Весной 2010 года, прежде чем отослать в издательство новый вариант «Самодержца пустыни», я еще раз его отредактировал. Это заняло у меня недели две. Моя Наташа уехала в Москву, я жил в Петербурге один и допоздна засиживался за компьютером. Было начало мая, светло, холодно.
На исходе первой недели я дошел до главы о гибели евреев, живших в столице Монголии, Урге. По приказу Унгерна почти все они были убиты после того, как он штурмом взял город, выбив из него китайские войска.
Азиатская дивизия вступила в Ургу 4 февраля 1921 года. Сразу же, пишет очевидец, «выделилась группа лиц, конкурировавших между собой в поиске еврейских домов». В первую очередь искали дома забайкальских купцов и скотопромышленников, бежавших в Монголию от большевиков, хотя уж в них-то никак нельзя было видеть главных, по словам Унгерна, виновников революции. Наводчиком служил его любимец, доктор Клингенберг из Кяхты. Он приводил казаков к бывшим пациентам, смотрел, как мужчин рубили шашками, а изнасилованных женщин отравлял стрихнином. В итоге ему досталась прекрасная обстановка для его квартиры при русском консульстве и множество ценностей. Помимо идейных соображений, убийцами двигал практический интерес: им причиталось две трети имущества жертв. Одну треть полагалось передавать в дивизионную казну, но отдавали никчемные вещи, все стоящее забирали себе. Позднее на складах интендантства валялись оставшиеся от убитых и никому не нужные «ворохи ношеного платья».
Нескольких «полезных жидов» Унгерн пощадил, как, например, зубного врача, кое-кому удалось бежать, а две еврейские семьи, всего одиннадцать человек мужчин, женщин и детей, нашли убежище у национального героя Монголии князя Тогтохо-вана. Этот суровый воитель начал освободительную войну с Пекином задолго до Унгерна, но теперь состарился и от политики отошел. Большую часть года он проводил в степи, но в столице у него имелся зимний дом – бейшин. В нем и были укрыты евреи. Теперь они считались гостями хозяина и могли рассчитывать на его покровительство. Видимо, Тогтохо обещал, что, когда суматоха уляжется, он поможет им выбраться из города и добраться до китайской границы.
Об исчезновении этих людей стало известно, их начали искать. Поисками руководил полковник Сипайло, начальник контрразведки и, по мнению современников, человек с «садическими наклонностями». Унгерн назначил его комендантом Урги.
Вскоре ему донесли, у кого прячутся пропавшие евреи, но вторгнуться к Тогтохо и захватить их Сипайло не мог. По отношению к легендарному князю требовалось соблюдать корректность. Его слава и авторитет, которыми он пользовался у монголов, исключали прямое насилие.
Сипайло нанес ему визит, князь все отрицал. Проводить обыск не посмели, но за домом установили скрытое наблюдение. Наконец какие-то доказательства пребывания там евреев были получены и предъявлены хозяину; Тогтохо пришлось во всем признаться, однако выдать беглецов он отказался наотрез, заявив, что в таком случае покроет свое имя «несмываемым позором». Сипайло ушел ни с чем, но все понимали, что отступать он не собирается.
Однажды ночью к княжескому бейшину подъехала группа казаков, явившихся якобы не по приказу начальства, а по личной инициативе; они не то подняли князя с постели и вызвали его за ворота, не то просто орали под окнами, угрожая расправиться с ним, если не выдаст спрятанных «жидов». Сипайло не позволил бы им осуществить эти угрозы, но провокация имела успех: когда Тогтохо ненадолго отлучился из столицы, его напуганная родня заставила евреев покинуть усадьбу. Если это правда, отъезд князя был неслучаен, и домочадцы действовали пусть не по его указанию, но с его ведома. Давление на него усиливалось, и в конце концов не выдержал даже он.
Есть известие, что евреев никто не выгонял, они ушли сами, не желая погубить покровителя, но в добровольный исход я не верил. На подобные порывы способны одиночки, а не отцы семейств, знающие, что их жены и дети умрут вместе с ними.
