Берил была англичанкой, но владела тремя или четырьмя языками так же свободно, как и английским. Я смутно помню, как она повсюду таскала с собой книгу, которая читалась с конца наперед. Книга, видимо, была на персидском, его она тоже пыталась изучать. Довольно скоро дедушка выяснил, что у нее была степень в Оксфорде и что она путешествовала по миру, чтобы писать об искусстве танца. Берил рассказала ему, что попытала счастья в браке – неудачно и большую часть жизни потом прожила с переводчиком с китайского, слепым на один глаз и двенадцатью годами ее моложе.
– Он совсем не разговаривает, но поскольку я говорю за двоих, мы чудесно ладим, – поделилась она.
Звали его Артур Уоли. Недавно я наткнулся на это имя в книжке, которую он отредактировал, – сборнике эссе Берил де Зёте. Имена из исчезнувшего прошлого, из тех времен, когда моя вселенная слагалась в равной степени из грез и реальности. До тех пор, пока мне не попалась на глаза та книга, я не был уверен, что в моем представлении Берил существовала по-настоящему. В личной мифологии моего детства я определил ее как кого-то, кто днем был обычной женщиной, а ночью обращался в старуху, которая и в самом деле баловалась человечинкой. Тогда я еще не знал, что в действительности она спасала жизни: заручившись помощью всех своих друзей до последнего, укрывала танцовщиков-евреев в Германии от нацистской расправы и переправляла их в Великобританию.
Вскоре после знакомства с моей матерью Берил де Зёте, должно быть, решила, что Гаятри Розарио – юная, прекрасная, талантливая, страдающая, загнанная – явно нуждалась в спасении. Спустя несколько дней или, может, недель, уже став частым гостем в нашем доме, Берил рассказала историю о мужчино-женщине, которую она повстречала, путешествуя по Ливийской пустыне, в оазисе Сива.
Я до сих пор могу восстановить этот рассказ в памяти, как услышал его тем вечером, когда певучий голос Берил разносился по нашему саду. Они уверены, что, кроме них, в доме никого нет. Берил раскачивается на качелях, свисающих с ветви одного из деревьев, моя мать сидит рядом на каменной скамье. Наигравшись, я пробираюсь к дому, юрко скользя сквозь тени, накрывшие дальнюю часть сада, но, услышав ее голос, застываю на месте. Моя мать не видит никого и ничего, кроме Берил, смотрит на нее с таким неотрывным вниманием, что не замечает меня, хотя я подкрадываюсь к ним совсем близко. Сидит, уперев локти в колени и уткнувшись подбородком в ладони. Край ее сари соскользнул, приоткрывая грудь, но отца поблизости нет и некому бранить ее за такое бесстыдство. Она не делает попытки оправить одежду.
– На обратном пути, проходя через оазис, мы постучали в дверь к молодой женщине по имени Аиша, прославившейся в Сиве своими танцами, пением и открытым презрением к условностям; меня должны были ей представить. Но дома ее не оказалось. В Сиве для женщины жить одной было так же возмутительно, как для англичанки сожительствовать с десятью мужьями. Ее история такова: когда-то она была женой или любовницей хорошо известного в тех местах английского капитана, который держал в Сиве небольшую гостиницу. После его отъезда Аиша не смогла заставить себя вернуться к совершенно затворническому образу жизни сиванской женщины, и ей хватило воображения стать мужчиной, то есть поступить так, как, пусть и в несколько ином виде, в конце прошлого века поступали отдельные независимо мыслящие англичанки, которые не носили корсетов, коротко стриглись, вели свободный образ жизни и сторицей возвращали мужчинам неприязнь, которую те к ним испытывали. У Аиши ситуация была гораздо сложнее, и она решила ее иначе, не так добропорядочно, как это сделали наши «новые женщины». Волосы, правда, она тоже остригла. Носит длинную белую рубаху, джиббу, одежду самых бедных сиванцев, и зарабатывает на жизнь изготовлением и продажей браслетов, колец и корзин. По вечерам ее комната превращается в некое подобие простенького салона, где она развлекает мужчин пением и игрой на барабанах.
