правящем доме. В литературе давно отмечен ее прообраз в написанном несколько раньше, в 1872 году или начале 1873-го, варианте начала романа об эпохе Петра I: «Все смешалось в царской семье»178. Однако тот факт, что будущее присловье перекочевало в АК не сразу в этой форме, а проделав петлю метаморфоз, не оценен по достоинству.
Первая попытка открыть повествование емкой, энергичной фразой, из которой дальше проросло бы описание обстановки семейного разлада, была предпринята в январе или феврале 1874 года. Это была та стадия работы, когда Толстой рассчитывал вскоре завершить роман и издать его отдельной книгой, а потому спешил подготовить к типографскому набору первую часть. Уже избрав эпиграфом ко всей книге библейское изречение, а эпиграфом к данной части – собственный афоризм «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему», автор пробует заменить размеренный зачин предыдущей редакции новым, более броским и захватывающим. Это новое предложение обрывается в момент его подъема к сложноподчиненной конструкции, как если бы оно превысило отведенный лимит: «В Москве, в доме Облонских, произошло нравственное землетрясение, все смешалось и сделался хаос, оттого что жена»179. (От соблазна допустить генетическую связь «нравственного землетрясения» и «хаоса» с «гибнущей Помпеей» из цитированного выше письма А. А. Толстой уберегает бесспорная датировка последнего более поздним периодом, но стилистическое созвучие примечательно.) За этим следует правка, которая превращает эпиграф о счастливых и несчастливых семьях в первую фразу романа и ставит задачу резвого запуска самого рассказа теперь уже перед вторым предложением, вписываемым взамен пробы с сейсмической метафорой: «Все спуталось и смешалось в доме Облонских»180. Правка продолжилась в следующей рукописи, той самой, которую в марте 1874 году Толстой отвезет в Москву для сдачи в набор: слова «спуталось» и «смешалось» меняются местами181. И уже по ходу вычитки одной из корректур Части 1182 Толстой, отбросив второй глагол, наконец вычеканивает «Все смешалось в доме Облонских».
Не обстояло ли дело так, что мысль автора постепенно пробивалась к уже найденной и использованной в другом проекте, но с тех пор полузабытой (ведь провал замысла петровского романа был немалым разочарованием) словесной формуле? Иными словами, обрабатываемое выражение заострялось, сближаясь с аналогом-предтечей «Все смешалось в царской семье», по мере того как Толстой все больше узнавал о происшествиях и неладах не в старомосковской, а современной царской семье, и письма придворной родственницы все драматичнее намекали на ожидание еще худшего кризиса. Продолжая трудиться над фабулой превратностей счастья и несчастья в жизни вымышленных героев, он помещает мотив «царской семьи» в план подтекста и аллюзии, чем усиливает эффект светотени, переливов были и фантазии в изображении определенной социальной среды183. Спустя год эта суггестивность романа отозвалась косвенным эхом в дневнике Александры Андреевны. В одной из записей февраля 1875 года похвала напечатанному накануне первому выпуску АК в «Русском вестнике» символически соседствует с возгласом тревоги, даже и тут приглушенным недомолвкой, за благополучие правящей семьи:
Приезд Государыни [из Сан-Ремо, где она проходила долгий курс лечения. – М. Д.] объявлен 23-го. Слишком жду его, чтобы верить этой радости. Только живущие в этом доме знают, что значит ее присутствие здесь. Утро провела <…> за чтением последнего романа Льва Толстого. Прелесть184.
Реминисценции действительности двора и бомонда начали еще теснее вплетаться в сюжетную ткань АК, когда авантекст обогатился экскурсами в ту аристократическую субкультуру, где фрейлина императрицы служить чичероне никак не могла.
Толстовский поиск того, как лучше изобразить и вобрать в вымышленный мир АК неоднородность и внутреннюю конфликтность петербургского высшего света и действующих в нем неписаных норм взаимоотношений и социализации, как и этикета дозволенного нарушения этих норм, особенно интересно отразился в авантексте Частей 2 и 3 АК. На рубеже зимы и весны 1874 года текст большинства глав Части 1 уже начал набираться в московской типографии (этому набору, напомню, не было суждено выйти из печати). Больше того, многие серии глав последующих частей – например, об Анне, Вронском и Каренине в день красносельских скачек (2:18–29) – находились на стадии аккуратно изготовленных С. А. Толстой беловиков (как вскоре после того станет ясно, отнюдь не финальных)186. Именно тогда Толстой, отступив несколько назад в хронологии действия, расширяет в новых рукописях серию глав, в ОТ распределенных между финалом Части 1 и первой третью Части 2, о сближении Анны и Вронского зимой в Петербурге. В этих-то черновиках, помимо «интимного кружка» императрицы, выпукло и узнаваемо проступает тот сегмент большого света, который в невымышленной реальности был антиподом и благочестия, и «восторженного тона». Это – либертинская среда светских львиц и львов, смыкающаяся с гвардейской золотой молодежью и смежная с несколькими дворами или неформальными котериями великих князей, а отчасти – и с официальным двором самого Александра II187. Проводником читателя по веселящемуся Петербургу, в черновых зарисовках которого дразнящий мотив трансгрессии и непристойности звучит явственнее, чем в ОТ, служит, разумеется, Вронский.
На этом – недолгом – отрезке генезиса АК персонаж, прежде чем бесповоротно стать графом Вронским, вновь фигурирует под титулом и фамилией из редакций 1873 года: князь Удашев. Высший родовой титул дворянина сочетается с фамилией, в семантике которой слышатся и удаль, и удача, и, возможно, мужественность в ее сугубо физиологическом аспекте. Более того, на одну из написанных с чистого листа вставок, притом четко датируемую мартом – началом апреля 1874 года, приходится момент, когда в генезисе текста к знатности и богатству героя добавляется блеск престижного флигель-адъютантского звания. И в черновом автографе188, и в ОТ (2:5) Удашев/Вронский начинает рассказывать, а нарратив продолжает и заканчивает полную забавных деталей историю – о двух молодых подгулявших офицерах, нарвавшихся на энергичный отпор со стороны чиновника, чью юную законную, а вдобавок к тому беременную жену они приняли за лоретку. Оскорбленный муж – титулярный советник с «бакенбардами колбасиками» и, в масть к ним, немецкой фамилией Венден – намеревается подать официальную жалобу на повес, тогда как с их точки зрения обидчиком является он сам, причем таким обидчиком, который в силу разницы в статусе между гвардейцем и невысокого происхождения штатским не может быть вызван на дуэль за урон, нанесенный чести офицера. Задача примирения достается Вронскому. В самом этом эпизоде его флигель-адъютантство, особенно вместе с княжеским (выше графского) титулом исходной редакции, – прежде всего подробность, оттеняющая социальным колоритом психологическую достоверность успеха затеянного «миротворства»:
П[олковой] к[омандир] и У[дашев] оба понимали, что имя Удашева и флигель-адъютантский вензель должны много содействовать смягчению тит[улярного] сов[етника]. <…> Все казалось прекрасно кончено; но т[итулярный] с[оветник] хотел поделиться за папиросой с своим новым знакомым, князем и ф[лигель-] а[дъютантом], своими чувствами, тем более что Удашев нравился ему189.
В самом деле, звание флигель-адъютанта – младшее среди особых военно-придворных званий190 – давало постоянное членство в императорской свите, было сопряжено с почетными и ответственными поручениями императора (каким, например, позднее в романе будет для Вронского сопровождение жуирующего иностранного принца [4:1]) и часто открывало быстрый путь к вершинам карьеры. Быть флигель-адъютантом почти всегда означало быть лично знакомым монарху, а главное – на виду и на слуху у него. При Александре II, несмотря на некоторую девальвацию свитских званий как таковых вследствие частых пожалований (к началу 1880‐х годов военная свита разрослась до 400 человек, и флигель-адъютанты составляли ее огромное большинство)191, многих носителей этого звания, особенно гвардейских ротмистров или полковников, добавочно возвышала известная публике неформальная, отеческая приязнь императора к уже отмеченным его милостью молодым офицерам.
В исходной редакции интермедии с Удашевым-миротворцем имеется нюанс, который, вторя акценту на флигель-адъютантском вензеле, помогает уловить незримое присутствие монаршей фигуры: злополучный Венден (недаром знающий толк в подаче жалоб) служит не где-нибудь, а в «комиссии прошений»192. Именно так и в бюрократической номенклатуре, и в обиходе называлось специальное учреждение при персоне императора, куда надлежало обращаться всевозможным искателям благодеяния с высоты трона – пособия, пенсии, защиты от несправедливости, помилования и т. п.193 По долгу службы повседневно причастный к какой-никакой коммуникации подданных с самодержавным правителем, но сам находящийся не намного ближе к олимпу, чем те же просители194, титулярный советник из комиссии прошений должен по достоинству оценить притягивающую взгляд серебряную вязь «А II» – монограмму императора на эполетах собеседника.
В дальнейшей правке князь Удашев вновь становится графом Вронским, но его флигель-адъютантство – возникшее как функциональный штрих в конкретных сценах195 – остается. Более того, оно становится чертой в основной характеристике Вронского, который, в отличие от предыдущих редакций, где персонажу присущи безразличие к светскому успеху и даже нарочитая несветскость, обладает придворным честолюбием. ОТ представляет Вронского в этом качестве при первом же упоминании о нем в романе. «Страшно богат, красив, большие связи, флигель-адъютант <…>», – говорит о нем Облонский Левину (46/1:11)196.
Почти одновременно с историей об эскападе незадачливых ловцов камелий в авантекст романа вошел другой нравоописательный «либертинский» эпизод, и тоже в форме рассказа, почти пантомимы персонажа. Реквизит поклонникам романа должен быть памятен: кавалерийская каска, груша, большущие конфеты от дворцового кондитера. Пока Удашев/Вронский находится в Москве, в его петербургской квартире живет его младший сослуживец Пукилов – ему‐то вскоре в генезисе текста, уже под фамилией Петрицкий (так и в ОТ), предстоит поучаствовать в погоне за госпожой Венден. Но и до этого у него есть чем зарекомендовать себя. Удашев, вернувшись домой, застает товарища навлекшим на себя череду крупных неприятностей, чем лишь подогревается охота того к дебошу. И исходная редакция197, и ОТ (1:34) не скупятся на подробности в описании стиля жизни гвардейского гуляки, чьей – уже опостылевшей – любовнице, баронессе Шильтон, муж угрожает бракоразводным процессом. Одним словом, скандал громоздится на скандал. И все-таки, несмотря на терпкую – особенно по меркам того времени – откровенность подобных картинок в АК, они обретают настоящую рельефность при сопоставлении со свидетельствами, исходящими от невымышленных Вронских и Петрицких. Отвлечемся ненадолго от увековеченного Толстым анекдота, чтобы вернуться к нему с дополнительной аналитической линзой.
Одним из ближайших аналогов компании, где кутят, делают долги, совокупляются с проститутками (и не только) гвардейские персонажи АК, был в ту пору кружок великого князя Владимира Александровича, второго по старшинству из живущих сыновей императора, бонвивана с артистической жилкой и без мешающих сибаритству политических и военных амбиций. В свите великого князя – в особенности до его женитьбы, которая состоялась в том же 1874 году (ему было 26 лет), – затейливое ухарство не только широко практиковалось, но и получало значение некоей эстетической программы, что выражалось в подчас изощренных живописаниях разнообразных действий и положений. Наперсником Владимира и главным певцом увеселений кружка, а в каком-то смысле и творцом эстетизирующего дискурса был бойко владевший пером адъютант его высочества, начавший службу в блестящем лейб-гвардии Гусарском Его Величества полку, граф Павел Петрович Шувалов, в петербургском свете известный под прозвищем Боби, – любопытный тип либертена-интеллектуала. (Историкам он известен преимущественно как один из организаторов «Святой дружины» 1881–1882 годов, – заявка на роль охранителя устоев, которую не так легко было бы предсказать за десять лет до того198.) Неплохо образованный аристократ, почтительный сын, помощник отца в управлении имениями, заводами и копями (состояние было огромным), чуткая, способная к интроспекции натура, он же был и циничный прожигатель жизни, который, как явствует из его собственных писем, лечился в те самые годы и от морфинизма, и от сифилиса. Именно в ответ на некую эпиграмму по своему адресу от сотоварищей по кутежам, напоминавшую о расплате за сексуальные излишества, Шувалов сочинил непристойный стишок, где запечатлена принятая в той среде манера взаимного бравирования маскулинным молодечеством:
Друзья, вы правы: но пока
В душе горит огонь желанья
И не дрожит моя рука
В часы разврата и лобзанья;
Пока п…у я чту п…ой,
А не пустою табакеркой
И у.. многострадальный мой
Торчит порою под венгеркой;
Пока он Х.., прошу понять,
А не дебелая кикишка —
Я буду е.., е…. м…!
Я буду е.., ядрена шишка!
Когда же он (как верно вы
Заметили в своем посланьи)
Свернется лыком и, увы!
Не будет думать о вставаньи;
П…. мне будет: некий икс;
И мне придется в горе оном
Тебя, о Верцингеторикс!
Считать единственным тевтоном.
Я брошу женщин и вдвоем
Уж не засяду под беседкой:
Где нужно действовать х…,
Нельзя отделаться м…..!199
В переписке этого жреца фаллического культа с другим молодым приближенным великого князя, графом Алексеем Перовским (непутевым отпрыском придворной семьи, с которой очень дружила А. А. Толстая), отыскивается пассаж, который был бы более чем на своем месте и в воображаемом письме Вронского приятелю-квартиранту. Участвовавший в 1873 году в Хивинском походе, не в последнюю очередь с тем чтобы оставаться подальше от столицы, покуда не была ясна степень тяжести его венерического заболевания, – воистину Средняя Азия была тогда убежищем от разных бед и невзгод, – Шувалов с бивуака у Аральского моря приветствовал переезд Перовского из Петербурга в Царское Село:
Очень обрадовался, что ты наконец решил воспользоваться царскосельскою квартирою [автора письма. – М. Д.]. Убедительно прошу тебя продолжать в ней жить или по крайней мере сделать из нее ябальное пристанище. Прошу тебя об этом убедительнейше. Тебе будет весьма удобно возить туда девок из Павловска. <…> Квартира, подобно пенковой трубке, хороша только тогда, когда постоянно обкуривается200.
Перовский отвечал, привычно смешивая кутежные и придворно-служебные новости, – личина лихого распутника и была, собственно, долгом службы при либертинствующем великом князе:
Я продолжаю вести себя очень нехорошо, предаюсь хотя умеренному, но постоянному пьянству, довольно часто расточаю семя и вообще не скучаю. Владимир Александрович третьего дня вернулся из Вены, где был с Государем на выставке, и мы теперь почти каждый вечер ужинаем в Павловске у татар201.
В субкультуре, объединявшей этих двух гедонистов, демонстративно неограниченное потребление таких удовольствий, как алкоголь, секс и азартные игры202, определяло принадлежность к «своим»203. Разумеется, пьянство, распутство и картежничество были и раньше способами времяпровождения среди молодых офицеров. Но эпоха 1860–1870‐х, помимо расширения рынка сексуальных услуг вследствие большей социальной и пространственной мобильности лиц непривилегированных сословий, привнесла в традиционный гвардейский кутеж важное новшество. Молодые представители правящей династии все чаще оказывались, по выражению Перовского из цитированного письма, «сокутильниками»204 своих подданных, будь то аристократического или менее высокого происхождения. Тем самым специфические, свойственные воинской корпорации формы маскулинной трансгрессии теснее ассоциировались с монархической властью (хотя, конечно, не так прямо и совсем не с тем прицелом на возвеличение собственно самодержавия, как за полтора с лишним столетия перед тем во «всешутейшем соборе» Петра I205). В этих условиях совместное пользование холостым жильем богатого, да еще придворного гвардейца, с превращением его в либертинское «пристанище», становилось обрядом товарищества, круговой порукой в нарушении благопристойности и чинности «внешнего» социума.
Итак, Удашев возвращается домой, в подобную шуваловской квартиру. Светские, полковые и прочие новости и сплетни, которыми его осыпает сослуживец, в редакции исходного автографа смешиваются в более пикантное попурри, чем в ОТ. Пресловутый Бузулуков, нашедший на балу альтернативное применение своей каске, возникает в болтовне Пукилова/Петрицкого на стыке двух анекдотов, и первым из них, не вошедшим в ОТ, рассказчик выстреливает, будучи спрошен Удашевым еще об одном их сослуживце:
– <…> Ну а Граве что?
– Ах, умора, поступил новый, ты знаешь, из юнкеров В[еликого] К[нязя]. Граве влюблен, как девушка, не отходит.
– Фу, гад[ость]. Экой старой. Это хорошо Бузулокову206.
– Ах, с Б[узулоковым] была история прелесть <…>207
Такой секрет Полишинеля, как обыденность гомосексуализма в гвардии и военно-учебных заведениях, отразился уже в первом конспективном наброске романа208. Примечательная сценка с гейской парой в полковой столовой (151–152/2:19)209, наряду с анекдотами от сослуживца героя, принадлежит к числу тех снимков с петербургских светских и свитских нравов, которые Толстой частью извлекал из памяти, частью черпал из рассказов знакомых, из слухов и спешил, обогатив их воображением, перенести на бумагу, сообщая задуманному роману остроту и пряность не только политически, но и эстетически злободневной прозы. К рубежу зимы и весны 1874 года, когда был написан черновик главы о возвращении Удашева/Вронского из Москвы, сценка в полковой столовой уже прошла правку и была перебелена С. А. Толстой в составе копии глав Части 2 о бурном дне скачек (чего мой анализ еще коснется). Это один из многих случаев, когда не только написание начерно, но и последующая отделка тех или иных мест романа могли производиться до работы над более ранними местами и даже, возможно, до самой их задумки, то есть как бы идя вверх по течению будущего финального текста. Таким образом, обмен репликами о влюбленном Граве в генезисе романа наследовал, а в самом романе, как он мыслился тогда, должен был предшествовать моменту, когда персонажи, прозрачно преподнесенные однополыми любовниками, сами появляются в «кадре» действия.
Удашев и его собеседник произносят лишь несколько слов о новом полковом курьезе, но исследователю генезиса АК сообщают они немало. Сама однополая пара выглядит сходно с тою, что на тот момент уже закрепилась в авантексте и перейдет в ОТ: «старый» Граве соответствует «пухлому» (во всех сохранившихся редакциях) старшему партнеру в другой паре210, а вчерашний юнкер, уже произведенный, надо думать, в корнеты, – «молоденькому» офицеру, похотливо обхаживаемому толстяком (170/2:19). В обоих случаях – посредством и нарратива, и прямой речи героев – более или менее эксплицитное порицание или презрение достаются старшему из двух, в котором, следуя логике текста, а также стереотипов того времени, угадывается женоподобный, как тогда выражались, «страдательный педераст». Сравнение вожделеющего Граве с влюбленной девушкой, даром что он немолод, красноречиво. Иначе говоря, отношения партнеров поняты по схеме совращения порочным, равнозначным путане перестарком неопытного юнца. «Эта гадина как мне надоела. И мальчишка жалок мне», – бросает в исходной редакции эпизода в артели приятель Балашова (будущего Вронского)211, и да не ускользнет от нас лексемная перекличка между этой фразой и недописанным и вычеркнутым, но твердо читающимся «Фу, гадость» в реплике Удашева.
