Когда Евсею Климкову было четыре года – отца его застрелил полесовщик, а когда ему минуло семь лет – умерла мать. Она умерла вдруг, в поле, во время жатвы, и это было так странно, что Евсей даже не испугался, когда увидал её мёртвой.
Дядя Пётр, кузнец, положив руку на голову мальчика, сказал:
– Чего будем делать?
Евсей покосился в угол, где на лавке лежала мать, и тихонько ответил:
– Я не знаю…
Кузнец вытер рукавом рубахи пот с лица, долго молчал, а потом тихонько оттолкнул Племянника.
– Эх ты, старичок…
С того дня мальчика стали звать Старичком. Это шло к нему: ростом он был не по годам мал, двигался вяло, говорил тонким голосом. На его костлявом лице уныло торчал птичий нос, пугливо мигали круглые, бесцветные глаза, редкие жёлтые волосы росли вихрами. Ребятишки в школе смеялись над ним и колотили его – совиное лицо его почему-то раздражало здоровых и бойких детей. Он сторонился от них и жил одиноко, всегда где-то в тени, в уголках и ямках. Круглыми глазами, не мигая, он смотрел оттуда на людей, незаметный, опасливо съёжившийся. Когда же глаза уставали, он закрывал их и долго сидел слепой, тихонько раскачивая хилое, лёгкое тело. Он старался также незаметно держаться и в семье дяди, но здесь это было трудно, – приходилось обедать и ужинать вместе со всеми, а когда он сидел за столом, младший сын дяди, Яков, толстый и румяный, всячески старался задеть или рассмешить его, делал гримасы, показывал язык, толкал под столом ногами и щипал. Рассмешить не удавалось, но часто Евсей вздрагивал от боли, его жёлтое лицо серело, глаза широко раскрывались, ложка в руке дрожала.
– Ты чего, Старичок? – спрашивал дядя Петр.
– Это меня Яшка, – без жалобы, ровным голосом объяснял мальчик.
Если дядя Пётр давал Яшке подзатыльника или дёргал его за волосы, – тётка Агафья, оттопырив губы, сердито гудела:
– У-у, ябедник…
А потом Яшка находил его где-нибудь и долго, усердно бил. Евсей относился к побоям как к неизбежному, жаловаться на Яшку было невыгодно, потому что, если дядя Пётр бил сына, тётка Агафья с лихвой возмещала эти побои на племяннике, а она дралась больнее Яшки. Поэтому, когда Евсей видел, что Яшка идёт драться, Старик бросался на землю, крепко, как мог, сжимал своё тело в ком, подгибая колени к животу, закрывал лицо и голову руками и молча отдавал бока и спину под кулаки брата. И всегда, чем терпеливее выносил он побои, тем более распалялся Яшка, порою он даже плакал и, пиная ногами тело брата, сам кричал:
– Мокрица окаянная, – реви!
Как-то раз Евсей нашёл подкову и подарил её Яшке, потому что тот всё равно отнял бы находку. Смягчённый подарком, Яшка спросил его:
– Больно я тебя давеча побил?
– Больно! – ответил Евсей.
Яшка подумал, почесал голову и сказал:
– Ну ничего, – пройдёт!
Он ушёл, а его слово что-то задело в душе Евсея, и он повторил вполголоса и с надеждой:
– Пройдёт…
Однажды он видел, как бабы-богомолки растирали усталые ноги крапивой, он тоже попробовал потереть ею избитые Яшкой бока; ему показалось, что крапива сильно уменьшает боль, и с той поры после побоев он основательно прижигал ушибленные места пушистыми листьями злого, никем не любимого растения.
Учился он плохо, потому что в школу приходил насыщенный опасениями побоев, уходил из неё полный обид. Его страх быть обиженным был ясен и вызывал у всех неодолимое желание надавать Старику тумаков.
У Евсея оказался альт, учитель взял его в церковный хор. Дома пришлось бывать меньше, но зато он чаще встречался с товарищами по школе на спевках, а все они дрались не хуже Яшки.
Старая деревянная церковь понравилась ему, в ней было множество тёмных уголков, и его всегда жутко тянуло заглянуть в их уютную, тёплую тишину. Он тайком ждал, что в одном из них найдёт что-то необычное, хорошее, оно обнимет его, ласково прижмёт к себе и расскажет нечто, как, бывало, делала его мать. Иконы были чёрные от долголетней копоти, осевшей на них, и все святые лики, добрые и строгие, одинаково напоминали бородатое, тёмное лицо дяди Петра.
А в притворе церкви была картина, изображавшая, как святой поймал чёрта и бьёт его. Святой был тёмный, высокий, жилистый, с длинными руками, а чёрт – красненький, худощавый недоросточек, похожий на козлёнка. Сначала Евсей не смотрел на чёрта, ему даже хотелось плюнуть на него, а потом стало жалко несчастного чертёнка, и, когда вокруг никого не было, он тихонько гладил рукой искажённую страхом и болью козлиную мордочку нечистого.