По другой версии, Тогтохо не испугался угроз, не поддался на провокацию и не нарушил законы гостеприимства. Сипайло сделал вид, что с этим смирился, но засаду возле дома не снял. Сидевшие в ней люди терпеливо подстерегали добычу. Спустя некоторое время, успокоившись, поздно вечером, в темноте, когда на улице не было ни души, евреи впервые за много дней вышли за ворота размять ноги и подышать свежим воздухом. Тут они и были схвачены.
Через пару дней их трупы оказались на городской свалке возле речки Сельбы. Здесь обычно оставляли тела казненных на съедение ургинским псам-трупоедам. Хоронить их запрещалось.
Обо всем этом, расходясь лишь в деталях, написали несколько мемуаристов, но никто не упомянул о том, что я узнал из анонимной заметки в харбинской газете «Заря» за 1922 год. Неизвестный автор, почему-то не пожелавший подписать свой опус ни инициалами, ни псевдонимом, сообщал, что одну из укрывавшихся у Тогтохо евреек, юную красавицу, спас молодой офицер из состоявшей в подчинении у Сипайло комендантской команды. Они вместе бежали в Маньчжурию. Офицер полюбил спасенную им девушку и женился на ней, но теперь она убила мужа, потому что не могла простить ему смерть павших от его руки родственников.
У меня были сомнения: оставлять в книге эту историю или лучше все-таки вычеркнуть как не подтвержденную другими источниками. Я выключил компьютер и встал с сигаретой у окна.
Окно выходило во двор, но это был не классический питерский двор-колодец, а застроенное флигелями и малоэтажными нежилыми зданиями пространство между двумя параллельными улицами. С четвертого этажа видно было скопище покрытых ржавым кровельным железом крыш, которые через пару лет станут цинковыми, и огромное бледное небо, на переднем плане прорезанное десятком высоких, с полуразвалившимися навершиями, кирпичных дымоходов разной степени стройности.
На окне, лицом к комнате, стояла железная фигурка Гуань Инь, богини милосердия, женской ипостаси бодисатвы Авалокитешвары. Я купил ее в любительской антикварной лавке на Моховой, неожиданно открывшейся в продуктовом магазине, рядом с отделом, где торговали сухофруктами и орехами, и так же внезапно исчезнувшей. В левой руке она держала бутон лотоса на длинном стебле, правая поднята в благословляющем жесте. Когда я принес ее домой, внутри нашлась свернутая в трубочку грязная бумажка, оставшаяся, видимо, не от тех людей, что снесли железную богиню антикварам, а от предыдущих хозяев. Это была краткая инструкция по достижению контакта с Гуань Инь.
В абсолютной пустоте мира следовало представить сине-черное небо, на нем – молочно-белую луну, окруженную мягким сиянием, а когда луна станет похожей на большую жемчужину, прозреть в ней богиню сострадания. Обращаться к ней надо не раньше, чем можно будет различить слезы счастья, выступающие у нее на глазах при возможности помочь чьей-то беде.
Она в самой себе слышит обращенные к ней мольбы, поэтому у моей Гуань Инь в знак сосредоточения и отрешенности от мира глаза были почти закрыты, из-под изогнутых в форме лепестков лотоса тяжелых век виднелись лишь узенькие полоски тронутых ржавчиной белков. Такую же, разве что не из железа, а бронзовую, евреи могли видеть в домашнем алтаре у Тогтохо.
Он пережил их на полгода. После того как Ургу заняли красные, Тогтохо был обвинен в сотрудничестве с Унгерном и расстрелян без суда.
Сохранилась единственная его фотография, на ней князь тоже запечатлен с закрытыми глазами. Снимок сделан в тот момент, когда он мигнул.
О бегстве офицера и еврейки не упоминалось ни в одной из выходивших в Китае эмигрантских газет, кроме «Зари», ни в записках свидетелей и участников монгольских событий, ни в протоколах допросов Унгерна, ни в документах штаба Азиатской дивизии, ни в донесениях советских агентов, засланных в Ургу и уцелевших, когда мнимых большевистских шпионов Сипайло истреблял десятками, и все же я склонялся к мысли, что побег имел место. Лет десять назад о том же самом написала мне из Канады внучка одного жившего тогда в Монголии русского колониста, но я решил, что это легенда. Теперь у меня такой уверенности не было. Случаи дезертирства из Азиатской дивизии тщательно скрывались, а эту совсем уж скандальную историю Сипайло, конечно, постарался не выпустить за пределы узкого круга близких ему лиц. Даже Унгерн мог о ней не знать.