Здесь нам не обойтись без короткого отступления о носителе или носителях фамилии Граве или подобной ей в авантексте АК. Некий Граве в рукописи 28 не был, вероятно, случайным именем в речи другого персонажа. В первом конспективном наброске романа (весна 1873 года) действует его почти однофамилец – ротмистр Грабе, сослуживец Балашова (будущего Вронского), причем вводится он именно в пресловутом эпизоде с гейской парой. Грабе с отвращением смотрит на старшего в паре («Эта гадина как мне надоела» – именно его реплика), но сам в следующей затем сцене скачек испытывает к Балашову почти нежность:
Грабе выше всех головой стоял в середине и любовался. Приятелем Балашовым он всегда любовался, утешаясь им после мушек, окружавших его. Теперь он любовался им больше, чем когда-нибудь. Он своими зоркими глазами издали видел его лицо и фигуру и лошадь и глазами дружбы сливался с ним и, так же как и Балашов, знал, что он перескочит лихое препятствие. <…> [О]н и они все с замираньем смотрели на приближающуюся качающуюся голову лошади <…> и на нагнутую вперед широкую фигуру Балашова и на его бледное, но веселое лицо и блестящие устремленные вперед и мелькнувшие на нем [то есть на Грабе, в ответ на его взгляд. – М. Д.] глаза212.
Несколько раньше написания черновика с «гвардейскими» эпизодами, на исходе зимы 1873/1874 года, Толстой создает новую редакцию глав Части 2 о дне скачек, где рослый и громогласный друг главного героя, игрок и кутила, звавшийся в 1873 году Грабе, становится Яшвиным, о чем еще будет сказано ниже. Логично было бы предположить, что возникающий вскоре тоже в окружении Вронского, но не в прямом контакте с ним Граве (а не Грабе) мыслился иным, чем Яшвин, лицом.
Однако имеется разноречащее с таким предположением обстоятельство: незадолго до переименования Грабе в Яшвина, вероятно на рубеже 1873 и 1874 годов, Толстой, надеявшийся тогда вскоре завершить роман, создал первую редакцию глав об Анне накануне самоубийства (см. параграф 4 гл. 2 наст. изд.), где Грабе играет несколько более существенную роль, чем Яшвин в том же месте ОТ (627–628/7:25), да и отличается от него большей склонностью к трансгрессии. Влюбленный в Анну, но сдерживающий свое чувство вопреки ее приглашению к флирту, он получает такую характеристику:
[Д]ля Грабе, любившего порок и разврат, нарочно делавшего все то, что ему называли порочным и гадким, не было даже и тени сомнения в том, как ему поступить с женой или все равно что с женой товарища. Если бы ему сказали …………. и убить потом, то он бы непременно постарался испробовать это удовольствие; но взойти в связь с женой товарища, несмотря на то, что он сам признавался себе, что был влюблен в нее, для него было невозможно, как невозможно взлететь на воздух <…>213
Итак: генезис персонажа от Грабе к Яшвину не был, кажется, прямым, и при этом как Грабе, так и Граве – видел ли Толстой в носителях этих почти идентичных фамилий разные изводы одного персонажа в генезисе текста или двух разных персонажей – ассоциируются в черновых редакциях с теми или иными отступлениями от социальных конвенций или моральных норм.
Добавлю к сказанному не претендующую на многозначительность справку историка. Коннотация нерусского происхождения, которая слышится во всех названных фамилиях, закладывалась, вероятно, вполне сознательно. Если «Граве» должно было прочитываться как типично немецкая фамилия, то замена согласной, сохраняя этот колорит, могла порождать конкретную ассоциацию с той самой средой гвардейской кавалерии, в которой нам показан Вронский. Род Граббе (с середины 1860‐х – графский), представленный в военной элите империи как при Николае I, так и при Александре II, имел шведские корни214. В столичной военно-придворной среде 1860–1870‐х заметной фигурой, близкой великим князьям – старшим сыновьям Александра II, был командир лейб-гвардии Конного полка (конногвардейцев) граф Николай Павлович Граббе, который вследствие участия в различных аферах промотал свое состояние. Один из имущественных исков к Граббе прямо коснулся министра двора А. В. Адлерберга, которому как раз в 1873–1874 годах пришлось выступать ответчиком по делу, и привел к примечательной коллизии между буквой закона и данным ad hoc царским повелением, фактически освобождавшим Граббе от ответственности за денежный долг215. В свою очередь, «Яшвин» приводит на ум фамилию Яшвиль/Яшвили (с ударением на второй слог), которую вместе с княжеским титулом носили в России XIX века потомки знатного имеретинского рода; один из них, В. В. Яшвиль, за пятнадцать лет до описываемых событий командовал уже упомянутым на этих страницах лейб-гусарским полком216. Мне, впрочем, неизвестно, опознавал ли Толстой эту фамилию как грузинскую. В последнем эпизоде романа с участием Яшвина шутливая реплика Вронского, намекающая на некое романтическое приключение его друга: «А Гельсингфорс?» (628/7:25), – привносит, перекликаясь с упоминанием в предыдущей главе «учительниц[ы] плаванья шведской королевы» (622/7:24), «скандинавский» мотив, угадываемый в раннем варианте фамилии – Грабе.
Независимо от степени выраженности негативного отношения к гомосексуализму, разговор о влюбленном Граве переплетает между собой нескольких либертинских мотивов. Заметим, что если, с точки зрения собеседников, немолодому офицеру не подобает пылать такого рода страстью, то Бузулокову – как вполне ясно из дальнейшего рассказа, еще молодому или, по крайней мере, по-юношески легкомысленному – «[э]то хорошо». То есть гомосексуальное желание не исключено заведомо из числа трансгрессивных практик, одобряемых эталонами маскулинности в этой субкультуре, даже если оно не столь обычно, как кутежи с «девками» в Павловске. В этом же ряду мотивов примечательно само определение «из юнкеров Великого Князя». Имеется в виду, по всей вероятности, обучение на особый кошт в Николаевском (памяти Николая I) кавалерийском училище – основном, наряду с Пажеским корпусом, поставщике офицерских кадров в гвардейские кавалерийские полки. Подразумеваемый же великий князь – не кто иной, как 43-летний тезка своего отца, главнокомандующий войсками Петербургского военного округа и всей гвардии Николай Николаевич, младший брат Александра II. Из уже немалочисленных тогда «высочеств» разных поколений он был для гвардии именно Великий Князь – в значении имени собственного. Вскоре мы рассмотрим, где еще в авантексте и ОТ проступает эта фигура и как находчиво она включается в мотивное поле либертинства, но прежде поклонник молодых корнетов, о котором своевременно заговорили два персонажа, должен предстать перед еще более высокой, чем Николай Николаевич, августейшей персоной:
– Ах, с Б[узулоковым] была история прелесть, – рассказы[вал] П[укилов]. – Ведь его страсть балы, и он ни одного придворного бала не пропускает. Отправился он на большой бал во Дворце в новой каске. Ты видел новые каски. Очень хороши, легче. Только стоит и трется где побли[же] около Государя. Проходит Импер[атрица] с анг[лийским] послан[ником], и на его беду зашел у них разговор о новых касках. Импер[атрица] и хотела показать новую каску. Видят, наш голубчик стоит. – П[укилов] представил, как он стоит с каской чашечкой под рукой. – Импер[атрица] попросила его подать каску, он не дает. Что такое? Только Бар. ему мигает, кивает, хмурится: подай. Не дает, замер. Можешь себе представить? Неловко всем. Бар. взял у него каску, не дает. Вырвал. Подает Имп[ератрице]. «Вот это новая», – гов[орит] Им[ператрица]. Повернула каску, можешь себе представить, оттуда бух! груша, конфета. Други[е] говор[ят], 2 фунта конфет. Он это набрал, голубчик217.
Процитированный пассаж – один из тех черновых фрагментов, что наглядно иллюстрируют познавательный потенциал генетической критики. В ОТ весь анекдот беднее колоритом и отсылками к невымышленной реальности: августейшая дама там – не императрица, а великая княгиня (та или иная – их уже было сколько-то); иностранный дипломат высокого ранга – не английский, а «какой-то» посол; фамилию усердного, надо думать, придворного, в исходной редакции дважды обозначенного как «Бар.», рассказчик не помнит твердо: «этот… как его…»; а сам виновник сумятицы – поскольку правка удалила новость о Граве из диалога – не преподнесен читателю как тот, кому пристало бы не только упиваться придворными балами и запасаться там десертом, но и влюбляться в юных однополчан. Не без последствий для смысла эпизода оказывается также «усушка» первоначальной фразы «[Б]ух! груша, конфета. Другие говорят, 2 фунта конфет» до «[Б]ух! груша, конфеты, два фунта конфет!» (114/1:34). В редакции ОТ пропадает ударение на том, что молва о потешном, но не совсем безобидном инциденте разошлась широко и обрастает в дальнейших пересказах новыми подробностями – как могли тогда же судачить в Петербурге и за его пределами о каком-либо из более серьезных происшествий в правящем доме. Даже мелкое разночтение «конфета/конфеты» не совершенно пустяково для задач мимесиса: редакция автографа позволяет зримее представить, что дворцовая, «царская» конфета, здесь в единственном числе выпадающая из каски вослед груше, была довольно массивным кондитерским изделием218.
Но вернемся к высочайшей особе в мизансцене. Как и «великая княгиня» в ОТ, императрица исходной редакции – персонаж без какой-либо явной индивидуальности, пусть даже с ее уст через прямую речь другого героя слетает три слова; в рассказе не проглядывает ни внешности, ни характера жены Александра II. Тем не менее кое-что из тогдашних обстоятельств и даже забот невымышленной императрицы схвачено в этом эпизоде, так что фигуру монархини в нем все-таки надо счесть скорее камео, чем манекеном.
Сколь ни странно это может показаться сегодняшнему читателю, ситуация, в которой субтильная Мария Александровна держала бы в руках громоздкую, увенчанную статуэткой двуглавого орла парадную каску гвардейца, была правдоподобной. Правда, в большей степени, скажем, для 1860 года, чем для середины 1870‐х. При восшествии своего супруга на престол она была назначена и оставалась вплоть до своей смерти в 1880 году шефом одного из гвардейских кавалерийских полков, который стал носить официальное название лейб-гвардии Кирасирского Ее Величества (его предшествующим шефом-дамой была умершая в 1828 году вдовствующая императрица Мария Федоровна). Обиходно звавшиеся, по отличительному цвету мундира, «синими», кирасиры Ее Величества, наряду с кавалергардами, конногвардейцами и «желтыми» (полка Его Величества) кирасирами, являлись завсегдатаями и украшением дворцовых и великосветских балов. Собственно, в эпоху АК это был эмблематический знак таких балов, ибо с начала 1860‐х так называемая тяжелая кавалерия, с достодолжной эффектной атрибутикой, сохранялась только в гвардии219. А из дам правящего дома прежде всего от Марии Александровны, ex officio полкового шефа220, ожидалась осведомленность о свежих переменах в обмундировании и снаряжении «синих кирасиров». Кто-то мог бы посетовать, что замена императрицы великой княгиней лишила ОТ изюминки изящно мимолетного указания на полк, в котором служит Вронский221.
Другую отсылку к фактуальной реальности первой половины 1870‐х годов дает участие в эпизоде лица, именуемого сокращением «Бар.», которое выше в тексте автографа-вставки не вводится предварительно в повествование. С почти полной уверенностью я идентифицирую его как князя Владимира Ивановича Барятинского (1817–1875), младшего брата знаменитого «кавказского» фельдмаршала Александра Барятинского222. В 1860‐х годах он командовал престижнейшим из полков гвардейской кавалерии – Кавалергардским, а в начале 1870‐х, перейдя на придворную службу, был назначен гофмаршалом двора императрицы223. В этом качестве он не раз сопровождал Марию в ее длительных лечебных поездках за границу и в Крым. Барятинский был не просто (если это вообще могло быть просто) исполнительным придворным, отвечающим за аренду удобных вилл в Сан-Ремо или Сорренто, за взаимодействие придворной администрации с докторами, включая авторитетного С. П. Боткина, и за обслуживание, как и движение, особого царского поезда, которым путешествовала императрица, – он стал своего рода рыцарем, возвышенно преданным прекрасной даме. Так как Александр II в те годы уже не находил времени даже для краткосрочных посещений лечащейся вдали от России жены, гофмаршал выступал в этих вояжах мужчиной-спутником в малочисленной свите монархини. О мере доверительности его отношений с Марией свидетельствуют строки из его донесения из Сорренто в апреле 1873 года своему начальнику, а в частной жизни приятелю – министру двора графу А. В. Адлербергу: «Сделай милость, не пересказывай Государю того, что я пишу тебе о состоянии Императрицы. Она дала мне понять, что ей не хотелось бы, чтобы о ее нездоровье узнали»224. Это был тот самый итальянский тур, одновременно терапевтический и матримониальный, в котором императрицу и ее дочь великую княжну Марию, прочимую за герцога Альфреда, сопровождала также А. А. Толстая. Именно из Сорренто она выспренно писала автору уже начатой АК о горести предстоящего расставания с воспитанницей. И наконец, на исходе зимы 1874 года – именно тогда, когда Толстой перерабатывал одни и писал наново другие петербургские главы первого сезона своего романа – Барятинский вместе с княгиней М. А. Вяземской, названной, напомню, Толстым по этому случаю «прелестной представительницей русских женщин», состоял в свите Марии-дочери, уже герцогини Эдинбургской, при ее торжественном въезде в Лондон, и его имя раз за разом появлялось в газетных новостях225. Словом, «Бар.» чернового текста, радеющий об исполнении желания государыни, – еще одно камео в этом эпизоде226.
При дальнейшем углублении в релевантные предмету исторические источники оказывается, что вымысел романиста словно бы угадывал быль в ее не самых очевидных современникам гранях. Эпизод из черновика АК, запечатлевший самый момент встречи лоб в лоб – да еще при посредстве каски – между двумя средами или субкультурами высшего общества, пуританской и либертинской (благочестивая болезненная императрица и гвардеец – воплощение ювенильного гедонизма), можно вообразить происшедшим, mutatis mutandis, внутри царской семьи. Эти субкультуры, впрочем, могли до какой-то степени уживаться в одной личности. Уже представленный читателю молодой великий князь Владимир Александрович являл собою выдающийся пример совмещения того нового духа «дозволенности» (но все-таки без приставки «все-»), который возник в 1860‐х годах среди молодежи правящего дома и ряда придворных кружков, – с династической благопристойностью. Все в том же итальянском августейшем вояже 1873 года он пробыл некоторое время с матерью и сестрой, и трудно отделаться от впечатления, что следующие строки из его письма верному Перовскому, посланного в те же дни из Сорренто, были написаны в пику преисполненным беспокойства донесениям Барятинского: «Пока дамы осматривали этрусские вазы, мы с Митой завернули в отделение похабных представителей древнего разврата. Усладив взоры наши видом ебли, хуев и т. д., мы присоединились к остальной компании и продолжали осмотр музея»227. Дополнительная эпатажность этого сообщения проистекает из устойчивого реноме упомянутого в письме Миты – Д. А. Бенкендорфа, еще одного сокутильника великого князя: он слыл пассивным гомосексуалистом, и блюстители нравов ставили в вину Владимиру приятельство с ним, продолжавшееся и после женитьбы великого князя228.
Такого рода терпимость (вспомним: «Это хорошо Бузулокову») отнюдь не противоречила либертинской фаллократии, воспевавшейся великокняжеским кружком229. Если не гомоэротизм как таковой, то граничащая с ним бравада друг перед другом проявлениями сексуального желания сквозит в одном из ернических, стилизованных в карнавальной манере писем, которые еще в 1870 году Владимир и его друг-оруженосец Боби Шувалов совместно сочиняли, находясь на водах в Эмсе, в первой «взрослой» поездке этого великого князя в Европу. Написанное по-французски, письмо транскрибировано русскими буквами, – орфографический аналог менее невинных трансгрессий, а кроме того, по всей видимости, уловка, призванная сбить с толку предполагаемого перлюстратора, ибо Владимир думал, что «черный кабинет» должен непременно интересоваться похождениями царского сына за границей:
Ву парлерон ну дю сэкс? <…> А врэ дир, лэ жоли кон сон рар; мем боку де визаж ки он плюто л’эр дэ кю маль торшэ. Л’анфилаж этан дэ тут импосибилитэ, ну сом-з-ан трэн дэ ну мастюрбэ а мор, сэ ки сера ком дэ резон нюизибль а нотр сантэ [Поговорим о прекрасном поле? <…> Сказать по правде, хорошенькие …230 редки; есть даже много лиц, которые больше похожи на немытую задницу. Так как анфилаж231 совершенно невозможен, мы мастурбируем до упаду, что, само собой, повредит нашему здоровью]232.
Эти и подобные эскапады не помешали Владимиру в 1871 году не только формально принять, но и одобрить консервативно-ригористическую позицию венценосных родителей в отношении любовной связи между его братом Алексеем и фрейлиной Сашей (Александрой Васильевной) Жуковской, дочерью давно покойного поэта233. Этот роман зародился и развился в той самой придворной атмосфере дозволенности, где славно дышалось и Владимиру, но, как выяснилось, это была не та дозволенность, которая распространялась бы и на перспективу морганатического брака одного из царских сыновей. Владимир внес лепту в «каноническую» семейную интерпретацию истории, согласно которой 29-летняя Саша была соблазнительницей наивного юноши234, а Алексей, намереваясь исполнить клятву верности любимой женщине, ожидающей от него сына, поставил себя на грань нарушения другой клятвы – великокняжеской присяги на верность императору и Учреждению об императорской фамилии, то есть самим основаниям династии235.
[Р28 (март 1874). Л. 5, 5 об.–6]
Это была баронесса Шильтон, воспитанная в Париже полька, вышедшая замуж за настоящего Лифляндского Барона, бросившая мужа и сошедшаяся по любви с Пукиловым. <…>
– Ну так нынче в театре, – и, зашумев платьем, она [баронесса] исчезла.
Удашев пошел в уборную и, умываясь, продолжал болтать с товарищами, видимо довольными его возвращением. Весь мир полковых, Петерб[ургских], служебных честолюбивых, тщеславных, товарищеских и главное [любовных237] интересов того света, в котором он жил последнее время, охватил его.