Я всегда думал, что Сива (Шива) – это индуистский бог, но оказалось, что где-то далеко это имя живет другими жизнями. Не поэтому ли эта история так врезалась мне в память? Или потому, что позднее стало ясно, какое сильное впечатление она произвела на мою мать?
К тому времени, когда они появились в нашей жизни, Берил де Зёте и Вальтер Шпис уже закончили свою книгу по балийскому танцу. Следующим по их плану было описание танцев Индии. Вальтер Шпис познакомился с моей матерью, когда она еще юной девушкой изучала классический индийский танец. Он смутно помнил кое-что из того, о чем она ему рассказывала, о ее мечте вступить в труппу, такую как были у Лейлы Рой или Удая Шанкара, участвовать в балетных постановках в Шантиникетане. «Танец в Индии переживает изменения», – рассказала она ему тогда. Уходили в прошлое кокетливые позы, покусывание губ, похлопывание ресницами, вместо этого основное внимание уделялось музыке и хорошей физической подготовке. «Я непременно буду танцевать в одной из таких трупп», – заявила она с убежденностью молодости, которая еще не ведает, что жизнь имеет обыкновение складываться по своему собственному сценарию. Вальтер Шпис никогда бы не догадался, что в жизни пылкой индийской девушки, которую он повстречал, не окажется места танцу.
У моей матери осталась пара массивных ножных браслетов с тех времен, когда она училась у преподавателя в Дели. Иногда она доставала их из коробки, слегка трясла, чтобы услышать их мелодичный «джан-джан», и убирала обратно. Я никогда не видел ее танцующей, кроме одного раза, когда она вальсировала по гостиной Лизы Макнелли под музыку Штрауса, лившуюся из граммофона. Комната была заставлена столиками на тонких деревянных ножках, вязаными фигурками кошек и миниатюрными биг-бенами, которые они с Лизой, кружась, смахивали с их законных мест. Их танец продолжался, пока не замолк граммофон, после чего они упали на диван в облаке карминного и бирюзового шелка.
Никому из наших соседей, друзей семьи, ребят в моей школе не было известно, что у нас бывают гости из-за границы. Да не откуда попало, а с острова, окруженного со всех сторон Индийским океаном, где есть еще тысячи и тысячи других островов, частью неисследованных, частью бывших просто куском скалы, возвышающимся над морской гладью, а иногда являющих собой целый мир в миниатюре – с горами, храмами, дворцами, морями, реками, полями, деревнями и городами. Мать рассказывала мне, что всю их страну можно обойти за несколько дней, ну а чтобы отправиться куда-нибудь еще – понадобится лодка. Я и Дину начали играть в игры, в которых присутствовали акулы, аллигаторы, корабли. Питались мы в основном дикими свиньями и рыбой, жаренными на открытом огне. Ели воображаемые финики, лазали по воображаемым деревьям за кокосами, чтобы было что пить. Плоды мы разрубали теми же мачете, которыми забивали оленей на мясо.