Поверить, что спасенная девушка убила своего спасителя, мне было сложнее. Тогдашняя харбинская пресса питалась слухами: человек, похороненный одной газетой, воскресал в другой, призраки умерших бродили между живыми, но заметка в «Заре» выпадала из этого ряда одним тем, что в ней не назывались имена ни преступницы, ни ее жертвы.
Может быть, подумал я, автор служил в полиции или был полицейским агентом и учитывал интересы следствия? По тем же соображениям он мог умолчать и о том, что произошло с убийцей: удалось ли ей скрыться или ее арестовали, однако эта шаткая гипотеза не в силах была объяснить, какие причины заставили его утаить способ и орудие преступления.
Пистолет, нож, яд?
Ни слова.
Проще всего было допустить, что в заметке соединены два устных рассказа, почерпнутые из разных источников: в одном случае слух соответствовал действительности, в другом – нет. Мне хотелось верить, что лихому офицеру удалось спасти девушку и она его не убивала, но интуитивно я чувствовал: если верно первое, то и второе тоже правда.
Чем дольше я думал об этой паре, тем сильнее меня мучила их безымянность. Хотелось обоих как-то обозначить, чтобы они перестали быть просто офицером и еврейкой. Я не знал ни их имен, ни биографий, вообще ничего, что позволяло заглянуть под эти стандартные личины массового производства, но догадывался, что оба были очень молоды. Это говорило о них не меньше, чем его погоны и ее национальность.
Я попытался представить, какой была эта девушка, если офицер, едва увидев ее, решил рискнуть ради нее жизнью. Времени на колебания и сомнения у него оставалось немного – день-два, не больше. Чем она его заворожила? Красотой, да, но какого типа была ее красота? Исходя из того, что ей потом хватило решимости убить мужа, я увидел ее высокой, стройной, но не хрупкой, с еврейскими, зелеными или карими, глазами, в первом варианте – загадочными и манящими, во втором – то горящими, то печальными. В остальном – ничего типично семитского, иначе офицер не пленился бы ею так безоглядно. Возможно, по дороге от княжеского бейшина к зданию комендантства, обмирая от ужаса, она еще нашла в себе силы с ним кокетничать в надежде понравиться ему и обрести в нем защиту для близких.
Пережив смерть родителей, сестер или братьев, она, должно быть, поначалу находилась в шоке, но необходимость держаться в седле, мороз, опасность погони привели ее в сознание. Ночевали у костров, прижавшись друг к другу. Юрты им не попадались: во время боев под Ургой монголы со своими табунами и отарами откочевали подальше от столицы.
Я не знал, как быстро смирилась она с тем, что ее спаситель – убийца ее родных, но в пустынной зимней степи другого выбора у нее не было. Он о ней заботился, кормил, берег от холода, охранял ее сон и рано или поздно перестал внушать смешанное со страхом отвращение. Еще позднее, в Маньчжурии, из благодарности к нему она приняла крещение, пошла с ним под венец, но так и не сумела ответить ему любовью, хотя, наверное, честно старалась это сделать, убеждая себя, что вины на нем нет, ведь если бы он отказался выполнить приказ Сипайло, убили бы его самого. Она с ним спала, и это был его единственный выигрыш в той игре, в которой он поставил на карту собственную жизнь.
Они бежали из Урги в конце февраля или начале марта 1921 года, а сообщение в «Заре» появилось в августе 1922-го. Полтора года эти двое были вместе, для молодых людей – огромный срок. Она еще могла отомстить своему похитителю, убившему ее родных и не давшему ей умереть вместе с ними, но не мужу. Не настолько же она была хладнокровна, чтобы год с лишним вынашивать план мести и ждать удобного момента, чтобы привести его в исполнение. Или я недооценивал ее еврейскую целеустремленность, дар мимикрии, умение месяцами держать чувства на медленном огне, скрывая их температуру?