– Не может быть, – закричал он из‐за полотенца, которым тер лицо, при известии о том, что Лора какая-то сошлась с NN и бросила Ф. – Ну что же он? Все так же глуп и доволен? Ну а Граве что?
– Ах, умора, поступил новый, ты знаешь, из юнкеров238 В[еликого] К[нязя]. Граве влюблен как девушка, не отходит.
– Фу гад[ость] Экой старой. Это хорошо Бузулокову.
– Ах, с Б[узулоковым] была история, прелесть, – рассказы[вал] П[укилов]. – Ведь его страсть балы, и он ни одного придворн[ого] бала не пропускает. Отправился он на большой бал во Дворце в новой каске. Ты видел новые каски. Очень хороши, легче. Только стоит и трется где побли[же] около Государя. Проходит Импер[атрица] с Анг[лийским] Посланн[иком], и на его беду зашел у них разговор о новых касках. Импер[атрица] и хотела показать новую каску. Видят, наш голубчик стоит. – П[укилов] представил, как он стоит с каской чашечкой под рукой. – Импер[атрица] попросила его подать каску, он не дает. Что такое? Только Бар[ятинский?]239 ему мигает, кивает, хмурится: подай. Не дает, замер. Можешь себе представить. Неловко всем. Бар. взял у него каску, вырвал не дает. Вырвал. Подает Имп[ератрице]. «Вот это новая», – гов[орит] Им[ператрица]. Повернула каску, можешь себе представить, оттуда бух! груша, конфета. Други[е] говор[ят], 2 фунта конфет. Он это набрал, голубчик.
[Р29 (март – апрель (?) 1874). Копия автографа с правкой, сохранившаяся частично; в процессе правки фамилия Удашев оставляется, Пукилов заменяется на Петрицкий. Л. 1–1 об. Вписано автором на полях копии и затем почти целиком вычеркнуто:]
Она разливала кофей Петрицкому и другому товарищу Удашева, высокому красавцу Ротмистру Камеровскому. <Петрицкий был повеса, вечно в долгах, вечно пьяный, вечно затевающий истории, вечно на гауптвахте за разные провинности по службе. Петрицкий был и не знатен, и не богат, и не особенно умен и был моложе Удашева. Но Удашев любил и даже уважал Петрицкого, так же, как и все товарищи. Но Камеровский, напротив, всегда честный плательщик, никогда не пьяный, сколько бы он ни выпил, всегда одетый с иголочки, безукоризненный джентльмен, каким он сам считал себя, был противен Удашеву, и несмотря на то, что по товарищескому приличию он был с ним на «ты», Удашев невольно презирал его, так что ему надо было делать над собой усилие, чтобы вспоминать о нем. Петрицкий весь отдавался всегда своему порыву и не понимал то, чтобы можно было скрывать что-нибудь, и добросовестно прожигал свою жизнь. Камеровский, чувствуя необходимость в том кругу, в котором он был, иметь вид товарищески распущенный, притворялся увлекающимся человеком, но все скрывал и спокойно и твердо преследовал какую-то цель.>
[Л. 3 об. На левом поле напротив нового варианта слов уходящей баронессы «Ну так нынче во Французском» – помета рукой Толстого:] Через Числову240
[Р28 (март 1874). Л. 12, 13–13 об.]
П[олковой] К[омандир] и У[дашев] оба понимали, что имя Удашева и флигель-адъютантский вензель должны много содействовать смягчению Тит[улярного] Сов[етника]. <…>
Т[итулярный] С[оветник] подал руку и закурил слабую папиросу. Все казалось прекрасно кончено; но Т[итулярный] С[оветник] хотел поделиться за папиросой с своим новым знакомым, Князем и Ф[лигель-] А[дъютантом], своими чувствами, тем более что Удашев нравился ему.
____________________________
[Р31 (март – апрель (?) 1874), правка копии. ЧРВ. С. 199, 200]
Полковой командир и <Удашев> Вронский оба понимали, что имя <Удашева> Вронского и флигель-адъютантский вензель должны много содействовать смягчению титулярного советника. <…>
Титулярный советник подал руку и закурил папиросу. Все, казалось, прекрасно кончено, но титулярный советник хотел поделиться за папиросой с своим новым знакомым, <Князем> Графом и флигель-адъютантом, своими чувствами, тем более, что <Удашев> Вронской своей открытой и благородной физиономией произвел на него приятное впечатление.
[Р1 (весна 1873). ПЗР. С. 729]
Он [Балашов. – М.Д.] доедал суп, когда в столовую вошли офицер и статский.
Балашов241 взглянул на них и отвернулся опять, будто не видя.
– Что, подкрепляешься на работу, – сказал офицер, садясь подле него.
– Да. Ты видишь.
– А вы не боитесь потяжелеть, – сказал толстый, пухлый штатский, садясь подле молодого офицера.
– Что? – сердито сказал Балашов.
– Не боитесь потяжелеть, граф?
– Гей, человек, подай мой херес, – сказал Балашов, не отвечая.
Штатский тоже спросил у офицера, будет ли он пить, и, умильно глядя на него, просил его выбрать. <…>
Твердые шаги послышались в зале, вошел молодчина-ротмистр242 и ударил по плечу Балашова. <…> Вошедший точно так же сухо отнесся к штатскому и офицерику, как и Балашов. <…>
Ротмистр громко, почти не стесняясь, сказал:
– Эта гадина как мне надоела. И мальчишка жалок мне.
[Р27 (конец зимы 1874), верхний слой – правка копии, снятой с некоей промежуточной рукописи (которая развивала версию Р1). Л. 23–24, 25]
[В]ошел молоденький, хорошенький офицерик с слабым тонким лицом, недавно поступивший из Пажеского корпуса в их полк, и пухлый, старый офицер <гвардейский>243, всегда сопутствующий молодому офицеру, с браслетом на руке. Вронский взглянул на них <и отвернулся>, нахмурился и, как будто не видав их, косясь на книгу, стал есть и читать одновременно. <Он не любил ни того, ни другого, ни их отношений.> <…>
В комнату вошел уже немолодой, высокий и статный Ротмистр князь Яшвин. <…>
<Яшвин так же сухо отнесся к Брянскому244 и офицерику, как и Вронский, почти не замечая их.>
– Вот неразлучные, – сказал он насмешливо на пухлого офицера и молоденького, которые выходили в это время из комнаты. <…>
<Вронский громко, не стесняясь, сказал:
– Эта гадина как мне надоела. И мальчишка жалок.>
[Автограф, вероятно, не сохранился.]
[Р27 (конец зимы 1874), верхний слой – правка копии. Л. 24 ; см. ил. 4 в Приложении.]
– Что ж ты вчера не заехал во <Французский> Красненский театр.
[Зачеркнутая пометка на правом поле:] Числова
[Р21 (конец 1873 – начало 1874). Л. 12 об.]
Прервав речь, Алексей Александрович поспешно, но достойно встал и низко поклонился проходившему В[еликому] К[нязю].
– Ты не скачешь, – пошутил ему В[еликий] К[нязь].
– Моя скачка труднее, В[аше] В[ысочество].
И хотя ответ был глуп и ничего не значил, В[еликий] К[нязь] сделал вид, что получил умное слово от умного человека и вполне понимает la point de la sauce [в чем его соль. – фр.].
____________________________
[Р27 (конец зимы 1874), верхний слой – правка копии. Л. 43 об.]
Прервав речь, Алексей Александрович поспешно, но достойно встал и низко поклонился проходившему <Великому Князю> военному.
– Ты не скачешь, пошутил ему <Великий Князь> военный.
– Моя скачка труднее, Ваше Высочество245.
И хотя ответ <был глуп и> ничего не значил, <Великий Князь> Военный сделал вид, что получил умное слово от умного человека и вполне понимает la point de la sauce.
Молодой гвардеец-кавалерист, уличенный перед императрицей во дворце, да еще на глазах у иностранного дипломата, в невинной, но все-таки утайке, – не слишком ли затейливая комбинация персон и положений предстает в этой мизансцене? Именно весной 1874 года, когда был написан первый черновик главы с анекдотом о каске, в правящем доме разразилась драма весьма щекотливого свойства. В центре ее оказался 23-летний Николай Константинович, еще недавно командир лейб-эскадрона Конногвардейского полка, старший сын председателя Государственного совета великого князя Константина Николаевича, старший из всех племянников императора – обладателей великокняжеского титула, выпускник военной академии с задатками колонизатора-исследователя и при этом один из самых рьяных либертенов и женолюбов в молодом поколении Романовых. Никола, как его звали родные, к тому времени уже более двух лет состоял в любовной связи c 26-летней куртизанкой, уроженкой и гражданкой Соединенных Штатов Хэрриет (Генриеттой) Блэкфорд-Финикс (Blackford-Phoenix), примой тогдашнего петербургского демимонда, более известной под богемным, а чуть позднее и литературным псевдонимом Фанни Лир (Fanny Lear). Сожительство было почти открытым и озабочивало и Третье отделение, и родителей любовника, и самого императора, вследствие чего в начале 1873 года Никола, который – к вящей дискредитации высокого сана – еще и страдал в ту пору сифилисом246, был отправлен в Хивинский поход. Отношения, однако, не пресеклись, поддержанные перепиской, и по окончании этой быстротечной кампании пара воссоединилась.
Оборвался же роман одновременно с резкой и необратимой переменой в самой судьбе великого князя: весной 1874 года он совершил два хищения в фамильных дворцах, включая Зимний. Добычей были бриллиантовая звезда, выломанная из оклада – худшее среди отягчающих обстоятельств – венчальной иконы его собственных родителей, а также несколько драгоценностей не кого-нибудь, а императрицы. В содеянном он был изобличен в середине апреля. Хотя нужда блиставшего мотовством Николы в деньгах, как выяснилось при расследовании, не была настолько острой, чтобы единственно стать и причиной, и побудительным мотивом такого безрассудного шага, связь кражи с намерением сделать содержанке дорогой, возможно прощальный подарок обнаруживалась неоспоримо, что усугубило впечатление надругательства над сакральным. Вслед за помещением Николы под домашний арест взята под стражу была и Блэкфорд, и все это быстро обрастало гроздьями слухов в Петербурге.
Отца преступника и самого Александра II поразили не только открывшиеся факты, но и самоуверенное запирательство, к которому пытался прибегнуть обвиняемый, прежде чем высказать мнение об отсутствии «существенного различия» между имуществом его родителей и своим собственным, что было не менее шокирующим (хотя и по-своему закономерным в свете правил и норм касательно финансового обеспечения членов правящего дома)247. Император был столь разгневан, что намеревался объявить публично об увольнении племянника со службы и подвергнуть его официальному судебному преследованию. Однако хлопотами великого князя Константина, чьему положению в династии и на службе этот скандал угрожал не меньше, Никола был после медицинского обследования признан душевнобольным (упор делался на последствия «излишеств половых наслаждений» и раздвоение личности), а потому недееспособным248. «Я могу быть отцом несчастного и сумасшедшего сына, но быть отцом сына-преступника, публично ошельмованного, было бы невыносимо <…>», – записал сокрушенный отец в дневнике249. Не исключено, что этот ход был вольно или невольно подсказан Блэкфорд: при допросе она сообщила свои наблюдения над психической неуравновешенностью и странностями поведения любовника, и с нею затем заинтересованно побеседовал авторитетный психиатр, проводивший обследование250. Сама она уже через пару дней получила свободу благодаря не столько сотрудничеству с властями, сколько энергичному вмешательству американского посланника в России М. Джуэлла (Jewell), которого сомнительная репутация компатриотки хотя и смущала, но не остановила в исполнении консульского долга251. Искательница приключений подчинилась требованию немедленного выезда из России, но уже в следующем году чувствительно напомнила о себе, издав книгу воспоминаний, – и в этой связи еще появится на этих страницах.
Признаюсь, при первом сопоставлении истории Николы с ранней редакцией анекдота о каске в АК я надеялся доказать предположение о сознательно введенной Толстым травестийной миниатюре: ведь крайняя нелепость преступления, дорого обошедшегося великому князю, в самом деле придавала его личности нечто бурлескное. Теперь, после ближайшего изучения датируемого весной 1874 года пласта авантекста, мне представляется маловероятным, чтобы черновик не был уже написан до третьей декады апреля – самого раннего срока, когда до автора действительно мог дойти слух о петербургской краже по-великокняжески252.
Иными словами, разумнее здесь предположить совпадение: груша и конфеты, спрятанные в каске, лишь на считаные, видимо, недели опередили невымышленную бриллиантовую звезду, угодившую из дворца в ломбард. Однако в известном смысле совпадение не было случайным253. Комический эпизод, взаимосвязанный и генетически, и тематически с другими изображениями петербургского бомонда в АК, доносит через подбор деталей то общее впечатление неустойчивости, неурядицы и разлада, которое на современников производила атмосфера двора 1870‐х. Сам состав и организация рукописи словно нарочно напоминают о междоусобице двух фракций и субкультур: правка, внедрившая «вронскую» главу с гвардейскими анекдотами (1:34)254, теснит на странице текст параллельно ревизуемой беловой копии глав, где вводится женский персонаж из благочестивой придворной камарильи (1:31–32; 2:4), который именно на этой стадии генезиса оформился в политически влиятельную графиню Лидию Ивановну255.
Эмблематичность застывшей в недоумении фигуры императрицы, как она схвачена в исходной редакции пресловутого анекдота («Неловко всем»), удостоверяется и прямыми свидетельствами о реакции жены Александра II на династические и дворцовые скандалы той поры, в первую очередь на дело великого князя Николая Константиновича. Мария Александровна находила версию о помешательстве беззастенчивой фабрикацией и опасалась долгосрочных последствий и происшествия как такового, и попытки его замять для всей правящей семьи. В конце апреля 1874 года она писала из Петербурга мужу, который лишь за несколько дней до того, в вагоне поезда по пути в Эмс, принял решение, клонящееся к снятию с племянника юридической ответственности:
Конечно, для ужасной дилеммы, перед которой мы стоим [признание недееспособным или отдача под суд. – М. Д.], сумасшествие несколько менее пугающе. Но необходимо, чтобы о нем было во всеуслышание объявлено, ибо в глазах всего Петербурга и почти всей России, он – вор, и вор в худшем роде. Правда уже известна повсюду, вплоть до мельчайших подробностей, включая пропажу моих вещей. Об этом говорят в прихожих, в кабаках, на улице. И спрашивают: а наказание? После чего упрекают [нас] в слабости. <…> Увы, нам не избежать ни стыда, ложащегося на всю семью, ни упрека в непростительном послаблении, которое является поощрением для других. <…> Вообще, я боюсь видеться с людьми, мне кажется, что на меня смотрят с жалостью, а это то самое чувство, которое могут внушать стыд и бесчестье, марающие всю семью, и лучше не строить иллюзий256.
И снова момент совпадения: в этом же откровенном – несмотря на отчуждение между самими августейшими супругами – письме речь идет и о других, хотя и менее тяжелых, ударах по престижу семьи, а тем самым и монархии. Наряду с решением вопроса о племяннике ближайшим поводом для беспокойства было очередное – после недавнего замужества великой княжны Марии – готовящееся бракосочетание царского чада. Невеста уже представленного на этих страницах великого князя Владимира, дочь герцога Мекленбург-Шверинского, отказывалась переходить из лютеранства в православие, что грозило нарушением прочно установившейся традиции браков российских великих князей. Императрица, которой тридцатью годами ранее этот шаг не стоил, по крайней мере внешне, мук совести, расценивала холодность будущей невестки к русской вере как дополнительный фактор дискредитации правителей в глазах подданных:
Сожаление при виде того, как отвергаются принципы и традиции прошлого, всеобще. То, что меня, я должна сказать, горько расстроило, это слух, будто имена [особ] императорской фамилии не будут более возглашаться в церкви, прежде всего чтобы не совершить кощунства возглашением, с чашей в руках, имени похитителя святого образа [Николы, содравшего звезду с иконы. – М. Д.], а также чтобы отвлечь внимание публики от великой княгини неправославного вероисповедания! Для меня это сопоставление – нож в сердце (Le rapprochement m’est comme un poignard au cœur)257.
Воображаемый кошмар литургии без ектении, то есть фактически без молитвы о здравии и благоденствии императора и императорской фамилии, вполне мог бы быть выразительно проиллюстрирован толстовской фразой «Все смешалось в царской семье», предтечей (как показано выше) ныне знаменитого афоризма, открывающего тогда еще далеко не законченный роман, – знай тогда этот зачин императрица. Но и само ее письмо, критически упоминающее еще одного близкого родственника, можно прочитать как непреднамеренный, сам собой получившийся комментарий к картинам светского либертинства в АК. Дело в том, что Мария Александровна более или менее открыто – во всяком случае, для императора – возлагала главную ответственность за падение нравов в правящем доме на великих князей из старшего поколения – братьев Александра II. И у отца злосчастного Николы Константина Николаевича, и у его дяди, а заодно начальника по гвардейской службе Николая Николаевича было по любовнице, и обе внебрачные связи были прочными, вросшими в жизнь. (Такая же связь имелась и у самого Александра II, но этот предмет оставался табу между супругами, судя по их переписке, до самой смерти Марии.)
Уже представленный выше в этой главе Николай Николаевич, носивший в семье прозвище Низи, пользовался особой славой из‐за своего сожительства с балериной Екатериной Гавриловной Числовой, матерью его трех незаконнорожденных малолетних детей. Начало этих отношений пришлось на охлаждение между Николаем и его женой Александрой Петровной, урожденной принцессой Ольденбургской, – еще одной из тех религиозных дам, чье благонравие являло в романовской фамилии живой укор все менее сдерживаемому мужскому гедонизму. Великий князь поселил Числову в специально купленном для нее особняке на Английской набережной, где проводил время как у себя дома, и съезжался с нею в своих имениях вдали от Петербурга. Именно такая поездка в том же апреле 1874 года, в которой отца сопровождал его младший законный сын Петр, послужила императрице поводом для сентенции, многозначительно заключающей ее пространное письмо императору:
Вчера у меня была Петровна258 <…> опечаленная тем, что Низи взял Петрушу в Воронеж. Она боится не разлуки, а нравственного вреда, который может быть причинен ребенку. <…> К несчастью, Низи потерял понятие о нравственности, которое говорит нам, что дозволено, а что нет259.