Так впервые родилось у мальчика чувство жалости.
Нравилась ему церковь ещё и тем, что в ней все люди, даже известные крикуны и буяны, вели себя тихо и покорно.
Громкий говор пугал Евсея, от возбуждённых лиц и криков он бегал и прятался, потому что однажды, в базарный день, видел, как мужики сначала говорили громко, потом начали кричать и толкать друг друга, а потом кто-то схватил кол, взмахнул им, ударил. Тогда раздался страшный вой, визг, многие бросились бежать, сбили Старика с ног, и он упал лицом в лужу, а когда вскочил, то увидал, что к нему идёт, махая руками, огромный мужик и на месте лица у него – ослепительно красное, дрожащее пятно. Это было так страшно, что Евсей взвизгнул и вдруг точно провалился в чёрную яму. Нужно было опрыскивать его водой, чтобы он пришёл в себя.
Пьяных он тоже боялся, – мать говорила ему, что в пьяного человека вселяется бес. Старику казалось, что этот бес – колючий, как ёж, и мокрый, точно лягушка, рыжий, с зелёными глазами. Он залезает в живот человека, егозит там – и оттого человек бесится.
Было в церкви ещё много хорошего. Кроме мира, тишины и ласкового сумрака, Евсею нравилось пение. Когда он пел не по нотам, то крепко закрывал глаза и, сливая свой голос с общей волной голосов так, чтобы его не было слышно, приятно прятал куда-то всего себя, точно сладко засыпал. И в этом полусонном состоянии ему всегда казалось, что он уплывает из жизни, приближается к другой, ласковой и мирной.
У него родилась мечта, которую он однажды высказал дяде такими словами:
– А можно так жить, чтобы и ходить везде и всё видеть, только бы меня никто не видал?
– Невидимкой? – спросил кузнец.
И, подумав, ответил:
– Надо полагать – нельзя этого.
С той поры, как всё село стало звать Евсея Стариком, дядя Пётр называл его сиротой. Во всём человек особенный, кузнец и пьяный был не страшен, он просто снимал с головы шапку, ходил по улице, размахивая ею, высоким заунывным голосом пел песни, улыбался, качал головой, а слёзы текли из его глаз обильнее, чем у трезвого. Евсею казалось, что его дядя самый умный и добрый мужик в селе и с ним можно говорить обо всём, – часто улыбаясь, он почти никогда не смеялся, говорил же не торопясь, тихо и серьёзно. Иногда в кузнице он говорил как бы сам для себя, не замечая племянника или забыв о нём, – это особенно нравилось Евсею. В речах своих он всегда спорил с кем-то, кого-то увещевал.
– Окаянная, – не сердясь и негромко ворчал он, – ненасытная ты собачья пасть! Али я не работаю? Вот – глаза себе высушил, ослепну скоро – чего ещё надо? Распроклятая ты жизнь-судьба тяжёлая, – ни красы, ни радости…
Было похоже, как будто крёстный складывал песни, и Евсею казалось, что кузнец видит того, с кем говорит. Однажды он спросил:
– Ты с кем говоришь?
– Говорю с кем? – повторил кузнец, не взглянув на него, потом, улыбаясь, ответил: – С глупостью со своей говорю…
Но беседовать с крёстным удавалось редко, в кузнице всегда был кто-нибудь посторонний и часто вертелся круглый, точно кубарь, Яшка, заглушая удары молотка и треск углей в горне звонким криком, – при Яшке Евсей не смел заглядывать к дяде.
Кузница стояла на краю неглубокого оврага; на дне его, в кустах ивняка, Евсей проводил всё свободное время весной, летом и осенью. В овраге было мирно, как в церкви, щебетали птицы, гудели пчёлы и шмели. Мальчик сидел там, покачиваясь, и думал о чём-то, крепко закрыв глаза, или бродил в кустах, прислушиваясь к шуму в кузнице, и когда чувствовал, что дядя один там, вылезал к нему.
– Что, сирота? – встречал кузнец, прищуривая глаза, смоченные слезами.
Однажды Евсей спросил кузнеца:
– Нечистая сила ночью в церкви бывает?
Подумав, кузнец ответил:
– Чего ей не бывать? Она везде пролезет, ей легко…
Мальчик приподнял плечи и круглыми глазами пытливо ощупал тёмные углы кузницы.
– Ты их не бойся, бесов-то! – посоветовал дядя.
Евсей вздохнул и тихо ответил:
– Я не боюсь…
– Они тебе не вредны! – уверенно объяснил кузнец, отирая глаза чёрными пальцами. Тогда Евсей спросил:
– А как же бог?