А может быть, устав от ее холодности, он начал ей изменять? Ее уязвленная гордость возгоняла до небес пролитую им и разделявшую их кровь, бессонными ночами перед ней вставали окровавленные тени близких, она слышала их голоса и в одну из ночей совершила то, чего они от нее требовали.
И что дальше?
Ничего. Молчание.
Жалел ли офицер пусть не о том, что ее спас, но что женился на ней?
Раскаялась ли она?
Вероятно, она убила его в помраченном сознании, потом к ней не могло не вернуться заглушенное аффектом чувство благодарности к мужу, сказавшее ей все то, что сказало бы и в момент убийства, если бы ему дали слово.
Фантазировать на тему их отношений можно было бесконечно. Усилием воли я вернул себя к реальности, данной мне в ощущениях, еще раз перечитал заметку, и опять, как при первом прочтении, этот странный текст вызвал у меня необъяснимое доверие.
Безличные обороты, которыми он изобиловал, как если бы речь шла не о людях, а о явлениях природы, создавали впечатление, что и девушка, и убитый ею офицер, сам прежде служивший в расстрельной команде, всего лишь игрушки в руках владеющих ими стихий, гораздо более могущественных, чем их личные желания и страсти. Этому, правда, противоречило утверждение автора, что отнюдь не голос крови в ее жилах продиктовал несчастной женщине решение убить мужа. Автор жалел покойного, но ясно давал понять, что преступница вызывает у него не осуждение, а сострадание. Даже для либеральной «Зари», принадлежавшей еврейским коммерсантам, его позиция была чересчур радикальной. По тону заметка напоминала речь адвоката на суде.
Само собой, финал истории мог быть выдумкой репортера, получившего задание срочно дать в номер сенсационный материал, но тогда он сочинил бы или что-то мелодраматическое, в духе немого кино, или, наоборот, использовал стиль сугубо протокольный, чтобы по контрасту с сухостью изложения суть дела производила больший эффект. Заметка была написана так, словно предназначалась не для газетной колонки происшествий, а для литературного альманаха. Штатный репортер менее серьезно отнесся бы к рядовой для него работе, да и общие фразы вместо конкретной информации указывали скорее на то, что писал не профессионал, с легкостью придумавший бы любые подробности, а человек, боявшийся сказать лишнее.
История из «Зари» осталась в моей книге, но с оговоркой о ее небесспорности. Книга вышла осенью, а весной я получил письмо от журналиста Батожаба Раднаева из Улан-Удэ. Он писал, что о судьбе офицера и спасенной им еврейки рассказывается в изданной в 1965 году в Сиднее книжке эмигранта Николая Гомбоева «Охотники Маньчжурии». К письму прилагался скан этой тоненькой мемуарной книжечки, давалась также справка об авторе и его не совсем обычной родословной.
В 1839 году декабрист Николай Бестужев после каторги был переведен на поселение в Забайкалье, в Новоселенгинск. Здесь он много лет, до самой смерти, прожил с буряткой Дулмой Сабилаевой, имел от нее детей, но так с ней и не обвенчался. Николай Гомбоев приходился ему праправнуком по линии одной из дочерей. Его отец, востоковед-синолог, служил в Министерстве иностранных дел, а мать, Екатерина Георгиевна, в девичестве Ершова, окончила высшие медицинские курсы. Будущий автор «Охотников Маньчжурии» был младшим из их двоих сыновей. Жили в Петербурге, но в 1918 году глава семьи увез жену и детей на родину предков, в Новоселенгинск. Год спустя он умер, а Екатерина Георгиевна, не дожидаясь прихода красных, уехала с сыновьями в Монголию, в Ургу, работала врачом в городской больнице. Из всей ургинской жизни десятилетнему Коле Гомбоеву особенно ярко запомнилось, как они с мальчишками ловили форель в Толе и гоняли черных лохматых монгольских собак, которые после взятия города Унгерном грызли валявшиеся на улицах трупы китайских солдат.