Как-то утром мать уехала с гостями в тонге. Это случилось вскоре после их первого появления в нашем доме. Мать прознала о большом знатоке танца катхак, этот человек жил и давал уроки в старой части Мунтазира, в лабиринте тесных улочек прошлого века, застроенных старинными домами, мечетями, рынками и борделями. Завидев, как она забирается в тонгу и усаживается рядом с Берил де Зёте, морщинистый старик-сторож у ворот Дину принялся кричать:
– Бибиджи![31] Скажите этим сагибам, что я видел их страну! Ради них пересек черную воду! Ради них сражался! Ради них убивал! Скажите им, чтобы дали мне землю! Скажите им, что мне нужен дом! Хабардар![32]
Он уже почти ничего не видел и едва слышал, но все еще носил армейскую фуражку, которую ему выдали во время войны на фронтах Первой мировой. Каждую ночь он вышагивал взад-вперед у ворот дома Дину, предостерегая всех чужаков своим громогласным «Хабардар, хабардар!», словно все еще был на поле боя. Говорили, что где-то внутри него до сих пор сидит пуля. Дедушка, просыпаясь по ночам от боевых выкриков сторожа, говорил, что его нужно отправить либо обратно в Ипр, либо в приют для умалишенных, но отец Дину полагал, что отставные солдаты заслужили наше уважение, в здравом уме они находились или нет. Моя мать тоже так считала. Она помахала из глубины тонги и крикнула в ответ:
– Скажу! Обязательно скажу, Кхарак Сингх! А они напишут королю Англии!
Подумала ли моя мать спросить отцовского разрешения, прежде чем отправиться в поездку со своими новыми друзьями? Не знаю. Должна же у нее была мелькнуть мысль, что вести себя подобным образом – это все равно что тыкать палкой в клубок сплетен и домыслов. Интересно, по какой причине она так поступила? Мать отправилась навстречу приключениям после ухода отца на работу и вернулась домой до его прихода.
Тем вечером она была на редкость сдержанна, на кухне помешивала что-то то в одной сковороде, то в другой, за ужином вела легкую, занимательную беседу. У отца тоже наготове оказалась любопытная история о студенте из касты брахманов, который, чтобы не засыпать во время ночных занятий, взял за привычку подвязывать свои собранные на затылке в хвост волосы к крюку в потолке, вроде как по обычаю бенгальского ученого Видьясагара.
Все было прекрасно ровно до тех пор, пока к разговору не присоединился я.
– Мам, в следующий раз, когда поедешь на тонге с мистером Шписом, возьми меня с собой.
Стало тихо.
Я знал эту тишину. До ужаса ее боялся. Опустил голову. Внимательно осмотрел свои ноги. Поболтал ими. От зависшего в воздухе молочно-ванильного запаха хлебного пудинга, который мы только что съели, меня начало подташнивать. Хотелось, чтобы забили часы, пролаяла собака, упала ветка – хоть какого-нибудь звука.
Дада взъерошил мне волосы и взял за руку:
– Пойдем, Мышкин, посмотрим, не вернулась ли сова к нам на крышу.
Вот какой всегда была моя мать. Шальной. Такие люди читают прогноз погоды, когда их лодка уже на многие мили удалилась от берега. Другой мне ее было бы невозможно представить. Когда я стал постарше – понял, как сильно она отличалась от других женщин – жен родственников, матерей моих друзей. Матери Дину никогда бы в голову не пришло уехать из дома на тонге с двумя незнакомцами и отправиться в известный публичными домами квартал старого города на поиски преподавателя традиционного танца, который работал с дамами легкого поведения. Мать Дину все знали как «мать Дину» и никак иначе; ее настоящего имени уже никто не помнил. Она редко выходила из дома и не общалась с мужчинами, кроме родственников Дину, моего отца и деда. Она круглый год выглядела одинаково: накрахмаленное сари, хорошо подобранные золотые украшения и безупречный красный кружок между бровей. «Какая нужда женщине таскаться по городу? – спрашивала она у любого, кто оказался рядом. – Неужто какой-нибудь небесный дух заскочит, чтобы приглядеть за хозяйством?» Это позор, просто позор. Ведь любому было видно, к чему все идет. Эта ее привычка спать допоздна, когда весь дом уже на ногах с рассвета; и чесать языком с негодным братцем Арджуна Бридженом всякий раз, как тот заходил к ним домой. Он все свои мозги уже пропил, а она-то чем думала? Или тот случай, когда она однажды упорхнула в Дели, оставив дома больного ребенка. И еще сотня других, слишком скучных для перечисления примет того, что непременно должно было произойти.