С этим-то членом императорского дома современникам, внимательно читавшим журнальные выпуски АК, предстояло встретиться уже вскоре после начала публикации в 1875 году. Вообще, появление великого князя как персонажа, наделенного хоть какой-то индивидуальностью, в романе «из современной жизни» (а не исторической эпопее вроде «Войны и мира», где, в согласии с фактуальной реальностью 1805–1812 годов, единственным взрослым носителем этого титула является брат Александра I Константин Павлович) вряд ли было бы возможно до 1870‐х годов. То десятилетие было временем, когда самый феномен великого князя словно бы усредняется, тиражируется260. Хотя продолжавшее тогда действовать Учреждение об императорской фамилии 1797 года дозволяло отпрыскам императорского рода в великокняжеском статусе сочетаться браком только с особами монаршей крови и тем самым поддерживало традицию брачных союзов Романовых с иностранными правящими домами, по-прежнему ставя их в этом отношении над российской аристократией, великие князья (да и великие княгини) перестали быть исключительно небожителями. По мере того как поколение внуков Николая I входило в возраст и обзаводилось своими детьми, династия превращалась в многолюдный, разветвленный клан, пронизанный внутренними разладами, зато менее резко, чем раньше, отделенный от знати нецарской крови. Великокняжеское присутствие и участие в самых разных сферах жизни за пределами двора, не говоря уж о якшанье подданных разной степени знатности с «высочествами» юными и постарше на светских сборищах, становилось сравнительно обычным делом. А слухи и толки о поведении, привычках, слабостях, странностях императорской родни расходились еще дальше.
Великий князь, да простится нам эта фамильярность, Низи (в те годы для гвардии – «наш» великий князь) совершает в АК свой короткий, но приметный выход в серии глав, смежной и генетически, и тематически с разобранными выше «гвардейскими» эпизодами конца Части 1 и начала Части 2, – глав о летнем дне, когда любовник Анны не добивается сулившейся ему победы на традиционных офицерских скачках в Красном Селе. Первая редакция этих сцен, как и сценки с гомосексуальной парой в полковой артели, была набросана еще весной 1873 года в составе самого раннего эскиза романа261. Вернувшись к ним в начале 1874 года, Толстой в наново написанном черновике придал драматизма изображению Каренина: тот, дабы заглушить свои мучительные, унизительные сомнения при виде жены, чье внимание всецело приковано только к одному из всадников, вынужден поддерживать внешне оживленный умный разговор с соседями в зрительской беседке. А еще ярче свет, направленный на фигуру почти прозревшего мужа, загорелся благодаря следующей вставке на полях:
Прервав речь, А[лексей] А[лександрович] поспешно, но достойно встал и низко поклонился проходившему В[еликому] К[нязю].
– Ты не скачешь, – пошутил ему В[еликий] К[нязь].
– Моя скачка труднее, В[аше] В[ысочество].
И хотя ответ был глуп и ничего не значил, В[еликий] К[нязь] сделал вид, что получил умное слово от умного человека и вполне понимает la point de la sauce [в чем его соль. – фр.]262.
Через короткое время в снятой с этой автографа копии последовала правка, заменившая вариант «Великий Князь» (перебеливавшая автограф С. А. Толстая, конечно, дала вместо аббревиатуры полное написание) на «военный»263. Финальную стадию правки эпизод прошел примерно через год, уже накануне публикации в марте 1875-го264, и итог этой ревизии – пример того, как цензурная необходимость (ставшая именно в том году ощутимой) затуманить аллюзию делает ее более элегантной, заставляя автора сочетать недомолвку в одном с заострением намека в другом. Между документальным «Великий Князь» и излишне уклончивым «военный» был найден стилистический компромисс. В ОТ Каренин встает и низко кланяется «высокому генералу», и тот все-таки не совсем раскрывает нам свое инкогнито, обращаясь к штатскому чиновнику не на ты, как это делали и Александр II, и его братья в общении даже с почтенными стариками-сановниками: «Вы не скачете?». Предупредительность же Каренина добавочно подчеркнута тем, что разговор о «специализированном спорте» скачек, прерванный проходом этой особы, начался спором Алексея Александровича с присутствующим здесь же «известны[м] своим умом и образованием» генерал-адъютантом (199/2:28). Генерал-адъютант – высшее из военно-свитских званий (получить которое в не столь отдаленном будущем вполне может, продолжи он службу, стоящий пока на низшей, но пружинистой ступени этой иерархии флигель-адъютант Вронский), но очевидно, что «высокий генерал» превосходит старшего члена императорской свиты не только ростом.
Из четырех сыновей Николая I Низи в самом деле больше всех походил внешне на знаменитого своей импозантностью отца. Обстановка гвардейских скачек была его стихией не только по должности главнокомандующего гвардией, но и по увлекавшим его коннозаводческим занятиям: как лошадник он бы, пожалуй, дал фору Толстому. Это был человек, умевший и пошутить, и расположить к себе265. За двадцать лет перед тем, осенью 1854 года, 26-летний Толстой, увидев 23-летнего Николая в компании с его братом-погодком Михаилом танцующими на балу в расположении штаба Южной армии в Кишиневе, писал своей тетушке Ергольской: «Ils ont l’air excessivement bons enfants et de très beaus garçons touts les deux [Они смотрят отличнейшими малыми и оба – юные красавцы. – фр.]»266.
Так как скачки приурочивались к маневрам гвардии, августейший «высокий генерал» в АК проходит меж зрителей, среди которых находится и император, его старший брат, этаким гостеприимным хозяином дома. Вообще, посещение скачек было своеобразной формой светского летнего досуга: на этом подобии гигантского пикника требования придворного этикета смягчались, делая возможными вольности, неуместные во дворце или строгом аристократическом салоне. Показателен случай скачек в 1869 году – том году, когда к династическим скелетам в шкафу прибавилось сразу несколько новых осложнений, вызванных более или менее предосудительными любовными и/или брачными связями молодых мужчин фамилии. А. В. Адлерберг – ближайший к Александру II царедворец, монархист больший, чем сам монарх, – с недоумением доносил из Красного Села императрице, что «Государь пригласил графиню Богарне в императорскую палатку». Речь шла о морганатической супруге родного племянника императора – герцога Евгения Лейхтенбергского (не великого князя, но обладателя титула императорского высочества). Брак Эжена, как звали его в семье, с русской дворянкой Д. К. Опочининой, возведенной вследствие того в иностранное графское достоинство, но все-таки не вознесенной до особого, «полуавгустейшего», статуса герцогов Лейхтенбергских, детей дочери Николая I Марии, – этот брак был одобрен самодержцем, однако официально новобрачная не стала членом правящей фамилии. Ригориста Адлерберга встревожило именно то, что на виду у многочисленной публики император милостивым жестом признал в этой молодой даме, по его собственным словам, «свою племянницу». Но еще хуже того было появление на скачках фрейлины А. В. Жуковской, о чьем свежезавязавшемся романе с юным великим князем Алексеем, участвовавшим в красносельских учениях, уже знали и царская семья, и двор. Хотя Жуковская заняла место на помосте для частных гостей («dans les tribunes particulières»), а не среди придворных, Адлерберг нашел сам ее приезд на скачки и внесение ее имени в список проживающих в так называемых кавалерских домиках нарушением приличий267. Словом, над красносельскими конными состязаниями витал фривольный дух, и, возвращаясь к АК, не удивляешься тому, что благочестивая сестра Каренина Мари – знакомый нам персонаж редакции 1874 года – «ненавидела скачки» и отказалась сопровождать туда брата268.
Скабрезная двусмысленность сценки с Карениным, согнувшимся в поклоне перед великим князем Николаем, заключается в том, что насмешка над невоинским, а по умолчанию немужественным габитусом героя («Ты не скачешь?») исходит от великолепного экземпляра маскулинности, чье прелюбодейство – притча во языцех и под чьим высшим командованием в блестящем гвардейском полку служит молодой ротмистр и флигель-адъютант – любовник жены героя. В лице «высокого генерала» сам гвардейский гедонизм вышучивает Каренина.
Но еще отчетливее – хотя, разумеется, и не совершенно эксплицитно – связь фигуры Низи с мотивным полем либертинства передана в той самой, предваряющей панораму скачек, сцене с Вронским, его приятелем Яшвиным (имя персонажа начиная с редакции 1874 года269) и гомосексуальной парой в общей зале полковой артели. Это еще один пример того, как в толстовских зарисовках нравов яркие детали и порой рискованные намеки сплетались в отдельную нить интриги. Одновременно с тем, как из эпизода с Карениным в беседке удаляется наименование «великий князь», – причем в том же беловом манускрипте, становящемся в ходе авторской переработки очередным черновиком, – претерпевает изменения в расстановке акцентов и аранжировке мотивов и полковая сцена. Описание «неудобной» пары офицеров, с одной стороны, дополняется указанием на недавнее поступление младшего из них в полк из Пажеского корпуса, а с другой – теряет весьма откровенную фразу, объективирующую гомосексуализм как таковой: «Он [Вронский] не любил ни того, ни другого, ни их отношений»270. Дважды произносимая реплика старшего офицера, пытающегося затеять разговор с угрюмо поедающим «бифстек» Вронским: «А не боишься потолстеть?» – реплика в некотором смысле вещая, если учесть, чтó вскоре станет причиной гибели Фру-Фру271, – переходит в следующую редакцию и затем в ОТ (170/2:19).
В авантексте романа ко времени этой правки фигура августейшего главнокомандующего гвардией уже однажды мелькнула в метонимическом сопряжении с темой педерастии как одной из разновидностей гвардейского либертинажа: вспомним новичка «из юнкеров великого князя», в которого «влюблен, как девушка», старший товарищ. Этот анекдот отсеялся на одной из стадий ревизии Части 1 в 1874 или начале 1875 года, но при доработке главы Части 2 с появлением пресловутой пары отсылка все к тому же великому князю была «вживлена» в текст по-другому.
Здесь налицо своего рода двухслойный или двухходовый намек. Во-первых, мизансцена предвосхищает ожидающий читателя тридцатью страницами дальше эпизод каренинского поклона:
В это время в комнату вошел высокий и статный ротмистр Яшвин и, кверху, презрительно кивнув головой двум офицерам, подошел ко Вронскому (170/2:19. Курсив мой)272.
В это время через беседку проходил высокий генерал. Прервав речь, Алексей Александрович поспешно, но достойно встал и низко поклонился <…> (200/2:28. Курсив мой).
И в образности, и в нарративе очевидна симметрия между двумя рослыми гвардейцами, при всей разнице в ранге и чине, тем более что после своего небрежного кивка Яшвин, как и «высокий генерал» в реплике Каренину, отпускает по адресу выходящих из залы офицеров небрежную же шутку (звучащую, впрочем, мягко в сравнении с «Эта гадина как мне надоела» исходной редакции): «Вот неразлучные» (170/2:19)273. «Огромные ноги», «слишком длинные по высоте стульев стегна и голени», «длинная спина» и, наконец, голос, «знамениты[й] в командовании, густ[ой] и заставлявш[ий] дрожать стекла», который призывает: «Ей, вина!» и «[В]одки барину и огурцов» (170, 171/2:19; 172/2:20), – эти черты физического облика Яшвина возникают в последующих строках так настойчиво, что впору даже заподозрить в этом персонаже пародию. Ведь имевшаяся у великого князя Николая репутация прирожденного военачальника уже тогда, за несколько лет до ее решительного подрыва в Русско-турецкой войне, была во мнении многих дутой, относящейся больше к тому самому идеальному для командования басу. Как бы то ни было, в общем контексте петербургских глав Частей 1, 2 и (о ней речь впереди) 3 эпизоды с третируемой свысока гейской парой и низко кланяющимся Карениным зарифмовываются между собою ударением на символике доминирующей, воинственной маскулинности, в противоположении которой сближаются педераст и рогоносец.
Во-вторых, в ходе правки редакции 1874 года текст обогатился звонким сигналом, предупреждающим сведущего читателя о скорой встрече с великим князем – так сказать, гением места Красного Села. Фразу Яшвина, которой открывается его разговор с Вронским: «Что ж ты вчера не заехал во Французский театр? Laporte прелестна была» – Толстой подновил, чтобы довести ее до ОТ в следующем виде: «Что ж ты вчера не заехал в красненский [Красного Села. – М. Д.] театр? Нумерова совсем недурна была» (170–171/2:19)274.
«Легкий» репертуар тогдашней французской труппы Михайловского театра находил поклонников в особенности среди петербургского офицерства (именно там, в антракте оперетки, Вронский знакомит полкового командира с подробностями не менее потешной буффонады двух молодых сослуживцев [130–131/2:5]), а Мари Деляпорт (Delaporte), начинавшая карьеру в «Комеди Франсез», с 1868 года была примой труппы. В один из дней февраля 1875 года – месяца, когда Толстой в Ясной Поляне завершал редактуру той журнальной серии глав АК, куда входили и главы о скачках, – в Петербурге министр двора А. В. Адлерберг, по должности начальствовавший над всеми императорскими театрами, озаботился известить самого Александра II о том, что объявленный французский спектакль заменен другим «вследствие недомогания мадемуазель Деляпорт»275.
Толстой едва ли пристально следил за петербургскими театральными новостями, но, в свою очередь, тоже «отменил» выход этой актрисы в своем романе, – одно из многих нечаянных, подчас курьезных сближений между генезисом АК и течением жизни вовне авторского вымысла. Как можно догадываться, сделал он это отчасти из стремления к миметической точности, к достоверности в деталях фона: в летний сезон – а, напомню, скачки в высочайшем присутствии устраивались летом – эстафету развлечения гвардии сценическими постановками принимал театр в Красном Селе, где и стояли лагерем выведенные на учения войска. Но еще значимее была замена самого имени актрисы. Нумерова, которая «совсем недурна», обязана своей фамилией не французскому слову «numéro», даже если она заместила в тексте «прелестную» своей игрой француженку. Семантика игривым кивком указывает на любовницу великого князя – Числову, блиставшую на подмостках красносельского театра, и это та литературная аллюзия, которая дешифруется с текстологической неоспоримостью: на правом поле страницы, прямо напротив правки фамилии актрисы, значится диагонально написанная авторской рукой, а затем густо зачеркнутая, но вполне читаемая помета-памятка: «Числова»276 (см. ил. 4 в Приложении).
К 1874 году внебрачная связь великого князя стала предметов постоянных пересудов и сплетен в гвардии, чем-то вроде клубного анекдота гвардейцев; Толстой, возможно, узнал об этом от своего шурина Александра Берса, до 1873 года служившего в Преображенском полку и нередко развлекавшего родственников новостями из жизни военной элиты (таково, например, было происхождение все той же эротической эскапады двух молодых сослуживцев Вронского)277. Курьезный штрих: спустя два года некий панегирист возьмется пропеть хвалу Николаю Николаевичу по случаю назначения того главнокомандующим действующей армией в преддверии войны с Турцией. Представленная в цензурный комитет рукопись содержала, наряду с преувеличенным перечислением служебных свершений великого князя, и следующие откровения:
[К]акою любовью пользуется Высокий Главнокомандующий среди солдат и офицеров. Мы неоднократно наблюдали, как оживлялись железные ратники, завидя мощную фигуру Великого Князя, заслышав его голос! <…> А как беспредельна обширная популярность <…> отца-главнокомандующего среди офицеров, сколько рассказов, биографических черт ходит между ними, как они интересуются всевозможными даже мелкими сведениями о Великом Князе. <…> И частная жизнь Его Высочества являет примеры высокой гражданской доблести. Прежде всего всякому русскому известно высокое благочестие Великого Князя и его христианские добродетели.
Цензорское «NB» против последней фразы выдает опасение, что панегирик в этом месте, вопреки намерению автора, мог звучать крайне двусмысленно, если не издевательски278.
Толстой «залучил» Николая Николаевича в свой публикуемый роман, пусть и загримированным эпизодическим персонажем279, совсем незадолго до того, как адюльтер великого князя получил еще более широкую, а затем и скандальную огласку. В 1874 году Числова подала всеподданнейшее прошение о возведении ее троих незаконнорожденных детей в дворянское достоинство. Одновременно с тем в собственноручном письме главе Комиссии по принятию прошений князю С. А. Долгорукому Николай Николаевич, ссылаясь на то, что «принима[ет] живейшее участие в положение [sic!]» Числовой, просил доложить императору ее прошение и напомнить, что еще в 1873 году тому «благоугодно было, на предварительном со мною объяснении относительно детей г-жи Числовой, наименовать их фамилиею Николаевых»280. (Нота бене: в этой самой комиссии прошений служит, согласно редакции исходного автографа, оскорбленный двумя гвардейцами чиновник, вспомнить фамилию которого у нас будет отдельный повод чуть дальше.) По-своему расчетливо великий князь решил задействовать формальный – на общих основаниях – механизм принесения монарху, своему старшему брату, мольбы о личной милости. Узнай Толстой об этом деле, он оценил бы его щекотливость: шестью годами ранее его старший брат Сергей искал «правильного» подхода к тому же С. А. Долгорукому, чтобы добиться усыновления своих внебрачных детей от цыганки М. М. Шишкиной, пленившей его в свое время певучим голосом281.
Главы о дне скачек с упоминанием «Нумеровой» и мимолетным дефиле «высокого генерала» увидели свет в составе очередного журнального выпуска АК в марте 1875 года (в этот же выпуск, замечу вскользь ради полноты представления, вошли и главы о Левине весною в деревне). Из-за уже тогда назревавшей у автора паузы в сериализации романа читателям «Русского вестника» суждено было вновь встретиться с Анной, Вронским и Карениным только в январском номере журнала за 1876 год, уже во второй половине Части 3 (но по календарю романа – на следующий день)282. В исторической реальности в этот промежуток вместилась предвосхищенная толстовской аллюзией в уже опубликованном тексте кульминация скандала вокруг великокняжеской любовницы.
Осенью 1875 года, когда Николай был в отъезде, произошла – причем у дверей его дворцовой церкви – безобразная ссора между Числовой и старшим из законных сыновей великого князя283. Это переполнило чашу терпения Александра II, подобно тому как полутора годами ранее настал предел его снисходительности в отношении блудного племянника Николы, пусть даже громкий адюльтер не настолько выходил из ряда вон, как уличение члена фамилии в краже, и репутация августейшего виновника в данном случае все-таки не была безвозвратно уничтожена. В ноябре 1875 года, отправив брата в неожиданную инспекторскую поездку на Кавказ, дабы предотвратить возможное столкновение между ним и исполнителями своей воли, отдыхавший в Ливадии император повелел шефу Третьего отделения генералу А. Л. Потапову незамедлительно выдворить Числову из Петербурга. Местом ее административной ссылки по стечению обстоятельств был на ходу выбран пункт на периферии империи, но не слишком далеко от столицы – старинный, овеянный ливонскими рыцарскими преданиями Венден, в то время тихий уездный городок Лифляндской губернии (ныне Цесис (Cēsis) в Латвии). Потапов лично руководил «операцией», включая собственно выселение Числовой из дома на Английской набережной, и его деловитые «совершенно секретные» телеграммы императору в Ливадию выдают трагикомический перекос в том, как начальник тайной полиции понимал миссию стража государственной безопасности284.