Летом 1921 года барон был окончательно разбит, в Ургу вошли Экспедиционный корпус 5-й армии и цирики Сухэ-Батора. Незадолго перед тем Екатерина Георгиевна в третий раз за три года сменила место жительства. То ли опасалась новой власти, то ли ее увлек за собой поток беженцев. В Харбине она долго мыкалась без работы и была счастлива, когда ей предложили место врача на небольшой станции Халасу по западной линии КВЖД, где-то на полпути между Харбином и Хайларом.
Екатерина Георгиевна со своими мальчиками приехала сюда зимой или ранней весной 1922 года, а в конце лета или начале осени в Халасу поселилась новая молодая русская пара – супруги Могутовы. Мужа звали Петр, а имя жены Гомбоев забыл.
Лишь через много лет мать рассказала повзрослевшему сыну, что настоящая фамилия Могутова – Капшевич, а его жена – еврейка, вырванная им из лап смерти. Екатерина Георгиевна впервые увидела ее в Халасу, но с подпоручиком Петром Капшевичем, недоучившимся студентом Харьковского университета, познакомилась в Урге. Бурей Гражданской войны его с Украины занесло в Забайкалье, откуда он с Унгерном пришел в Монголию. Этот молодой человек хорошо говорил по-английски, но где он им овладел и как Екатерина Георгиевна это о нем узнала, неизвестно.
Вероятно, Капшевич в Урге обращался к ней за медицинской помощью, а в Халасу встретил ее на улице или на станции, узнал и попросил сохранить в секрете его подлинное имя. Она дала слово и молчала, пока в этом был смысл. Если раскрыты были и причины, по которым он сменил фамилию, Гомбоев, в то время двенадцатилетний мальчик, о них понятия не имел.
Историю бывших соседей он услышал от матери, а она – от самого Капшевича. В изложении Гомбоева он рассказал следующее: когда прятавшиеся у Тогтохо-вана евреи были захвачены, Унгерн приказал Капшевичу их расстрелять. Тот доложил барону, что приказ исполнен, но на следующий день, совершая верховую прогулку в окрестностях Урги, Унгерн заметил свежие трупы, сосчитал их и обнаружил, что тел не одиннадцать, как должно быть, а десять. Не хватало трупа запомнившейся ему при осмотре еще живых пленников красивой девушки. Вернувшись в город, барон вызвал Капшевича и потребовал объяснений. Тот воскликнул: «Не может быть, ваше превосходительство! Это какое-то недоразумение! Сейчас проверю и доложу». Он вскочил в седло и поскакал к месту расстрела. «С той поры подпоручика Капшевича в армии барона не стало», – завершает Гомбоев свой бесхитростный рассказ.
Я сразу отметил в нем ряд неувязок, но списал их на коррозию, которой подвергается любой устный рассказ, спустя годы переданный одним слушателем другому и записанный им еще через несколько десятилетий.
Отдав приказ об истреблении евреев, Унгерн их судьбой больше не занимался, ни с кем из них не говорил и запомнить эту девушку не мог. Одинокие верховые поездки он совершал регулярно, но вряд ли его прогулочный маршрут проходил через отвратительную городскую свалку на Сельбе, где лежали тела казненных. Пересчитывать их, тем более переворачивать на спину, чтобы по лицам определить, кого тут не хватает, он уж точно бы не стал. Есть немало свидетельств о его патологической брезгливости ко всему телесному.
Казни производились в подвалах комендантства. Смертников обычно не расстреливали, а рубили шашками. Трупы вывозили на подводах, но, даже если в данном случае этот порядок почему-то был нарушен, сомнительно, чтобы одному Капшевичу поручили вывести за город и расстрелять группу из одиннадцати человек. В присутствии подчиненных или еще кого-то из офицеров ему удалось бы оставить девушку в живых только при условии, что все они согласились закрыть на это глаза, но даже просить их о таком одолжении было смертельно опасно. Никто не откликнулся бы на его просьбу, зато утром она стала бы известна Сипайло и погубила самого Капшевича.