– А что он?
– Зачем бог чертей в церковь пускает?
– Ему что? Бог церквам не сторож…
– Он там не живёт?
– Бог-то? На что ему! Ему, сирота, везде место. Церковь – это для людей…
– А люди для чего?
– А люди – они, стало быть… вообще, для всего! Без людей не обойдёшься, – н-да…
– Они – для бога?
Кузнец искоса посмотрел на племянника и не сразу ответил:
– Конечно…
Потом потёр руки о передник и, глядя в огонь горна, заговорил:
– Я этих делов не знаю, сирота… Ты бы учителя спросил. А то – попа…
Евсей вытер нос рукавом рубахи, ответив:
– Я боюсь их…
– Лучше бы тебе не говорить про этакое! – серьёзно посоветовал дядя Пётр. – Мал ты. Ты гуляй себе, здоровья нагуливай… Жить надо здоровому; если не силён, работать не можешь, – совсем нельзя жить. Вот те и вся премудрость… А чего богу нужно – нам неизвестно.
Замолчав, он подумал, не отрывая глаз от огня, потом продолжал, серьёзно и отрывисто:
– С одного краю – ничего не знаю, с другого – не понимаю! «Вся премудростью сотворил еси», говорится…
Он оглянул кузницу и, заметив в углу мальчика, сказал:
– Чего жмёшься? Говорю – иди, гуляй…
А когда Евсей робко пошёл вон, кузнец прибавил вслед ему:
– Искра попадёт в глаз тебе, будешь кривой. Кому кривого надо?
При жизни мать рассказала Евсею несколько сказок. Рассказывала она их зимними ночами, когда метель, толкая избу в стены, бегала по крыше и всё ощупывала, как будто искала чего-то, залезала в трубу и плачевно выла там на разные голоса. Мать говорила сказки тихим сонным голосом, он у неё рвался, путался, часто она повторяла много раз одно и то же слово – мальчику казалось, что всё, о чём она говорит, она видит во тьме, только – неясно видит.
Беседы дяди Петра напоминали Евсею материны сказки; кузнец тоже, должно быть, видел в огне горна и чертей, и бога, и всю страшную человеческую жизнь, оттого он и плакал постоянно. Евсей слушал его речи, легко запоминал их, они одевали его сердце в жуткий трепет ожидания, и в нём всё более крепла надежда, что однажды он увидит что-то не похожее на жизнь в селе, на пьяных мужиков, злых баб, крикливых ребятишек, нечто ласковое и серьёзное, точно церковная служба.
У соседей кузнеца была слепая девочка Таня. Евсей подружился с нею, водил её гулять по селу, бережно помогал ей спускаться в овраг и тихим голосом рассказывал о чём-то, пугливо расширяя свои водянистые глаза. Эта дружба была замечена в селе и всем понравилась, но однажды мать слепой пришла к дяде Петру с жалобой, заявила, что Евсей напугал Таню своими разговорами, теперь девочка не может оставаться одна, плачет, спать стала плохо, во сне мечется, вскакивает и кричит.
– Что он ей наговорил – понять нельзя, но только она всё о бесах лепечет и что небо чёрное, в дырьях, а сквозь дырья огонь видно, бесы в нём кувыркаются, дразнят людей. Разве можно этакое младенчику рассказывать?
– Поди сюда! – позвал дядя Пётр племянника.
И когда Евсей тихо подошёл из угла, он, положив ему на голову тяжёлую жёсткую руку, спросил:
– Говорил ты это?
– Говорил.
– Зачем?
– Не знаю…
Кузнец, не снимая руки, оттолкнул голову мальчика и, глядя ему в глаза, серьёзно сказал:
– Разве небо чёрное?
Евсей тихонько пробормотал:
– А какое же, если она не видит?..
– Кто?
– Танька…
– Да! – сказал кузнец и, подумав, спросил: – А огонь чёрный? Это ты зачем выдумал?
Мальчик молчал, опустив глаза.
– Ну, говори, – чай, не бьют тебя! Зачем ты её этакое болтаешь, ну?
– Мне её жаль, – шёпотом ответил Евсей. Кузнец легонько отодвинул его в сторону и сказал:
– Больше с ней разговаривать не моги, слышал? Никогда. Ты, тётка Прасковья, будь покойна! Дружбу эту мы нарушим.
– Трёпку бы дать ему! – посоветовала мать слепой. – Девочка жила тихо, никому не мешала, а теперь отойти от неё нельзя…
Когда Прасковья ушла, кузнец молча взял Евсея за руку, вывел его на двор и там спросил:
– Говори теперь толком – зачем ты пугал девчонку?