Хотя непосредственное обращение с любимой женщиной великого князя и матерью его детей было джентльменским, а сама Числова не оглашала набережную воплями, суета жандармерии из‐за многочисленных сопутствовавших распоряжений бросалась в глаза, так что, по словам современника, «весь город на другой день узнал об этом скандале <…>»285 Властям поневоле чудился некий целенаправленный подогрев интереса к насильственному разлучению брата императора и артистки. Как нарочно, через несколько дней после высылки Числовой в газете столичного градоначальства и полиции появилось напечатанное крупным шрифтом объявление: «11 текущего ноября СБЕЖАЛА СОБАКА, принадлежащая Государю Великому Князю Николаю Николаевичу Старшему, – моська, японской породы, мохнатой, дымчатой шерсти, кличка „Тена“, каковую просят доставить в комнату Его Императорского Высочества». Министр внутренних дел А. Е. Тимашев переслал номер газеты Потапову, своему ближайшему коллеге в сфере надзора и сыска, с выразительной пометой: «Что это – фарс или действительность?»286. И то и другое – таков был смысл ответа на этот вопрос, данного тут же Третьим отделением. Собака по кличке Тена и в самом деле пропала из дворца великого князя, и объявление было помещено, невзирая на крайнюю несвоевременность, великокняжеской Придворной конторой (можно ли было усомниться в верноподданническом простодушии этого учреждения?), но это вовсе не помешало читателям понять напечатанное по-своему: «публика» раскупала номер «нарасхват, видя в этом объявлении сопоставление с недавней высылкой танцовщицы Числовой и придавая этому объявлению значение, ввиду того, что, как говорят, Великий Князь Николай Николаевич в интимности называл Числову Тенечкой»287.
Тимашев попал в точку: грань между фарсом и действительной драмой во всей этой резонансной истории была размыта. Более того, в восприятии скандала «публикой», при всей ее разнородности, слухи и домыслы формировали общую с художественным вымыслом игровую стихию. Слово «сопоставление», употребленное в жандармской справке, стóит удачно сформулированного министром вопроса. За полгода с лишним до того, как некий – скорее всего, коллективный – затейник придумал шкодливую интерпретацию объявления о моське (независимо от того, вправду ли великий князь нежно звал Числову Тенечкой, каковое, вдвойне фарсовое, совпадение не исключено288), автор романа, начавшего выходить в одном из самых популярных в образованном обществе журналов, внес свою лепту в эту игру намеков и эвфемизмов. Определенно среди читателей АК были те, кому «успех» невинного объявления в скучном листке напомнил «Нумерову» из мартовской порции глав романа289.
Реальность АК в процессе ее создания (как писания начерно, так и сериализации готовых частей) не раз вторгалась в современную ей фактуальную реальность, даря той свои яркие черты в обмен на заимствованный для мимесиса богатый социальный, культурный, политический материал290. Однако тонкое взаимодействие элементов психологической драмы, комедии положений и светской хроники в АК создает также и иллюзию такой интерференции, искушает историка заподозривать влияние еще не завершенного романа на ход событий при отсутствии эмпирических свидетельств на этот счет и, как ни странно, даже вопреки правдоподобию. Так, приснопамятный анекдот о двух незадачливых повесах, который в рамках петербургских глав первого «сезона» ассоциируется и тематически, и символически с эпизодом, где упоминается Нумерова, мог бы быть прочитан как предсказание грядущей высылки Числовой: ведь фамилия сердитого чиновника с «бакенбардами колбасиками» – Венден291. Позволю себе проиллюстрировать это демиургическое свойство толстовского романа шутливой – в стиле толкователей объявления о Тене – виньеткой. На досуге в Ливадии Александр II читает в «Русском вестнике» первые выпуски АК292, отмечает, как и мы, взаимосвязанные отсылки к служебным и семейным неустройствам младшего брата: распущенные гвардейцы, намек на скандализирующее династию двоеженство (свое собственное – не в счет), – вспоминает о принятом решении выслать Нумерову-Числову – но вот куда, чтобы не хватить лишку?293 – и, перелистывая отмеченное, вдруг находит подсказку в фамилии чиновника, собирающегося подать жалобу на оскорбителей чести жены: в Лифляндию, в Венден!
Позднее в ОТ тема адюльтера и двух семей со знакомыми между собою детьми в них возникает еще один раз ближе к концу романа – в Части 7, в главах о Стиве Облонском в Петербурге, куда тот приезжает, чтобы выхлопотать себе прибыльное место и вновь попытаться, как он делал годом ранее, устроить развод Каренина и Анны. Экскурс нарратора в досужие размышления Стивы о бодрящих отличиях северной столицы от Москвы представляет читателю и такого петербуржца:
У князя Чеченского была жена и семья – взрослые пажи дети, и была другая, незаконная семья, от которой тоже были дети. Хотя первая семья была тоже хороша, князь Чеченский чувствовал себя счастливее во второй семье. И он возил своего старшего сына во вторую семью и рассказывал Степану Аркадьичу, что он находит это полезным и развивающим для сына (610/7:20).
То, что под князем Чеченским мог подразумеваться некто выше по статусу и положению, чем столичный аристократ, чьи законные дети воспитываются в Пажеском корпусе, нельзя исчерпывающе доказать, но можно предположить, учитывая пронизывающую авантекст и ОТ романа ассоциативность и метонимические сцепления. В той же самой 7‐й Части, в одной из предшествующих глав со сценами в Английском клубе в Москве, мелькает еще один «князь Чеченский, известный» – но известный не фактическим двоеженством, а скорее противоположным, совсем не вирильным свойством: он является одним из «шлюпиков» клуба, завсегдатаев из числа стариков, ставших принадлежностью клуба вроде мебели (579/7:8). В исходном автографе названных глав, датируемом временем совсем незадолго до их публикации (март 1877 года), этот анекдотический персонаж, здесь носящий «кавказское» же имя – князь Кизлярский (в оригинальном написании – «Кизлярской»), оказывается действующим лицом. Это дряхлый, обжорливый старик, говорящий «хриплым медленным голосом с восточным акцентом». Он опаздывает к клубному обеду лишь второй раз за двадцать восемь лет по причине весьма уважительной: «Тоже дело было, отложить нельзя <…> – Какое же дело? – А жену хоронил. <…> Как же, была жена. Хорошая была женщина. Она немка была»294.
В космополитической имперской элите брак между кавказским по происхождению князем (как кажется, грузинским295, но возможно и то, что Толстой имел в виду обрусевшего выходца из горской знати) и немкой можно было бы себе вообразить, хотя это не было обычным делом и автор мог рассчитывать усилить комизм этого эпизода, представляя проведшего полжизни в клубе «восточного» человека мужем женщины из совсем другой, но, вероятно, тоже нерусской среды. Однако я рискнул бы допустить, что в этой «неожиданной» немке должен прочитываться глухой, возможно не до конца отрефлексированный самим автором намек на браки мужчин дома Романовых – те самые браки, несколько из которых в те самые годы существовали как бы в тени адюльтеров мужей. При доработке текста для печати «Кизлярский» превратился в «Чеченского» и зарисовка лишилась упомянутых деталей и колорита (о князе Чеченском как «шлюпике» рассказывает короткий анекдот старый князь Щербацкий), зато через двенадцать глав, во фрагменте, писавшемся в те же недели без давних заготовок, для скорой отсылки в типографию, не только возникает второй, казалось бы совсем другой, к тому же петербургский Чеченский, но и он, как его непрямой предшественник Кизлярский, наделяется гротескной, суггестивной чертой296.
Спустя всего три года саркастический абзац о второй семье князя Чеченского и развивающем значении знакомства детей в двух семьях между собой мог читаться как пророчество в отношении самого Александра II. Если в 1877 году, когда Толстой писал последние части АК, царь еще не решался официально представить своих детей от княжны Е. М. Долгоруковой придворным дамам297, то после смерти в 1880 году императрицы – разумеется, тоже «немки»! – Марии Александровны (а ее болезнь была в критической фазе уже в 1877 году) он начал знакомить старших сыновей с их единокровными братом и сестрами – к негодованию блюстительниц морали вроде той же А. А. Толстой298. А возвращаясь к эротически маркированной сцене скачек в АК, где Каренин выслушивает сомнительную шутку «высокого генерала», надо отметить, что именно здесь чуть ли не единственный раз в повествовании читатель, так сказать, находится в присутствии императора. В самой ранней редакции сцены тот даже наделяется толикой действия, соотносящей его с главной героиней: «Не одна Татьяна Сергеевна [Ставрович, будущая Анна. – М. Д.] зажмурилась при виде скакунов, подходивших к препятствиям. Государь зажмуривался всякий раз, как офицер подходил к препятствиям»299. До печати дошел вариант, где взгляд нарратора не направлен на императора прямо, но тот все-таки в числе зрителей скачек: «К концу скачек все были в волнении, которое еще более увеличилось тем, что государь был недоволен» (201/2:28). Цензурующий характер авторской правки налицо и здесь: не всякий даже нейтральный глагол годился для описания мимики государя.
Почти одновременно с тем, как разразился скандал вокруг внебрачной связи брата царя, начавшаяся за полтора года перед тем бесславная эпопея царского племянника вышла на новый уровень. Осенью 1875 года (на то же время пришелся перерыв между первым и вторым «сезонами» АК) бывшая любовница великого князя Николая Константиновича Х. Блэкфорд, высланная из России и находившаяся во Франции, опубликовала на французском, под своим богемным псевдонимом Фанни Лир, воспоминания о недавнем прошлом – «Роман американки в России»300. Это необычный образчик женской мемуаристики викторианского века. Эпатаж автобиографического рассказа дамы полусвета, не только не скрывающей своей сексуальной свободы, но и гордящейся (относительно) независимым социальным положением, амальгамирован с назидательностью травелога о России в духе маркиза де Кюстина: страстная любовь преподносится органическим антиподом русской деспотии. Хотя и посвященная прежде всего личным отношениям писательницы с великим князем «N.» (недомолвка сугубо условная), ее аресту и высылке из России, книга затрагивала чувствительный политический нерв: в напечатанных в отдельной главе письмах Николы из Хивинского похода 1873 года301, подлинники или копии которых Блэкфорд сумела вывезти вместе с другими приватными бумагами, содержались резкие суждения по ряду важных предметов; сама автор, даже и соблюдая почтительность в прямых отзывах об Александре II, не лишила себя удовольствия откровенно намекнуть на царскую любовницу княжну Долгорукову и ее якобы безмерное влияние на правительственные дела302. Еще за несколько месяцев до выхода книги из печати российский посол в Париже информировал императора о наиболее неприятных для августейшей фамилии моментах в содержании «Романа американки»303, умолчав, конечно же, о шпильке по адресу самого Александра, чей адюльтер был табуированной темой даже в самых конфиденциальных докладах такого рода.
Став скандальным бестселлером во Франции – что повело к выдворению дерзкой куртизанки и оттуда, – книга в считаные недели нашла своих российских читателей. Высокопоставленный бюрократ славянофильских взглядов князь Д. А. Оболенский прочитал книжку в Париже сразу по ее выходе в свет:
[К]нижка, продававшаяся первый раз за 5 франков, стоила уже через три дня 100 франков. Французское правительство в угоду нашему запретило книгу и выслало американку из Франции. Все парижские газеты отзывались более или менее с негодованием об этом издании, и так как дружба и приязнь к России теперь вообще à l’ordre du jour [на повестке дня. – фр.] во Франции, то скандал, произведенный этой книгой, продолжался недолго. К тому же можно было ожидать, что наглая американка пойдет гораздо далее в своих некрасивых повествованиях <…>
Нельзя не пожалеть о бедном молодом человеке, которого жизнь не только исковеркала окончательно, но еще дает повод оглашать весь позор распущенности нашей царской фамилии. <…> При тех условиях, при которых растут, воспитываются и живут наши великие князья, не может быть иначе304.
«Наглая американка», не пошедшая-таки «далее», делала подобные же обобщения насчет воспитания и образования детей в российской императорской фамилии. Она пыталась со своей точки зрения объяснить, как и почему в ее принце (а одно уже посвящение ему в начале книги написано с нежностью) уживалось два человека – он «был беспокойным, раздражительным, грубым и надменным; и в то же время очень восприимчивым, очень во всё вникающим, добрым, любящим и заботливым в отношении ко всему, что близко трогало его, начиная мною и кончая последней его собакой»305.
Однако внимание не только Оболенского, но и прочих читателей-мужчин, несмотря на различие между ними в мотивации любопытства, останавливалось преимущественно на другом. Отец виновника скандала великий князь Константин Николаевич по прочтении нескольких глав записал в своем дневнике, что «ясно увидел <…> всю систему наглой лжи, которой держался Никола постоянно со мною»306. Некто G., соотечественник и, несомненно, поклонник Блэкфорд, служивший в дипломатической миссии Соединенных Штатов в Петербурге, в наполненном изящными сальностями письме ей утверждал, что мужская половина бомонда находится в ужасе от мысли, «какими могли бы быть твои разоблачения» в «твоей ныне знаменитой книге», и советовал «расширить ту часть книги, где речь идет об отношениях между „обществом“ и демимондом (between „society“ and the demi-monde), и прослоить ее анекдотами о твоем и твоих подруг опыте встреч с петербургскими гуляками»307. В те же дни один из таких гуляк, Боби Шувалов, возвращая другому, своему патрону великому князю Владимиру, экземпляр «Романа американки», отозвался, что прочитал его «не без раздражения», добавляя: «Fanny Lear, быть может, хорошая девка, но весьма плохая писательница»308. Раздражение могло вызываться именно тем, что текст насмешливо давал понять: у автора есть материал для по меньшей мере дилогии. Неудивительно, что вскоре c ведома императора посольство в Лондоне, найдя благонадежного частного посредника, вступило c Блэкфорд в переговоры о готовившемся ею к публикации сиквеле «Романа американки» и, как кажется, за круглую сумму выкупило у нее манускрипт (в нем, среди прочего, Долгорукова выводилась почти открыто под прозвищем Princesse Diaphane – княжна Всем-Известная) и подборку частных писем, огласка которых в придачу к уже напечатанным письмам Николая могла бы компрометировать разных лиц. Кроме того, Блэкфорд дала (и сдержала) обещание не публиковать что бы то ни было еще на эту тему309.
Трудно установить, когда именно весть о пикантной книжной новинке достигла Ясной Поляны310, но то, что Толстой узнал о ней или даже ознакомился с содержанием книжки еще до завершения своего шедевра, не вызывает сомнения. «Улика» отыскивается в генезисе самой АК. В датируемой началом 1877 года исходной редакции уже упомянутых сцен Части 7 со Стивой Облонским, приехавшим в Петербург для получения синекуры, возникает эпизодический персонаж – старый бонвиван князь Лиров, «в парике, с вставленными зубами и в корсете», который разом молодеет на десять лет, стоит ему только оказаться в Европе: «Поверишь ли, я провел лето в Бадене, ну право я чувствовал себя моложе, dans la force de l’âge. Увижу женщину молоденькую, мне весело. Пообедаешь, выпьешь слегка – сила, бодрость. Fanni у меня была»311. Фамилия князя и имя его гостьи слагаются в ироническое цитирование псевдонима, под которым изгнанная из России американка издала панегирик раскрепощающим нравам демимонда, столь ценимым и Лировым, и Стивой312. Последовавшая правка устранила из текста АК говорящую ономастическую комбинацию313, но в написанных и опубликованных еще за год до того «великосветских» главах Части 3 слышится менее артикулированная, но более развернутая интертекстуальная перекличка с самой Фанни Лир.
Этих глав, как бы замедляющих ход времени для петербургских героев после драматических событий на скачках и в ряде сцен специально наводящих фокус на повседневность бомонда (3:14–23), не имелось – даже в самой эскизной форме – в апреле 1875 года, когда закончился первый «сезон» публикации романа в «Русском вестнике». Создавались они совершенно наново в конце 1875 года с прицелом на скорейшее напечатание (что и осуществилось в январе 1876 года), и именно в них могли непосредственно сказаться впечатления автора от свежих новостей из Петербурга314. Здесь-то и появляется фигура великого князя из младшего поколения Романовых. Эта реминисценция не ускользнула от внимания комментаторов315, но включенность эпизода в исторический контекст глубже и многозвеннее, чем может показаться на первый взгляд.
В ОТ Анна на следующий день после скачек и признания мужу встречается у княгини Бетси Тверской с приехавшими на партию крокета Сафо Штольц и Лизой Меркаловой – эксцентричными дамами, двумя «главными представительницами» прежде совершенно чуждого Анне «избранного нового петербургского кружка». Кружок «в подражание подражанию чему-то» именовался «les sept merveilles du monde» – «семь чудес света» (279/3:17), и кто знает, не был ли среди тех, кому подражали, сам автор АК: идея счисления участниц кружка, присвоения каждой своего «нумера»316 созвучна фиктивной фамилии Нумерова, под которой в уже вышедшей на тот момент порции романа упоминается великокняжеская любовница Числова. Сафо и Лиза, составляющие своего рода пару зеркальных противоположностей – порывистая, с мужским рукопожатием блондинка и томная брюнетка, – неотступно эскортируемы каждая двумя поклонниками, итого четырьмя, никто из которых, как кажется, не может похвастаться интимной близостью с предметом обожания. Сафо словно нарочно медлит вводить в гостиную второго из своих спутников, меж тем как именно его стоило бы представить в первую очередь:
Неожиданный молодой гость, которого привезла Сафо и которого она забыла, был, однако, такой важный гость, что, несмотря на его молодость, обе дамы встали, встречая его. / Это был новый поклонник Сафо. Он теперь, как и Васька, по пятам ходил за ней (285/3:18).
У этой немой фигуры, на которую до конца эпизода взор нарратора более не падает, но которая что-то да значит, был непростой путь в гостиную Бетси, и заключенная в ней аллюзия не замыкается на какой-то одной личности. Сам толстовский образ замужней светской дамы (со слов Бетси читатель знает, что «муж Лизы Меркаловой носит за ней пледы и всегда готов к услугам»; Сафо, судя по контексту, тоже не девица [282/3:17]), за чью благосклонность, невзирая на наличие мужа, соперничают два очень знатных джентльмена, мог восходить к нашумевшей в 1868 году истории Н. С. Акинфовой (Акинфиевой), травестированной тогда же, как отмечено С. А. Экштутом, в «Войне и мире»317. В Акинфову были влюблены министр иностранных дел князь А. М. Горчаков и старший из царских племянников, герцог Николай Лейхтенбергский (в конце концов соединившийся с нею за границей), а ее не особо чиновный муж покорно, презрев унижение, соглашался выступить фиктивным прелюбодеем, чтобы сделать возможным развод. Спустя семь лет в АК эта ситуация преломилась несколько иначе: двое самых видных из четверки поклонников, сановник Стремов и очень важный «молодой гость», ухаживают каждый за своей дамой, имея против себя соперников, которых дамы называют за глаза и в глаза «Мишкой» (также известным как князь Калужский) и «Васькой» (282/3:17; 285/3:18).