Каким образом он вытащил избранницу из этой мясорубки, я не понимал, но в любом случае для ее спасения ему пришлось убить ее родных, и она не могла этого не знать. Правда, я был почти уверен, что они погибли не у нее на глазах. Очевидно, Капшевич придумал какой-то трюк, чтобы избавить ее от этого зрелища, иначе она чисто физически не смогла бы с ним жить, не говоря уж о том, чтобы выйти за него замуж. Одно дело – знать, да еще с его собственных слов, то есть в смягченном и приукрашенном варианте, другое – видеть самой. Вопрос заключался только в том, успел ли он сказать ей заранее, что собирается ее спасти, или она ни на что не надеялась и готовилась к смерти.
Если бы они скрылись из Урги немедленно после разговора Капшевича с Унгерном, их бы в два счета поймали. Очевидно, никто не хватился пропажи, и он спрятал девушку где-то в городе. Для побега надо было запастись подменными лошадьми, полушубками или теплыми дэли, вяленым мясом и лепешками, не то в степи обоим грозила смерть. Раздобыть все это в Урге и не вызвать подозрений было непросто. Бежали они позднее, но где проживали и что делали до того, как сошли с поезда в Халасу, покрыто мраком.
У Капшевича имелись при себе какие-то деньги, он нанял дом, приобрел охотничье снаряжение и начал надолго исчезать в тайге. Жена вела хозяйство. Она перезнакомилась с соседями, и, пишет Гомбоев, все ее полюбили. Алкоголем Капшевич не злоупотреблял, супруги жили мирно.
Места вокруг были дикие – лес, горы с затерянными в глуши бедными китайскими фанзами и эвенкийскими стойбищами. Мужская половина обитателей пристанционного поселка служила на железной дороге или промышляла охотой, а чаще совмещала одно с другим. Били фазанов и уток, ходили на кабанов, добывали колонка, ставили капканы на лис и волков. Самой выгодной считалась охота на изюбря; китайские скупщики щедро платили за молодые панты, спиленные у оленя в первые летние месяцы. Их использовали для приготовления лекарств. Изредка кому-нибудь удавалось выследить и подстрелить тигра, тогда славой этого любимца богов полнилась вся западная линия до Цицикара и Хайлара.
Без малого год спустя после того, как Могутовы-Капшевичи обосновались в Халасу, там пропал один старый охотник. Его начали искать. Капшевич вместе с другими мужчинами участвовал в поисках, а когда вернулся из леса домой, нашел жену мертвой. Она покончила с собой, отравившись стрихнином. Капшевич начинял им приманку в волчьих капканах.
Это страшная смерть. У человека искажается лицо, тело сводят судороги, оно выгибается дугой, деревенеет и застывает, опираясь лишь на затылок и пятки.
Должно быть, такой и увидел Капшевич жену – похожей на введенную в транс и лежащую на спинках двух стульев подопытную зрительницу на публичном сеансе гипноза, только бездыханную, с выкаченными глазами.
Судьба, которой она избежала в Урге, когда доктор Клингенберг отравлял евреек тем же ядом, подстерегла ее здесь.
Имя этой женщины осталось тайной. Наверное, у нее было два имени: русское – для мужа и соседей и созвучное ему еврейское – для мертвых родителей, сестер, братьев.
«Тихая и ласковая», – написал о ней хорошо запомнивший ее Гомбоев.
Кроткая.
Она умерла в разгар лета, в «пантовку», как называет Гомбоев сезон охоты на изюбря, а уже после похорон из тайги вернулся еще один местный охотник. Узнав об исчезновении старика, он сказал, что неделю назад встретил его в сопках с корзинкой, в которой лежали оленьи панты, а неподалеку от этого места видел Капшевича. Его заподозрили в убийстве из-за пантов, и, хотя доказательств не было, а сам он все отрицал, охотники, не связываясь с полицией, предложили ему убраться из Халасу и никогда здесь не показываться, если не хочет пропасть в тайге, как тот старик.
Капшевич вырос на Украине, тайги не знал, стрелять привык только в людей. Охотник из него не вышел, а деньги кончились, жить стало не на что. Все их семейное имущество состояло из ружья и капканов. Продавать взятые у старика панты он побоялся; у него не нашлось денег даже на билет на поезд, чтобы уехать из Халасу, и некий дорожный мастер, которого в то время по службе перевели на станцию Ханьдаохэцзы по восточной линии КВЖД, взял его в вагон, выделенный ему для перевозки домашнего скарба и скота.