Голос дяди звучал негромко, но строго. Евсей струсил и быстро, заикаясь, стал оправдываться:
– Я – не пугал, я только так, – она всё жалуется: я, говорит, только чёрное вижу, а ты – всё… Я и стал говорить ей, что всё чёрное, чтобы она не завидовала… Я вовсе не пугал…
Он всхлипнул, чувствуя себя обиженным. Дядя Пётр тихо засмеялся.
– Дурак! Ты бы подумал – ведь она всего три года как ослепла, – ведь не слепой она родилась, после оспы это у неё. Значит, помнит она, что как светит. Экий ты глупый!
– Я не глупый, – она мне поверила! – возразил Евсей, вытирая глаза.
– Ну, ладно. Только ты не водись с ней… Слышишь?
– Не буду…
– А что плачешь – это ничего! Пусть думают, будто я тебя побил.
Кузнец толкнул Евсея в плечо и, усмехаясь, добавил:
– Жулики мы с тобой…
Тогда мальчуган ткнулся головой в бок ему, спрашивая дрожащим голосом:
– За что меня все обижают?
– Не знаю, сирота! – ответил дядя, подумав.
Обиды стали приносить мальчику едкое удовольствие, в нём туманно назревало убеждение, что он не такой, как все, потому его и обижают.
Село стояло на пригорке. За рекою тянулось топкое болото. Летом, после жарких дней, с топей поднимался лиловатый душный туман, а из-за мелкого леса всходила на небо красная луна. Болото дышало на село гнилым дыханием, посылало на людей тучи комаров, воздух ныл, плакал от их жадной суеты и тоскливого пения, люди до крови чесались, сердитые и жалкие.
Ночами по болоту плутали синие дрожащие огни, говорилось, что это бесприютные души грешников; люди сокрушённо вздыхали, жалея о них, а друг друга не жалели.
Но они могли жить дружно и весело, – Евсей однажды видел это.
У богатого мужика Веретенникова загорелся ночью овин; мальчик выбежал на огород, влез на ветлу и с неё смотрел на пожар.
Казалось ему, что в небе извивается многокрылое, гибкое тело страшной, дымно-чёрной птицы с огненным клювом. Наклонив красную, сверкающую голову к земле, Птица жадно рвёт солому огненно-острыми зубами, грызёт дерево. Её дымное тело, играя, вьётся в чёрном небе, падает на село, ползёт по крышам изб и снова пышно, легко вздымается кверху, не отрывая от земли пылающей красной головы, всё шире разевая яростный клюв.
Перед лицом огня все люди стали маленькими, чёрными. Они брызгали на него водой, тыкали в пламя длинными шестами, вырывая из зубов пылающие снопы, топтали их ногами и тоже кашляли, фыркали, чихали, задыхаясь в жирном дыму. Кричали, выли, сливая свои голоса со свистом и воем огня, и всё ближе надвигались на него, окружая красную голову чёрным живым кольцом, точно затягивая петлю на шее её. Петля разрывалась там и тут, её снова связывали и всё крепче, более узко, стягивали; огонь свирепо метался, прыгал, его тело пухло, надувалось, извиваясь, как змея, желая оторвать от земли пойманную людьми голову, и, обессилев, устало и угрюмо падало на соседние овины, ползало по огородам, таяло, изорванное и слабое.
– Дружней! – кричали люди, подбадривая один другого.
– Воды! – звенели голоса женщин.
Женщины стояли цепью от пожара до реки, все рядом, чужие и родные, подруги и враги, и непрерывно по рукам у них ходили вёдра с водой.
– Живо, бабы! Милые – живо!
Было приятно и весело смотреть на эту хорошую, дружную жизнь в борьбе с огнём. Все подбодряли друг друга и хвалили за ловкость, силу, ругались ласково, крики были беззлобны – казалось, что при огне все увидели друг друга хорошими и каждый стал приятен другому. А когда, наконец, они победили огонь, им стало весело. Запели песни, засмеялись, захвастали друг перед другом своей работой, стали шутить, пожилые добыли водки и немножко выпили с устатка, а молодёжь почти до утра гуляла по улице, и всё было хорошо, как во сне.
Евсей не слышал ни одного злого крика, не заметил сердитого лица; всё время, пока горело, никто не плакал от боли и обиды, никто не ревел звериным рёвом дикой злобы, готовой на убийство.
На другой день он сказал дяде Петру:
– Как вчера хорошо было…
– Н-да, сирота, хорошо!.. Ещё немного – слизнул бы огонь половину села.
– Я – про людей! – пояснил мальчик. – Про то, как дружно взялись. Вот бы всегда так жить им, – всегда бы горело!
Кузнец подумал и удивлённо спросил:
– То есть, это выходит – чтобы всегда пожары были?
И, строго взглянув на Евсея, сказал, грозя ему пальцем:
– Ты, голова, гляди, не выдумай чего, на грех! Ишь ты, – пожары ему приятны!