Как и шутливый великий князь, он же «высокий генерал», на скачках, «молодой гость» на великосветской партии крокета возникает в черновиках сцены, так сказать, менее инкогнито, под своим титулом. Интересен сам процесс «материализации» этого персонажа в череде версий одного и того же фрагмента текста, быстро писавшихся одна за другой в конце 1875 года. Местом игры в крокет и происходящей после нее беседы Анны и Вронского выступает сначала роскошная, в модном английском стиле, дача «нового финансового человека» барона Илена318, затем – не по-нуворишски изысканный «дворец» банкира Роландаки319, и наконец, дом самой Бетси, шик которого подразумевается сам собой320.
«Илен» и «Роландаки» – подчеркнуто «инородческие» фамилии, псевдоеврейская и псевдогреческая. Носитель первой из них, пожалованный к тому же наименее престижным из дворянских титулов – как считалось, предметом гордости парвеню именно такого рода, – изображается с особой неприязнью, которую нарратор разделяет с персонажами321. Несмотря на богатство, гостеприимство и безупречную светскость манер, барон Илен настолько чужд бомонду, что стоило бы «ему спустить роскошь своей обстановки, пригласить к обеду своих друзей и родных, высказать свои вкусы и убеждения <…> и он бы потонул, и никто бы не спросил, где он и его жена». Беседе с прекрасно говорящим на нескольких языках, внешне привлекательным Иленом Анна предпочитает болтовню с «известным негодяем», физически и нравственно истаскавшимся жуиром, умным брюзгой князем Корнаковым, который «был ей, как старая перчатка на руке, приятен и ловок», тогда как Илен, «свежий, красивый мужчина», был «ей противен». Именно Корнаков вышучивает к удовольствию Анны хозяина и хозяйку, говоря, что «ноги у него так прямы и крепки оттого, что сделаны из английских стальных рельсов и что туалет ее напоминает букет разноцветных акций <…>»322. Толстовское этически мотивированное отношение к утонченным нуворишам как одному из вопиющих воплощений фальши (в противоядие от которой годится и желчный бездельник, лишь бы его желчность была естественна и не обусловлена личной выгодой) сплетается здесь с по-своему сочувственной репрезентацией аристократической кастовости, которая еще оставалась отчасти присуща тогдашнему Толстому.
В черновиках, где Илены заменены четой Роландаки, на переднем плане не хозяева, а гости. Здесь-то, у Роландаки, и появляется в этой цепочке вариантов великий князь, называемый существительным из соответствующей формы титулования – «высочество» (но не «его высочество»: без притяжательного местоимения такое словоупотребление звучит скорее иронично, чем почтительно). Первое же упоминание связывает этого гостя с темой либертинства: Лиза Меркалова (больше похожая здесь на Сафо Штольц в ОТ) осчастливливает хозяев, нуждающихся в узаконении своего положения в высшем свете, тем, что зазывает к ним на крокет еще четырех дам из «семи чудес», и не только их: «Надо видеть, как она третирует их [хозяев. – М. Д.]. Но она за собой привела высочество, и потому ей все позволено»323. Иными словами, для этого дома визит великого князя – символический капитал, сопоставимый не меньше чем с солидным паем в акционерной компании. Персонаж чуть глубже вовлечен в действие, чем в ОТ: «высочество» приглашает Анну быть его партнершей в крокетной игре, и потом мы видим его еще раз участвующим в веселом обеденном разговоре324.
Семантика «высочества» приглушенно, но явственно сквозит в не дошедшей до печати подробной характеристике того эксцентрично-либертинского поведенческого кода («Это новый, совсем новый тон»), который в ОТ устами Бетси Тверской лаконично схвачен калькой с французского: «Они забросили чепцы за мельницы. Но есть манера и манера, как их забросить» (281, 282/3:17)325. Как и во многих других случаях эволюции текста, ранняя редакция, небезупречная, возможно, в художественном отношении из‐за пространных комментариев и эксплицитных суждений нарратора, оказывается особенно интересной как опыт толстовской антропологической аналитики. Анализ этот был к тому же посвящен предмету, который живо занимал автора, – неписаным законам светских отношений, угадываемой, но не всегда артикулируемой власти сложных норм приличия, эмоциональной «алхимии» светской естественности:
Княгиня Тверская сама не принадлежала к кружку 7 чудес. <…> [О]на не имела той распущенной, отчасти грубой, отчасти утонченной нечистой женской возбудительности, которая составляла общую черту 7-ми чудес. Княгиня Тверская была настолько умна, что она и не пыталась подражать этим дамам, усвоившим себе вполне тон, родственный им по природе, – тон распутных женщин. <…> Маневр этих дам состоял в следующем: положение этих дам было так высоко и прочно, но высоко и прочно не по мужу, а по тому признанному ухаживателю что они смело могли, удерживая своих поклонников, усвоить самый приятный и естественный для них тон распутных женщин. Это не могло их уронить. Напротив, это достигало главной цели – совершенного резкого отличия от всех других женщин, которые не могли подражать им в этом. Это была такая мода, которую нельзя было купить у модистки и в которой они оставались единственными и становились на некоторый общественный пьедестал. И так как поклонники требовали именно распутной привлекательности и женщины и имели ее, то они и держали своих поклонников и вместе с тем пользовались самой для себя приятной, отличающей их от всех других женщин, но не роняющею их распущенной жизнью. Почти все эти дамы курили, пили вино, для того чтобы оно возбуждало их, и позволяли <…> обнимать себя и многое другое. Бетси в глубине души завидовала им, но была настолько умна, что, случайно избрав себе недостаточно важного поклонника и зная свою непривлекательную натуру, и не пыталась подражать им; но, чтобы не выказать своей зависти, никогда и не осуждала этих дам, составивших в том великосветском кругу, в котором жила Бетси, отдельную и высшую по тону секцию326.
Вычеркнутый уже в автографе, по ходу писания, оборот «но высоко и прочно не по мужу, а по тому признанному ухаживателю», в сущности, заключает в себе соль всей зарисовки: трансгрессия «семи чудес» представлена эпифеноменом того культа сексуальности, который поддерживался в тех или иных кружках столичной аристократии не в последнюю очередь благодаря прямой причастности к нему августейших лиц, живых воплощений власти и владения. Мужская бравада «сверхпотреблением» сексуальных удовольствий зеркально отражалась в женском состязании за того же свойства власть – за обладание высоким любовником-покровителем. С процитированным выше очерком искусства «забросить чепец за мельницу» сближается ряд свидетельств о фактуальной реальности бомонда середины 1870‐х годов. Так, за одно из «семи чудес», как их живописует Толстой, легко сошла бы известная Зинаида Скобелева, сестра будущего героя Плевны и Шипки М. Д. Скобелева, которая, по отзыву С. Д. Шереметева, при первых же своих выездах в свет «поражала особенностями своего туалета, несвойственного девице», и «с наружностью и приемами французской горизонталки [популярный во второй половине XIX века скабрезный галлицизм в длинном ряду синонимов. – М. Д.] <…> соединяла чары своего прекрасного и обработанного голоса». «Тот goût [вкус, тон. – фр.], которого она была представительницею, водворился лишь в 70‐х годах», – замечает мемуарист327. Аналогию с тем, что Бетси Тверская называет «новым, совсем новым тоном», дополняет сообщение другого хроникера светской жизни той эпохи, А. А. Киреева: Скобелева не боялась соперничать с Блэкфорд за благосклонность великого князя Николая Константиновича и даже осаждала его недвусмысленными посланиями328. Если это так, то тут трудно не заподозрить рано начатую, целенаправленную охоту за «принцем крови»: спустя несколько лет обворожительная Зинаида вышла замуж за овдовевшего к тому времени Евгения Лейхтенбергского, а позднее была близка с великим князем Алексеем Александровичем, который после запрета жениться на Жуковской вел разгульную холостую жизнь.
Что же побудило Толстого существенно сократить колоритную, творившуюся со вкусом, стоившую – судя по числу сменявших одна другую редакций – немалых усилий главу со сценами в доме нувориша (где, в числе других, имеется и яркий эпизод с подтекстом, словно пришедший из снятого спустя век с лишним фильма: Вронский берет из рук Анны молоток и, отвечая глазами на ее улыбку, показывает нужный размах для удара по шару329)? Ведь перенос действия в дом аристократки Бетси сузил набор подлежащих описанию взаимосвязей и взаимозависимостей в светской иерархии330. По мнению В. А. Жданова, «в этих вариантах действие около буржуазии отражало в первую очередь жизнь нескольких социальных кругов, а в процессе углубления проблемы Анны необходимо было <…> заострить внимание на моральном разложении высшего света в его собственном кругу <…>»331. Это суждение звучало бы убедительнее, если бы Толстой был марксистом, прилагающим формационную теорию к художественному вымыслу. (Да и характер изображения высшего общества и здесь, и в других местах книги отнюдь не исчерпывается обличением «разложения»: к примеру, автору явно нравится чередовать в партии «развратной» Бетси затертые французские кальки с воистину проницательными, изящно выраженными мыслями332; в некотором смысле АК была игрой Толстого в ностальгию по его юношескому увлечению comme il faut.)
На мой взгляд, в переработке этого материала – последовавшей, напомню, немедленно по создании исходной его редакции в конце 1875 года – Толстой сократил одно для того, чтобы сохранить, довести до печати другое. И этим другим было, в частности, прямо или косвенно обозначаемое присутствие «высочества», члена императорской фамилии. Едва ли случайно, что упоминаний о нем нет в сценах с Иленами: здесь отторжение и нарратора, и героев от нуворишей, заявленное через ксенофобский дискурс, подразумевает вступление в область «неприличного», какой бы широкой ни была пограничная полоса, отделяющая ее от «приличного». У Роландаки, чье богатство не обнаруживает так вопиюще своего «железнодорожного» происхождения (ноги у него все-таки не «сделаны из <…> рельсов»)333, великому князю появиться несколько менее зазорно. Приближаясь же к окончательной редакции, Толстой заменил фактически прямое наименование – «высочество» – прозрачной аллюзией334, и, как мне представляется, именно ее желательная прозрачность вкупе, возможно, с другими соображениями побудила пожертвовать тематикой нуворишества. Молодой великий князь в либертинской котерии был красноречивой приметой эпохи, чертой некоей среды внутри светского общества («высшая <…> секция»), в которую попадает Анна, подчиняясь своей страсти, но чтобы эта значимая для сюжета фигура промелькнула хотя бы силуэтом, надо было скорректировать изображение обстановки. Великий князь, не только ухаживающий за салонной соблазнительницей, но и одалживающий посещениями железнодорожного богача, оказался, вероятно, перебором даже для толстовского внутреннего цензора335.
Терпкая аура, окружающая важного поклонника Лизы Меркаловой в черновиках и Сафо Штольц в ОТ, – аура прелюбодеяния, скандала, молодости и, конечно же, власти (заметим, что дамы встают при его входе подобно тому, как Каренин низко кланяется «высокому генералу») – сближает эти главы с «Романом американки» не только тематически и сюжетно, но даже стилистически. Так, воспоминание Фанни Лир о знакомстве с будущим любовником организуется вокруг мотива инкогнито «важного гостя». На бале-маскараде в петербургском театре высокий красавец в гвардейском кавалерийском мундире и аксельбантах с императорским вензелем занимает американку – легковерную, но уже разбирающуюся в российских воинских знаках отличия, – рассказом о том, что его отец, московский купец, пожертвовал много денег на войско в Крымскую войну и удостоился от царя благодарности – пожалования сына во флигель-адъютанты. Скромное происхождение – не помеха назначению в царскую свиту. Она сочувственно внимает, но наконец замечает, что все гости в масках и без них почему-то расступаются перед ее кавалером, этим якобы купеческим сыном, и приветствуют его уж «очень почтительно»336.
Особенно же примечателен пассаж, где парадоксально неодобрительные суждения куртизанки о нравственности русских великосветских львиц иллюстрируются весьма натуралистичным для тогдашних литературных конвенций разбором составляющих женской сексуальности. То, как Блэкфорд, бывалая искательница острых ощущений, описывает сочетание визуальных и ольфакторных стимулов желания, напоминает этюд о «нечистой женской возбудительности» в авантексте АК:
Я очень ревновала его [великого князя. – М. Д.] и не скрывала этого. Он безудержно дразнил меня на этот счет, и надо признать, что случаев ему представлялось немало не только у женщин той среды, к которой принадлежу я, но и у дам высшего общества и даже незамужних девушек наиболее знатных домов. / Эти светские дамы принимали его в глубине своих будуаров, в таком неглиже, какое они считали самым соблазнительным; они распахивали халаты, чтобы он мог видеть красивые груди из слоновой кости или скорее из мрамора (leurs beaux seins d’ivoire ou plutôt de marbre), и распаляли себя, точно жена Потифара <…> / Даже и не будучи Иосифом, он, казалось, не имел глаз337; но вот на его обоняние это действовало сильнее, чем на зрение. Когда он возвращался домой, я издали чувствовала по запаху, откуда он явился. «Воды, быстро! – кричал он. – Мне надо смыть с себя эти благовония! Фу, – добавлял он с презрением, – эти женщины, столь чинные по наружности, при этом более продажны, чем уличные девки <…> Они смеют плохо говорить о тебе! Но ты можешь судить о них по запискам, что они мне шлют». / Я смеялась про себя, когда в театре оказывалась в ложе рядом с ними. Они отводили от меня глаза, а я тут же с пренебрежением поворачивалась к ним спиной, ибо моя взяла: я знала, что обладаю моим князем (je savais que je possédais mon prince)… и их письмами338.
Неожиданную параллель между столь разными и неравновеликими комментаторами современных нравов, как Толстой и Блэкфорд-Лир, намечает и ряд мест в неопубликованном сиквеле «Романа американки», сравнивающем разные европейские страны с точки зрения космополитки, верной своей стигматизированной профессии. Будучи противницей той социальной мимикрии, при которой праздные светские прелюбодейки «вредят промыслу кокоток (gâtent le marché des cocottes)» (собственно, отсюда и странноватые в ее устах моралистические сентенции о полураздетых искусительницах-аристократках в будуарах), Блэкфорд находила пример правильного разграничения сфер женского влияния на мужчин не где-нибудь, а в слывшем царством разврата Париже: «Дамы света и кокотки остаются, те и другие, при своих ролях, [так что] адюльтер, распутство (l’adultère, le libertinage) не проникают во все классы, как это происходит в Англии или в России»339. В свою очередь, Толстой еще в 1870 году в эпистолярном отклике – где, как отмечено Б. М. Эйхенбаумом, сказались его шопенгауэрианские умонастроения, готовившие почву для АК340, – утверждал в пику сторонникам женской эмансипации, что одним из оправданных и, более того, оправданно массовых родов занятий для незамужних женщин является проституция:
[М]ои доводы строятся не на том, что бы мне желательно было, а на том, что есть и всегда было. <…> То, что этот род женщин нужен, нам доказывает то, что мы выписали их из Европы; то же, для чего они необходимы, нетрудно понять <…> [Э]тот класс женщин необходим для семьи, при теперешних усложненных формах жизни341.
Такой взгляд предполагал не только законность существования категории, которую он в этом письме именовал то «блядями», то «магдалинами», но и естественность ее отличия от других групп. И спустя несколько лет в АК (в авантексте существенно явственнее, чем в ОТ) смешение женских ролей между демимондом как одной из территорий внебрачного секса и высшим обществом – то, что Блэкфорд критиковала с позиции подчиненного «класса», – было встроено в ретушированную писательским воображением картину элитистской трансгрессии. Такой трансгрессии, при которой статус избранных достигается не чем иным, как сколь можно более непринужденным подражанием париям, «распутным женщинам»342.
Итак, подобно рубежу зимы и весны 1874 года, когда Толстой напряженно трудился над петербургскими главами Части 2, конец 1875-го – время интенсивной работы над второй половиной Части 3 и Частью 4 – был ознаменован всплеском слухов и толков о разных членах правящего дома. Помимо рассмотренных, АК, несомненно, содержит и другие места, где художественный вымысел преломлял в себе официальную и негласную династическую хронику. К примеру, возможно, что водевильную фигуру приехавшего в Россию иностранного принца, «глупой говядины» по определению Вронского, помогли вылепить эскапады двух «высочеств» Николаев. Вкусы гостя роднят его с любителями увеселений среди Романовых не меньше, чем генеалогия: «[И]з всех русских удовольствий более всего нравились принцу французские актрисы, балетная танцовщица и шампанское с белою печатью» (334/4:1). Всего двумя годами раньше состоялось сопровождавшееся разнообразными пересудами бракосочетание великой княжны Марии с британским принцем Альфредом, герцогом Эдинбургским, о котором А. А. Толстая тогда же отзывалась в письме автору АК весьма нелестно, пусть даже и не так образно, как позднее Вронский – о ценителе «русских удовольствий».
Великокняжеские скандалы оказали воздействие не только на динамику создания романа и развертывания в нем переплетенных тем власти и адюльтера, но и динамику восприятия сериализируемой книги в данном аспекте современниками, в особенности рецензентами романа. Так, прочитав первую после восьмимесячного перерыва порцию АК в январском номере «Русского вестника» за 1876 год – то есть вторую половину Части 3 с петербургскими главами об Анне и Вронском на следующий день после скачек и главами о Левине в деревне перед отъездом за границу, – известный критик А. М. Скабичевский остался разочарован. Как и ряд других рецензентов, высказывавшихся по ходу печатания АК, он не находил в порциями являющемся на свет произведении должной меры цельности и содержательности. А в январском номере Скабичевский и вовсе усмотрел намерение автора искусственно удлинить роман «до бесконечности», наполняя им выпуски «Русского вестника» «целые года». Трюизмы неглубокой критики неожиданно сменяются чем-то иным, когда рецензент переключается на ироничный совет Толстому по поводу того, как именно надо «растягивать» роман:
В дальнейшем развитии сюжета Каренины могут уехать за границу <…> там пусть они встретятся с Левиным, и Анна одержит победу и над сим стоическим агрономом, отбив у Кити последнего жениха. Вронский пусть окончательно запутается в долгах, произведет скандал и будет сослан в Ташкент, разжалованный в рядовые <…>343.
Совершенным прозорливцем Скабичевского не назовешь, но поэтика романа так или иначе его затронула и отдельные ходы в развитии фабулы он предсказал верно, пусть и в форме пародии. Так, если сама тема Средней Азии на момент написания этой рецензии уже зазвучала в публикуемом романе – в вышедших как раз в январе 1876 года главах с Вронским и молодым генералом Серпуховским, звездой последней кампании в Туркестане (3:20–21)344, то Вронский, собирающийся не куда-нибудь, а в Ташкент после попытки самоубийства, появится в печати только в концовке следующей части (4:23), в мартовском номере того же года345 (уже после публикации рецензии Скабичевского – и любопытно, оценил ли тот собственную догадливость). С точки зрения службы не столько командировка в Ташкент, сколько отказ Вронского от назначения туда ради соединения с Анной будет «скандалом», однако важнее то, что Ташкент в разговоре об АК вообще ассоциируется с потрясением, провалом, переворотом в чьей-либо судьбе. Это не был специфически толстовский троп. К примеру, в планах и набросках «Подростка», почти одновременных началу сериализации АК, Достоевский именно отъездом на трудную службу в Ташкент предполагал закрепить в сюжете перерождение значимого персонажа – «Молодого Князя», мота с пропуском в «общество гуляк высшего света», оказавшегося на грани бесчестья, а согласно одному из эскизов – и снова все тот же мотив! – даже укравшего бриллианты346.