Капшевич осел в Ханьдаохэцзы, снова женился, а через год или два одного тамошнего охотника нашли в тайге мертвым. Подозрение вновь пало на Капшевича. При обыске у него обнаружили корзинку с пантами, вдова убитого ее опознала, и, по словам Гомбоева, убийца «понес заслуженное наказание». Его должны были приговорить по меньшей мере к десяти годам каторги, а про китайскую каторжную тюрьму в Цицикаре, совершенно средневековую по устройству и заведенным в ней порядкам, русские говорили, что она страшнее смерти. Скорее всего, Капшевич из нее уже не вышел.
В палаческие команды люди не всегда попадают по воле случая. Есть и такие, кто по своей природе лучше приспособлен к подобным занятиям. Капшевич, значит, был из них, жена все про него понимала, тем не менее надеялась, что это уже в прошлом. Когда в Халасу он принес ей панты, надежд больше не осталось. Об их происхождении она догадалась сразу, или он сам ей во всем признался. Тени родных встали перед ней, как вставали раньше, и она предпочла быть с ними, а не с ним.
Но каким бы ни был этот человек, для меня он так и остался отчаянным подпоручиком, рискнувшим жизнью ради тихой ласковой девушки, которую никогда прежде не видел. Не было ни манящих глаз, ни роскошного стана, ни огня, ни кокетства. Теперь я точно знал, что в Урге никакой бурной страсти она в нем не пробудила, он просто ее пожалел. Иногда жалость способна подвигнуть человека на большее, нежели страсть.
Их история была обыденнее и страшнее, чем я думал, но в ней осталось одно темное пятно: заметка в «Заре». Сейчас она казалась мне еще более странной, чем год назад.
Внезапно я сообразил, что время ее публикации, август 1922 года, совпадает с временем, когда Екатерина Георгиевна в Халасу, на улице или на станционной платформе, встретила старого знакомого. Ее сын не написал, откуда Капшевичи прибыли и где жили до этого, но молодой человек с университетским образованием, пусть даже не закончивший курса, с нечастым среди русских беженцев знанием английского, что давало хорошие шансы устроиться в банк или в солидную торговую фирму, изначально едва ли собирался добывать средства к существованию охотой на кабанов и лис. Наверняка он со своей спутницей из Монголии двинулся в Харбин.
Через полтора года Капшевич явился в Халасу как Могутов, но имя оставил настоящее – Петр. А то жена при людях могла забыться и назвать его так, как привыкла. Логично было предположить, что в Харбине случилось что-то такое, из-за чего ему пришлось уносить оттуда ноги, сменить фамилию и стать охотником. Это был не романтический побег от цивилизации на лоно природы и не порыв конторского клерка к свободе, а вынужденная необходимость: при поступлении на службу проверили бы его документы, не вполне, видимо, безупречные, и навели справки о его прошлом, где никакого Могутова не существовало.
Подумав, я отмел убийство. Если бы он кого-то убил и жена это знала, а не знать она не могла, то, наверное, не покончила бы с собой, но никуда бы с ним не поехала. Харбин – большой город, можно найти работу, снять жилье. Здесь, в гуще жизни, даже рядом с мужем она по-девичьи могла мечтать о том, как когда-нибудь кто-нибудь за ней придет, оценит ее и даст ей иную судьбу, лучшую, заслуженную ею в страданиях. Это потом, еще через год, на глухой станции среди гор и лесов, без надежд и без денег, смерть показалась ей единственным выходом.
Был и еще один аргумент: будь за Капшевичем кровь или другое серьезное преступление, он держался бы подальше от линии КВЖД. Это была зона относительного порядка, железнодорожная полиция поймала бы его здесь и под чужим именем. Подлог, растрата, невозвращенный долг подходили больше, ведь Капшевич служил в какой-то фирме, но тут же я понял, что преступления вообще могло не быть, вернее, он мог совершить его не в Харбине и боялся не полиции. Мне известен был случай, когда одного из состоявших при Сипайло штатных палачей уже в Маньчжурии застрелил брат казненного в Урге колчаковского офицера. Может быть, Капшевич опасался той же участи?