Сказанное о Вронском «запутается в долгах, произведет скандал» было приложимо к случившемуся в реальности с молодым великим князем Николаем Константиновичем, действительным «вором бриллиантов», который на тот момент успел связать свое имя с Туркестаном: в 1873 году он участвовал в завоевании Хивы; накануне своей катастрофы в 1874 году готовился к путешествию в тот же край в составе научной экспедиции для исследования Амударьи, сообщения о чем печатались в газетах347; а в 1875‐м его письма любовнице за два года перед тем из Хивинского похода были разглашены в ее мемуарах. В начале 1876 года эта история была на слуху, и можно было предвидеть, что член правящего дома, объявленный душевнобольным, отстраненный от службы и многими своими поступками продолжавший компрометировать династию, будет рано или поздно выслан на восточную окраину империи в своем новом полуопальном качестве. Так и произошло вскоре: в 1877 году он был поселен в Оренбургском генерал-губернаторстве, а в начале 1880‐х окончательно удален в Ташкент348. В отличие от графа Вронского, этот великий князь имел ограниченный выбор.
Тот читатель, кому хотелось бы поскорее перейти от обсуждения исторического фона к анализу генезиса романа, может без ущерба для понимания моей аргументации пропустить сейчас шестой, заключительный, параграф и без того пространной главы и вернуться к нему сколь угодно позднее. Цель этого этюда – всмотреться в еще одного эпизодического героя, представляющего в романе высшее общество, с тем чтобы шире очертить сферу, которую занимают в АК темы власти и политики. И это еще один случай попытаться вникнуть в то, как художественный вымысел, знание факта и рефлексия автора над собственным прошлым взаимодействовали в производстве толстовских аллюзий к злободневному.
Интересующий нас персонаж – появляющийся в написанных в конце 1875 года главах Части 3 приятель и ровесник Вронского князь Серпуховской. То, как он привносит в сюжетную линию Вронского мотив искушения властью, нам предстоит обсудить в своем месте далее349; здесь же сосредоточимся на характере связи этой фигуры с фактуальным контекстом. Серпуховской впервые представлен читателю в несобственно-прямой речи протагониста, размышляющего о вызванных любовью осложнениях в своей жизни:
Его товарищ с детства, одного круга, одного общества и товарищ по корпусу [Пажескому. – М. Д.], Серпуховской, одного с ним выпуска, с которым он соперничал и в классе, и в гимнастике, и в шалостях, и в мечтах честолюбия, на днях вернулся из Средней Азии, получив там два чина и отличие, редко даваемое столь молодым генералам. / Как только он приехал в Петербург, заговорили о нем как о вновь поднимающейся звезде первой величины. Ровесник Вронскому и однокашник, он был генерал и ожидал назначения, которое могло иметь влияние на ход государственных дел, а Вронский был хоть и независимый, и блестящий, и любимый прелестною женщиной, но был только ротмистром, которому предоставляли быть независимым сколько ему угодно (291/3:20).
Самый ранний автограф этого фрагмента уточняет хронологию головокружительной карьеры, сообщая, что ровесник Вронского «последние 6 лет <…> вдруг пошел в гору», «теперь только вернулся из Средней Азии и был 30 лет генералом и человеком, которого называли восходящею звездой»350.
В ОТ в происходящем вскоре разговоре между друзьями, остающимися в частном общении на равных, но разведенными службой далеко друг от друга, Серпуховской заявляет нечто вроде политической программы, которая подразумевает не вполне обычный профиль представителя тогдашней военно-аристократической элиты. Недаром Вронский с завистью понимает, «как мог быть силен Серпуховской своею несомненною способностью обдумывать, понимать вещи, своим умом и даром слова, так редко встречающимися в той среде, в которой он жил» (295/3:21). Молодой генерал, говорящий «с сияющим сознанием успеха», видит во Вронском – «Такие люди, как ты, нужны» – потенциального соратника в замышляемой им лояльной трону, но не растворяющейся в верноподданничестве «партии власти людей независимых». Ее должны составить богатые и знатные землевладельцы, одновременно имеющие большой служебный вес. Это новый, уже далеко не николаевский тип верного слуги престола. В ответ на вопрос Вронского, кому же именно «нужны» такие люди, как он, Серпуховской отвечает: «Обществу. России. России нужны люди, нужна партия, иначе все идет и пойдет к собакам» (294, 295/3:21). Акцент на России в этой формулировке предполагает известную дозу не просто патриотизма, но национализма в монархическом сознании и ориентацию на тех, по преимуществу молодых, членов династии, которые теснее старшего поколения идентифицировали себя с русскостью.
По ходу диалога чаемая партия определяется Серпуховским от противного как альтернатива тем сановникам, у кого «нет или не было от рождения независимости состояния, не было имени, не было той близости к солнцу, в которой мы родились», тех, кого «можно купить или деньгами, или лаской» (295/3:21)351. (В уже цитированном варианте автографа Серпуховской притязает на политическое влияние без обиняков: «Мне нужна власть, и она будет. И я знаю, что в моих руках она будет лучше, чем в других», – а заодно определяет своего рода имущественный ценз принадлежности к «людям независимым»: «100 тысяч дохода»352.) Наконец, это ни в коем случае не люди, которые «проводят <…> направление», вроде некоего Бертенева, ратоборствующего «против русских коммунистов»: «[В]сегда людям интриги надо выдумать вредную, опасную партию» (295/3:21). Независимо от того, мог ли под этим интриганом, спекулирующим на страхе перед радикалами, иметься в виду, как полагает один из комментаторов, М. Н. Катков, в чьем журнале и печаталась АК353, очевидно, что в этом случае объект неприязни Серпуховского – проправительственный деятель, чьи незнатность и отсутствие аристократического чувства достоинства заставляют возводить сервильность в идеологию354.
У фигуры Серпуховского в ее качестве аллюзии есть, как мне видится, два достоверно идентифицируемых референта в исторической реальности – ближний и отдаленный.
Первого из них выдает уже генезис фамилии персонажа. Возникающий в самом раннем наброске разговора с Вронским как князь Белевской355, он затем в новом, развернутом автографе становится Серпуховским-Машковым, причем при первом упоминании в этой рукописи автор сначала именует его просто Серпуховским и лишь чуть погодя делает фамилию двойной, добавляя в продолжение соответствующей строки на правом поле дефис и «Машков», а дальше в рукописи используя сокращения «С.[-]М.» или «Серп.[-]М.», начертанные сразу как есть356. Затем, при доработке этих глав перед отправкой в типографию «Русского вестника», фамилия возвращается к одинарной форме. Вероятно, второй ее член, вставленный было с умыслом, Толстой в конце концов, накануне самой публикации, счел чересчур говорящим и уже в спешке изгонял его из текста357. Если «Серпуховской», а прежде «Белевской» отсылают, как можно предположить, к историческим названиям последних удельных княжеств под великими князьями Московскими358, – тем самым оттеняя сочетание столбовой родовитости со службистским рвением, – то комбинация с «Машковым» безотказно приводит на ум аристократическую фамилию не столь старинного происхождения, но бывшую именно в ту пору на слуху: Воронцов-Дашков.
И наиболее известный и заметный тогда носитель ее, молодой гвардейский генерал граф Илларион Иванович Воронцов-Дашков, прочти он зимой 1876 года посреди своих забот на посту начальника штаба Гвардейского корпуса порцию глав АК в журнальном номере (что маловероятно, но поручиться за то, что сделать этого ему не довелось тогда или позднее, нельзя), должен был бы найти во второстепенном, но своеобразном персонаже немалое сходство с самим собой. Он родился в 1837 году подлинно в «близости к солнцу»: и отцовский, и материнский роды отличались знатностью; его мать Александра Кирилловна, урожденная Нарышкина, была прославленной – в том числе и литераторами – чаровницей бомонда тридцатых и сороковых, оставшейся после своей преждевременной смерти в памяти современников олицетворением и эксцентричного, и умного великосветского обаяния359. Сам ее сын, женившись на внучке светлейшего князя М. С. Воронцова, соединил своим браком княжескую и графскую ветви разросшегося воронцовского клана.
Карьера графа Иллариона была стремительной даже по меркам его элитарной среды и щедрого на награды и пожалования царствования Александра II; счастливый старт ее был взят в завоевательных кампаниях на южной периферии, а в символическом измерении – на Востоке империи. В конце 1850‐х, совсем юным корнетом, он попал в адъютанты к кавказскому наместнику, любимцу императора князю А. И. Барятинскому и успел застать конец войны с Шамилем. Это принесло ему чины, флигель-адъютантское звание и благосклонность царя и его старших сыновей. В 1865 году полковник Воронцов-Дашков был командирован на новый театр имперской экспансии – в Среднюю Азию, вскоре официально нареченную Туркестаном, Туркестанским генерал-губернаторством. Там он уже в качестве командира, а не адъютанта участвовал в последовавшем за захватом Ташкента конфликте c Бухарским эмиратом. Спустя всего год, в возрасте двадцати девяти лет, он получил чин генерал-майора («вернулся из Средней Азии и был 30 лет генералом»), после чего еще около года прослужил в пока не до конца завоеванном крае, закрепляя за собой репутацию не только боевого офицера, но и знатока «азиатских» земель империи, специалиста по «инородческим» делам360.
Новый виток его служебного взлета пришелся как раз на годы создания АК. В 1874 году, когда восстанавливается Гвардейский корпус (в течение предшествовавших десяти лет гвардия не составляла отдельного соединения такого уровня) и во главе его ставится наследник престола цесаревич Александр Александрович, Воронцов-Дашков назначается начальником штаба корпуса. Таким образом, его продвижение в высший генералитет происходило бок о бок с передачей непосредственного командования гвардейскими войсками молодому поколению династии – передачей, которая осложнялась все углублявшейся рознью между наследником и его не впервые упоминаемым на этих страницах дядей, великим князем Николаем Николаевичем, оставшимся на высшем посту главнокомандующего войсками гвардии и Петербургского военного округа361. В 1875 году, еще до производства в следующий, генерал-лейтенантский, чин, Воронцов-Дашков был пожалован Александром II в генерал-адъютанты – знак личной милости монарха, о котором, как и о назначении корпусным начальником штаба, тогда, несомненно, было много и восхищенных, и завистливых толков. Как тут не вспомнить полученное Серпуховским «отличие, редко даваемое столь молодым генералам».
С этим моментом карьеры Воронцова-Дашкова, оказавшегося причастным к трениям внутри самой династии, соотносится яркая деталь из самого раннего наброска главы АК с молодым «туркестанским» генералом, зовущимся здесь Белевским. Едва успев вернуться из Средней Азии, «блестящий» Белевской молодецки проявил себя на красносельских маневрах – он пренебрег маркировкой возделанного участка земли как неприступной местности и, дерзко «пустив свою кавалерию по картофелю», «обошел отряд Князя» (в котором находился и Вронский со своим эскадроном); сослуживцы горячо дебатируют «справедливость или несправедливость» этой тактики362. Был или нет огородный рейд еще одним из анекдотов, услышанных Толстым от шурина Александра Берса363 или какого-то другого знатока гвардейских будней, сказать трудно. Вообще же сама ситуация сшибки самолюбий военачальников на маневрах живее всего иллюстрировалась тогда для осведомленных современников не чем иным, как раздором между братьями императора в ходе парадных учений в августе 1874 года, буквально накануне учреждения Гвардейского корпуса. («Обойденный» Белевским князь, не названный по имени, – не великий ли князь?) Сам Воронцов-Дашков несколько лет спустя вспоминал о «знаменитом погроме» у села Русско-Высоцкое: «[П]ротивником [великого князя Николая Николаевича. – М. Д.] был приехавший на несколько времени из Тифлиса Великий Князь Михаил Николаевич [преемник Барятинского на посту наместника Кавказского. – М. Д.]. Поражение сего последнего было полное, и ненавидят друг друга с тех пор два Царские брата»364. О собственной роли в памятных маневрах мемуарист умалчивает, но бывший в числе светских гостей очевидец ристания сенатор А. А. Половцов, его приятель, не упустил отметить в дневнике, что Воронцов-Дашков, тогда еще бригадный командир в Гвардейской кавалерийской дивизии, оказался более чем на виду – в решающий день ему посчастливилось, замещая уехавшего по семейному делу молодого великого князя Владимира Александровича, командовать авангардом победившей стороны365. Та удача и стала провозвестницей его назначения начальником штаба всей гвардии.
Фигурой Белевского/Серпуховского-Машкова/Серпуховского схвачены и обыграны не только положение и карьера Воронцова-Дашкова, но и его политические симпатии. Еще в свой туркестанский период граф Илларион сошелся с наследником престола цесаревичем Александром366 и вскоре – задолго до того, как стал его правой рукой в Гвардейском корпусе, – выдвинулся на роль одного из ближайших к Александру людей, единомышленника, советника и в каком-то смысле друга. С конца 1860‐х годов в неформальном кружке цесаревича сгущались критические умонастроения в отношении преобразований его отца, предвосхищавшие политическую программу будущего Александра III367. Воронцов-Дашков, чей кругозор не замыкался генеральскими обязанностями, способствовал – наряду с такими советниками цесаревича, как К. П. Победоносцев и князь В. П. Мещерский – ферментации представления этой группы о том, что реформы подорвали основу благосостояния и цельность самосознания дворян-землевладельцев и что в управлении империей защита истинно «русских» интересов отодвинута на задний план.
В 1871 году он негласно от имени наследника курировал основание газеты «Русский мир», владельцем и издателем которой стал его сослуживец по Средней Азии, «покоритель» Ташкента генерал М. Г. Черняев, оставшийся не у дел после образования Туркестанского генерал-губернаторства368. Главной политической идеей газеты стал особый консервативный извод национализма, противопоставлявший себя, как это виделось, космополитически ориентированной своекорыстной бюрократии, «канцеляризму» – врагу много опаснее радикалов. Примерно то же имеет в виду Серпуховской, говоря, что «[н]икаких коммунистов нет», а есть «люди интриги». В дальнейшем газета не без основания слыла отражающей взгляды окружения цесаревича (а в сущности в немалой степени формировала их). С другими националистически направленными органами печати, включая «Московские ведомости» Каткова и «Гражданин» Мещерского (с выходившим в последнем в 1873 году «Дневником писателя» Достоевского), у «Русского мира» были серьезные разногласия, а порой и вражда как идейного, так и местнического характера369.
В те же годы Воронцов-Дашков содействовал ознакомлению наследника престола с политической публицистикой еще одного пишущего генерала – Р. А. Фадеева, ранее воевавшего на Кавказе. В 1874 году цесаревичу по частям присылался трактат Фадеева «Русское общество в настоящем и будущем (Чем нам быть?)», где предпринималась попытка нарисовать картину грядущего возрождения русского дворянства как одновременно и привилегированного, и открытого для социальной мобильности сословия-класса370. В переданном через Воронцова-Дашкова сопроводительном письме цесаревичу публицист высказывал свое убеждение в «невозможности обойтись в настоящее время в гражданском быте, как и в армии, без исторически зрелого слоя русских людей, сомкнутого политически»371. Слова Серпуховского о «партии власти людей независимых» выражают ту же мысль в более вольной манере и с ударением на первенство тех из этого «зрелого слоя», кто родился в «близости к солнцу».
Итак, введение ранее не планировавшихся в романе глав с Серпуховским (как не планировалось загодя большинство петербургских, «великосветских» глав Части 3 про день после скачек372) выглядит совсем не случайным именно в 1875 году, когда тяготевшая к наследнику военно-аристократическая котерия укрепила – вместе с ним самим – свои позиции в гвардии. В тот период в соответствующей среде, от которой Толстой вовсе не был наглухо изолирован, о Воронцове-Дашкове и его короткости с цесаревичем Александром говорили много и часто. Он действительно был, как и Серпуховской, «поднимающейся звезд[ой] первой величины» (291/3:20), звездой еще не в зените, но уже мерцающей светом будущего царствования. И это был такой человек наследника трона, какой легко становится бельмом на глазу у приближенных стареющего монарха-отца. Несколько позднее, в начале Русско-турецкой войны 1877 года, 59-летний министр двора граф А. В. Адлерберг, давний наперсник Александра II (он мог бы видеть в 40-летнем генерале при цесаревиче самого себя четверть века назад), в письмах императрице без сочувствия отзывался о Воронцове-Дашкове, как раз тогда впервые в жизни угодившем в большую служебную передрягу (что притормозит его карьеру на несколько лет, до воцарения его императора). Адлерберг комментировал это ремарками, что «слишком быстрая карьера вместе с присущим ему интриганством вскружила ему голову» и что, к сожалению, «всем известны слабость Великого Князя [цесаревича Александра. – М. Д.] к Воронцову (l’engouement du Grand-Duc pour Worontzow) и влияние сего последнего на Него»373.
В представленном читательской аудитории в 1876 году толстовском Серпуховском (а точнее, даже Серпуховском-Машкове, как он, вопреки камуфлирующей правке, сделанной перед самой публикацией, все-таки дважды именовался в журнальном тексте374) содержался, в сущности, прогноз политических амбиций Воронцова-Дашкова. Откровенно выражаемое Серпуховским желание обрести власть, дабы все не пошло «к собакам», и деловитое, хотя и по-своему деликатное, обращение к Вронскому: «Такие люди, как ты, нужны» – созвучны не только культивировавшемуся в кружке цесаревича дискурсу «русской» прямоты (даже если «собаки» отдают галлицизмом), но и индивидуальному стилю самовыражения Воронцова-Дашкова. Так, один из его советов цесаревичу насчет надежных людей сопровождался рассуждением:
[Д]ержусь того мнения, что следует человечество вообще делить на две категории. Первая это собственно люди; вторая это лимоны. <…> [Из последних следует] выжимать сок, выжимать его беспощадно, после чего сухая корка, разукрашенная всеми условными знаками почета, ставится на видное место, в какую-нибудь приемную комнату для назидания и подражания молодым лимонам375.
Любопытно, что подчеркнутую склонность к доходчивым уподоблениям питает и толстовский молодой генерал. Вронский, отмечающий про себя его необычный для строевого военного «дар слова», выслушивает от него – в варианте автографа – столь же натуралистичное, что и воронцовские «лимоны», сравнение невыгодного служебного назначения с «вонючими устрицами»376.
В январе 1876 года, когда порция романа с главами о Вронском и Серпуховском увидела свет, в России уже складывалось общественное мнение в пользу прямой поддержки подвластных Османской империи славян, восстания которых ширились тогда на Балканах377. Кружок цесаревича Александра был одним из очагов панславизма в высшем обществе. Позднее в том же году Воронцов-Дашков, с его связями начальника штаба Гвардейского корпуса, негласно помогал М. Г. Черняеву, фактически возглавившему сербскую армию в опрометчиво объявленной Порте войне, набирать русских офицеров-добровольцев для отправки в Сербию, несмотря на недовольство императора этим движением и лично Черняевым378.
Убежденность, диктуемая политическими по сути амбициями, в своем призвании блеснуть в большой войне, которую Россия в 1877 году наконец открыто объявила Османской империи, вовлекла Воронцова-Дашкова в межгрупповые склоки в генералитете. Его резкие высказывания о некомпетентности главнокомандования получили резонанс и были поняты кое-кем как намеренный сигнал о несогласии самого цесаревича с представителями старшего поколения династии379. (Вспомним: Серпуховской удивляет Вронского тем, что «уже дума[ет] бороться с властью и име[ет] в этом мире уже свои симпатии и антипатии <…>» [295/3:21].) Все это стоило Воронцову-Дашкову высокой должности в гвардии и доверия императора. «Я в этом годе сильно изменился, и многое мне послужило хорошим уроком, честолюбие во мне убили, осталось только желание быть посильно полезным тем, кого люблю <…>», – писал он в 1878 году цесаревичу из своего имения в Тамбовской губернии380. Вкус к политике, однако, его не покинул: в последние, сумеречные381, годы царствования Александра II он сотрудничал с Р. А. Фадеевым, готовившим тогда очередной программный трактат – «Письма о современном состоянии России». Свою соавторскую лепту в «Письма» внес и Воронцов-Дашков382. Легко вообразить подобную траекторию и для разочаровавшегося Серпуховского, у которого ведь тоже должно быть большое и благоустроенное имение (как Воздвиженское Вронского), где можно было бы переждать паузу в карьере. Служебное восхождение Воронцова-Дашкова возобновилось после воцарения Александра III, когда он был назначен министром двора, сменив в этой должности своего недоброжелателя Адлерберга. Должность была важной, деятельность – разнообразной, влияние – немалым, но на то же исключительное положение при императоре, какое он имел при цесаревиче, граф Илларион Иванович не мог, а возможно и не хотел претендовать.
Другим историческим лицом, отсылка к которому различима в фигуре Серпуховского, является не кто иной, как упоминавшийся выше князь Александр Иванович Барятинский, знаменитый победитель Шамиля (и покровитель Воронцова-Дашкова на раннем этапе его карьеры). Эта отсылка, впрочем, едва ли задумывалась как дешифруемая для «обычного» читателя, будучи скорее аллюзией внутри мира толстовского творчества, актуализацией устойчивого мотива. Выражаясь иначе, это был дальний план исторической, а отчасти и биографической референции, связанной с Серпуховским.
Вершиной карьеры Барятинского было командование Отдельным Кавказским корпусом и управление всем краем из Тифлиса в качестве наместника Кавказского в 1856–1862 годах. Заметим, что он был потомком удельного княжеского рода (ведшего начало, в свою очередь, от князей Черниговских), о чем напоминала звучная фамилия, ничуть не хуже Серпуховского и Белевского383. Метафора удельного княжества, к слову, годится для описания тифлисского полновластия Барятинского. А недолгое время в начале 1860‐х разные деятели и наблюдатели видели в нем потенциального дуайена «аристократической партии» – этакого клуба тех недовольных условиями крестьянской реформы 19 февраля 1861 года крупных землевладельцев, кто желал введения хотя бы начатков политического представительства для дворянства384. В его намерения, однако, эта роль не входила, хотя горячим сторонником реформ 1860‐х он действительно совсем не был.
Толстому довелось лично познакомиться с Барятинским в 1851 году, когда тот, 36-летний генерал-майор, «поднимающаяся звезда первой величины»385, друг тогдашнего цесаревича, будущего Александра II, начальствовал над левым (восточным) флангом Кавказской линии, а 23-летний тульский помещик без чина и звания приехал туда волонтером. После участия в набеге на чеченский аул, давшего Толстому материал для одноименного рассказа, лично командовавший этой вылазкой Барятинский, вероятно с оглядкой на хорошее родство молодого провинциала, побудил его поступить на службу и вроде бы обещал ему протекцию в скором производстве в офицеры386. Содействия, однако, не последовало, и Толстой, несмотря на боевые заслуги, два года оставался в юнкерах. Он тяжело переживал индифферентность к себе со стороны того, в ком многие современники видели совершенное воплощение аристократизма – принципа и стиля, притягательных для юного Толстого. По словам В. Б. Шкловского, полнее других биографов проанализировавшего социокультурную составляющую этой встречи в жизни писателя,
Барятинский свой, или, вернее, должен быть своим, с ним связаны мечты о том общественном положении, стремление к которому долго томило Толстого <…> / Барятинский, из‐за которого он себя презирает, в то же время недостижим для Толстого того времени387.
Мне представляется, что, независимо от позднейших радикальных перемен в воззрениях Толстого на службу, чины, титулы, социальный престиж, Барятинский остался для него символически заряженной реминисценцией, синонимом власти, которую над умом и душой имеет зрелище чужого блистательного успеха. Более или менее отчетливо соотнесенный с реальным Барятинским персонаж – баловень судьбы в генеральских эполетах и в ранге еще высшем, чем просто генеральский, в неофициальной иерархии, властный, самоуверенный, лощеный, располагающий к себе красотой и обходительностью, наконец небезответно женолюбивый – мелькает на страницах нескольких толстовских произведений, относящихся к самым разным периодам его творчества.
В 1853 году молодой автор тревожился, не узнает ли Барятинский себя в генерале из «Набега», изображенном, по меткому определению Шкловского, «иронично и завистливо»388. В датируемых предположительно 1870-ми годами набросках незавершенного (точнее, едва начатого) сочинения – повести или романа – «Князь Федор Щетинин», сюжетом которого, как кажется, должно было стать столкновение начальника и подчиненного из‐за женщины в обрамлении исторических событий, того же облика герой в одном варианте зовется князем Федором Мещериновым, в другом – князем Михайлой Острожским389. Подобно Серпуховскому и Белевскому, эти топонимические фамилии в сочетании с княжеским титулом имеют ауру старинности, ассоциируясь с существовавшими когда-то небольшими по меркам царства, но обособленными владениями – чем-то средним между государством и вотчиной (при том, что исторические князья Острожские были руськими (русинскими) магнатами в Великом княжестве Литовском и затем в Речи Посполитой). Мещеринову «было 34 года, а он уж был генерал-лейтенант, генерал-адъютант и командующий войсками, из некоторого приличия только перед старыми полными генералами не названный главнокомандующим» (и Барятинский, и Воронцов-Дашков стали генерал-адъютантами в 38 лет); и по-разному судящие о нем люди «должны были соглашаться в том, что человек этот независимо от своих свойств <…> имел еще какую-то помимочную силу, очевидно сообщавшуюся всем людям, приходившим с ним в сношение». Вариант с Острожским дополнительно высвечивает коннотации средневековых княжеских фамилий: «Острожский, молодой красавец, сильный по связям, холостяк, богач, независимый начальник края, жил царем в маленьком и прелестном южном городке, окружив себя блестящей военной самовластной роскошью <…>»390.
В написанной еще десятилетия спустя повести «Хаджи-Мурат» Барятинский появляется под собственным именем в сцене военной пирушки по случаю его назначения на пост командующего флангом – в обстановке, похожей на ту, в которой Вронский встречается с Серпуховским391.
Серпуховской без натяжки встраивается в этот ряд. К уже отмеченным выше его характеристикам надо добавить и такую, как внешность. Эта внешность словно нарочно создана для демонстрации успеха, а в действительности от успеха неотделима. Впервые мы видим его глазами Вронского, и этот цепкий взгляд, прочитывающий признаки высокого статуса в мелочах, как можно догадаться, телодвижений и мимики, не столь уж отличен от «ироничного и завистливого» взгляда, каким рассказчик в «Набеге» смотрит на генерала, опознавая в нем человека, «который себе очень хорошо знает высокую цену»392:
Он возмужал, отпустив бакенбарды, но он был такой же стройный, не столько поражавший красотой, сколько нежностью и благородством лица и сложения. Одна перемена, которую заметил в нем Вронский, было то тихое, постоянное сияние, которое устанавливается на лицах людей, имеющих успех и уверенных в признании этого успеха всеми. Вронский знал это сияние и тотчас же заметил его на Серпуховском (293/3:21).
Красота Барятинского, особенно в молодости (а Толстой видел его хотя и давно отпустившим взрослящие бакенбарды, но еще не начавшим болеть и заметно стареть), была предметом восхищения современников. Вот как вспоминал свое первое впечатление от него В. А. Инсарский, в начале 1840‐х петербургский чиновник, вхожий в высшее общество, а затем – управляющий огромным майоратом Барятинского в Курской губернии и его же сотрудник на Кавказе:
Молодой человек <…> беспримерно стройный, красавец собой, с голубыми глазами, роскошными белокурыми вьющимися волосами, он резко отличался от всех других, составлявших свиту наследника, и обращал на себя всеобщее внимание. Манеры его отличались простотой и изяществом393.
К середине 1870‐х годов Барятинский утратил не только изрядную долю прежнего обаяния, но и почти все реальное политическое влияние, которого было не восполнить пышным букетом почестей, включая чин генерал-фельдмаршала, на тот момент никому более из здравствовавших российских военачальников не принадлежавший. У его преждевременного обращения в «бывшего» имелась, кроме действительного ухудшения здоровья, причина, упомянуть которую особенно уместно в разговоре о подтекстах АК. Такова была цена за эскападу с увозом за границу любовницы, жены собственного адъютанта, за «правильно» организованный в Синоде бракоразводный процесс, на котором муж фиктивно выступал виновной стороной, и за последующее восстановление репутации нововенчанной жены Барятинского принятием ее ко двору394. И если мой тезис о том, что в Серпуховском заключалась аллюзия и к Барятинскому, верен, то можно сказать, что аллюзия в определенный момент как бы замыкается на самое себя: предостерегая Вронского, молодой генерал напоминает ему об их знакомых, которые «погубили свои карьеры из‐за женщин», и добавляет: «Тем хуже, чем прочнее положение женщины в свете, тем хуже. Это все равно, как уже не то что тащить fardeau [груз. – фр.] руками, а вырывать его у другого» (296, 297/3:21). С учетом этого еще пикантнее звучит двусмысленный каламбур Стивы Облонского, поздравляющего себя с улаживанием развода Анны и Каренина. Этот пассаж вскоре после написания и выхода глав с Серпуховским был добавлен в одну из глав следующей, 4‐й, части: «Какая разница между мною и фельдмаршалом? Фельдмаршал делает развод – и никому оттого не лучше, а я сделал развод – и троим стало лучше…» (406/4:22)395. «Фельдмаршалом» в значении имени собственного тогда в высшем обществе нередко звали Барятинского, и он за десять лет перед тем действительно сделал развод – не воинский церемониал, как вроде бы подразумевается каламбуром, а расторжение первого брака своей будущей жены.
И все-таки в середине 1870‐х если не сам Барятинский, то его имя, а в конечном счете миф об утонченном русском аристократе, сломившем сопротивление воинственных горцев, еще значили много. Родовитость, близость ко двору, удачливость на поле брани в далеких «восточных» землях сближают Серпуховского с Барятинским. Туркестан как вновь завоеванная и продолжающая расширяться азиатская окраина империи, аналог Индии под британским владычеством привлекал к себе в 1870‐х все больший интерес, отчасти замещая популярную в предшествующие десятилетия поэтику покорения Кавказа. Соединяя в себе черты деятелей, принадлежавших один к предыдущему, другой к молодому поколению имперских победителей Востока (к слову, уже достигший служебных высот Воронцов-Дашков дружил с бывшим патроном, оставшимся не у дел396), Серпуховской придавал зарисовке политических амбиций военной аристократии колорит колониального, конквистадорского удальства397.
И именно к кануну возобновления работы Толстого над Частью 3 относится любопытное и релевантное для нашего анализа эпистолярное свидетельство. В годы писания АК (за исключением первого года – 1873-го) на осень вообще выпадали полосы творческой апатии автора, выражаясь банально – ожидания вдохновения. Делясь в конце октября 1875 года с А. А. Фетом надеждой на скорое возвращение в рабочее состояние («Для того, чтобы работать, нужно, чтобы выросли под ногами подмостки. И эти подмостки зависят не от тебя. <…> Теперь, кажется, подросли подмостки и засучиваю рукава»), Толстой писал о пока заменяющих творчество радостях чтения: «Читал я это время книги, о которых никто понятия не имеет, но которыми я упивался. Это сборник сведений о Кавк[азских] горцах, изд[анный] в Тифлисе. Там предания и поэзия горцев и сокровища поэтические необычайные»398. Толстой был неподдельно восхищен: следом идет несколько выписок из аварских и чеченских песен. Как хорошо известно толстоведам и не только им, спустя четверть века одной из этих песен, превозносящей, согласно переводу, прочность уз кровной мести, найдется применение в «Хаджи-Мурате». Здесь она поется побратимом героя Ханефи и поражает подружившегося с этими горцами русского офицера Бутлера «своим торжественно-грустным напевом», так что тот просит пересказать ее содержание, а затем еще больше отдается «поэзии особенной, энергической горской жизни», воображая себе, что «он сам горец и что живет такою же, как и эти люди, жизнью»399. Судя по письму Фету, восторг, испытанный самим Толстым при первом прочтении этой подборки, был того же ориенталистского свойства, так что введенная вскоре в творимый роман фигура бравого генерала, приезжающего с далекой «туземной» окраины, могла как-то вступать во вновь актуализованную для автора симфонию мотивов войны, власти, насилия и восточной экзотики.
В исторической действительности середины 1870‐х годов две описанные в этой главе придворные среды – или, если угодно, два магнитных поля маленьких кружков и котерий – не находились, конечно же, в прямой конфронтации друг с другом, но трения и напряженность между ними были вполне ощутимы. Тому немало свидетельств в эпистолярии, дневниках и мемуарах тех современников, кто не избегал обсуждать неформальную подоплеку династических, служебных и светских иерархий и взаимоотношений. В том же деле великого князя Николая Константиновича – характерного экземпляра золотой молодежи романовской фамилии – императрица Мария Александровна сочла уловкой объявление его помешанным и почти требовала от мужа наказать племянника как дееспособного преступника400. Ею двигало не только желание воздать по заслугам за кражу тех или иных драгоценностей – это была и принципиальная позиция в отношении вольных нравов молодых мужчин династии.
В свою очередь, старший из фигурирующих на этих страницах августейших Николаев, главнокомандующий гвардией, по отзыву С. Д. Шереметева, «не терпел женского персонала, окружавшего императрицу, и не мог без негодования говорить об Анне Федоровне Тютчевой <…>». И он, и большинство остальных великих князей «чурались <…> как лешего» другой «политической фрейлины» императрицы – А. Д. Блудовой401. Одним из исключений, и весьма примечательным, был наследник Александр Александрович, находившийся в натянутых отношениях с отцом-императором: он симпатизировал фрейлинам своей матери – Блудовой, А. А. Толстой – и другим панславистам. Понятно, что вот он, в противоположность своему дяде Николаю, «в Красносельский театр <…> езжал неохотно», ибо «[е]ще свежи были предания о Числовой, процветавшей на этой сцене, где хозяином был великий князь Николай Николаевич с его свитой, особенно претившей цесаревичу»402. Такими нюансами публичной саморепрезентации, поведения, вкусов – конечно же, вкупе с действием других факторов – структурировались межличностные симпатии и тяготения (или подчеркивалось их отсутствие) и в самом ядре монархии, и в облегавшей его аристократической среде.
В большом свете, изображенном в АК, происходят похожие вещи. В одном из вариантов «крокетных» глав героиня едет к нуворишам Иленам, презрев важное неписаное правило:
При прежних условиях жизни Анна непременно отказалась бы <…> потому, что у Анны было то тонкое светское чутье, которое указывало ей, что при ее высоком положении в свете сближение с Иленами отчасти роняло ее, снимало с нее пушок – duvet – исключительности того круга, к которому она принадлежала403.
С учетом изложенного выше я бы решился утверждать, что эту тонкую, уязвимую «исключительность», подчеркнутую образным употреблением французского слова (словно бы это пушок на персике – фрукте, который в смежной главе съедает без спросу ее сын Сережа404), надо понимать вполне определенно – как принадлежность к «интимному кружку» императрицы, где культивировался рафинированный, ригористический тон. В ОТ, в согласии с толстовской техникой приглушения и драпировки слишком прямо выраженного в ранних редакциях, тем же смыслом отмечено не столь самоочевидно рискованное, но все-таки дающее в конечном счете негативный эффект сближение Анны с Бетси.
Разумеется, Толстой не задавался целью реконструировать в своем романе механику придворно-династической политики. Проанализированные выше, а также смежные с ними эпизоды и реминисценции должны были работать как прерывистые серии сигналов, как дуновения дразнящей атмосферы, различимые для осведомленных, обостряющие восприятие любовных и экзистенциальных драм романа. В ОТ Анна и Вронский скандализируют высшее общество не только тем, что любят друг друга «открыто» (рядом с ними есть более открытые супружеские измены), или тем, что соединяются до получения Анной развода и при малых шансах его добиться, но и нарушением своеобычных неписаных запретов. Одна из самых непростительных, по тогдашним меркам, трансгрессий, совершаемых ими, относится к четко опознаваемой, весьма замкнутой среде, взятой в определенное историческое время. Флигель-адъютант императора, молодой аристократ из высшей гвардейско-великокняжеской касты, где процветала маскулинная либертинская субкультура, «похищает» молодую замужнюю даму, близкую по карьерным связям мужа и личным знакомствам к избранному кружку императрицы Марии Александровны. Это случается именно тогда, когда адюльтер и вторая семья самого императора не просто становятся притчей во языцех, но и непреднамеренно способствуют формированию виктимизированного образа императрицы среди ее ближайшего окружения. Под таким углом зрения эскапада Анны и Вронского оказывается вопиющей бестактностью: представляя себе реальность АК за рамками повествования, «за кадром» – или ее проекцию на реальность фактуальную, – мы можем догадываться, что происшедшее оскорбляет императрицу и растравляет чувство вины императора. Все это, как мы еще увидим ниже, усугубляется одновременностью вызывающего двойного отказа: Вронского – от важного назначения и дальнейшей блестящей карьеры, а Анны – от положения в свете вообще и в своей обособленной высшей «секции» (толстовское слово) в частности.
Этот исторический контекст сказался на соотношении между динамикой создания романа и внутренней архитектоникой окончательного текста, чему и посвящены две следующие главы.