При любом варианте напрашивалась мысль, что он сам же и написал эту заметку с целью внушить кому-то, что его нет в живых, но ксерокс газетной полосы лежал передо мной, и я вдруг увидел, как сквозь типографский шрифт проступает женский почерк.
Я представил, как вечером у себя на квартире супруги сидят за столом. Ужин окончен, чай выпит. Он говорит: «Прошлой весной ты хотела меня убить, вот и напиши, что ты тогда чувствовала».
Возражать нет смысла. Он все про нее знает, как и она про него, но ей хочется уклониться от этого поручения.
«Почему я? – спрашивает она. – Почему не ты?»
«У тебя лучше получится», – отвечает он.
Вздохнув, она окунает перо в чернильницу и склоняется над листом бумаги. Капшевич подсказывает ей, что ни их имена, ни адрес, ни дату и способ убийства упоминать не нужно, чтобы не привлекать внимание полиции. Тот, кто должен это прочесть, и так поймет, о ком речь.
Она пишет о себе в третьем лице. Как у многих женственных и милых домашних девушек, у нее крупный почерк, одного листа ей не хватает.
Перо бежит быстро, задумываться нет нужды. Она помнит все пережитое ею в первые месяцы после бегства из Урги и никогда ничего не забудет.
«Память, которую не с кем разделить и невозможно избыть, – описывает она то, что испытала полутора годами раньше и о чем я прочту почти столетие спустя, но не сразу пойму, чья рука вывела эти строки, прежде чем они попали в газету, – благодарность, которая превращается в ненависть, как вино в уксус, одиночество молодой женщины, вчерашней гимназистки, житейской слабостью прикованной к человеку хотя и любящему, но огрубевшему на войне, видящему в ней всего лишь выигрыш в опасной игре, награду за проявленную им храбрость, неспособному ни к раскаянию за прошлое, ни к пониманию страдающей рядом души, – вот в каком состоянии она убила своего спасителя».
«Молодец, – прочитав, одобряет Капшевич. – То, что надо».
Он запечатывает ее творение в конверт, а наутро по почте, без подписи и обратного адреса, отсылает в редакцию «Зари». Там охотно печатают такие статейки, а тот, кому это предназначено, мститель или обманутый коммерсант, как многие в городе, прекрасно знает историю мужа и жены Капшевичей.
Поверит ли он в его смерть?
Вероятность невелика, но и хлопот немного. Почему бы не попробовать?
В тот же день они со своими жалкими пожитками грузятся на извозчика, едут на вокзал, берут билеты до Халасу, садятся в поезд. Впереди новая жизнь. Капшевич бодрится, строит планы. Она смотрит в окно. Там лес, сопки.
Лишь сейчас до меня дошло, что не только он ее полюбил, но и она его. Для него спасение этой девушки стало главным оправданием его катящейся под откос жизни, только с ней он чувствовал себя человеком, а она с ним поменялась ролями: жалела его, как он когда-то ее пожалел, по-женски привязалась к нему и все ему простила, но то, о чем оба старались забыть, всегда при них, с ними, между ними. Перед ними – тоже.
А пока они едут в поезде. Небо за окном темнеет и на границе ночи становится черно-синим. Молочно-белая луна окружена мягким сиянием. Они не знают, что, если долго не отрывать от нее глаз, она превратится в жемчужину, жемчужина – в богиню милосердия. Тогда остается всего ничего – различить слезы счастья у нее на глазах и воззвать к ней о помощи.
Я выключил компьютер и подошел к окну. Опять было начало мая, ясно, холодно. Листва на деревьях, которые я видел в просвете между домами, еще не распустилась. За спиной обжившейся на этом окне Гуань Инь, за двумя ее припудренными ржавчиной, вписанными один в другой фестончатыми нимбами расстилались сотворенные из той же субстанции крыши. Над ними стоял потусторонний свет белой ночи.