Отец Дину, Арджун Чача, выразился куда более резко.
– Совсем из ума выжил? – осведомился он у моего отца на следующий день после поездки матери на тонге. – Учиться индийским танцам? А чему там учиться, друг мой? Танец изобрели, чтобы мужчины могли поглазеть на женщин, а не для того, чтобы одни женщины могли поглазеть на других. – Он хлопнул ладонью по капоту своей машины и рассмеялся. – Ты бы поприглядывал за своей молодой женушкой, Нек. Помнишь тот раз, когда она у тебя в саду танцевала? Все твои слуги…
Отец откашлялся и, вскинув бровь, жестом пригласил меня к разговору.
– Так и было? – спросил он подчеркнуто ровным голосом. – Ты всякие мелочи лучше меня запоминаешь.
Что бы отец ни выговаривал матери дома, он всегда следил за тем, чтобы даже намеком не обмолвиться посторонним о существовании между ними разлада. Как ни странно, недовольство родителей Дину могло убедить его в том, что моя мать не сделала ничего дурного. Почему бы ей не гулять там, где хочется (в пределах разумного, естественно)? У женщин тоже были права. Он услышал об этом на днях от Мукти Деви в Обществе патриотов Индии, где она выступала с пламенной речью, призывая мужчин освободить своих жен от исполнения пурды[33] и подтолкнуть их к участию в борьбе за независимость.
Говоря, отец крепко сжимал мою руку. У меня хватило ума догадаться, что так он предупреждал меня держать рот на замке. Обычно он носил легкую обувь без задников, но в тот день, несмотря на жару, на нем были новые черные кожаные туфли, которые почему-то выглядели на его ногах не по размеру большими. Несколькими дюймами выше, за узеньким мостиком тощих, обтянутых белыми носками щиколоток, трепыхались просторные штанины. Как будто для того, чтобы усилить впечатление от столь странного наряда, на голову отец водрузил одну из тех матерчатых кепок, напоминающих своим видом перевернутую лодку. Я попытался выдернуть руку. Он ее не выпустил.
Погладив свою машину еще немного, отец Дину перевел разговор на другую тему:
– Это новая модель. Додж. Как-нибудь возьму тебя прокатиться, высажу тебя у колледжа и поеду в суд. Не поверишь, какой у нее мягкий ход, как будто на барже плывешь.
– Ты же знаешь, я предпочитаю ходить пешком. Если бы мы были созданы для больших скоростей, рождались бы с бензобаками вместо желудков.
Отец Дину неодобрительно потряс головой, раздувая щеки и шумно выдыхая:
– Знаешь, Нек, мы дружим с тобой с детства, но я все равно тебя не понимаю. Рано или поздно тебе придется расстаться со своими фантазиями. Самое время начать вкушать все радости жизни.
У Арджуна Чачи было округлое брюшко, пухлые щеки и нос с неизменно раздутыми ноздрями, под которым топорщились черные пышные усы. Маленькие глазки его зорко смотрели на мир. Каждое утро к нему домой являлся брадобрей, в чьи обязанности входила укладка арджуновских волос с приданием им необходимого лоска, бритье, подравнивание усов и стрижка растительности в носу. Перед тем как отправиться в суд, Арджун обрызгивал себя одеколоном «Олд спайс», и всегда можно было заранее догадаться о его присутствии по тянувшемуся за ним душистому облаку. «Никто не может обвинить меня в том, что я не получаю удовольствия от своих денег, – говорил Арджун Чача с улыбкой, – надо знать не только, как зарабатывать деньги, но и как их тратить».
– Каждый вечер перед сном я стою у открытого окна и вглядываюсь в темноту – дует летний ветерок, полумертвые деревья все в пыли, но я знаю, что на рассвете растения польют, машину вымоют, а коров подоят, манго почти созрели, у меня пять дел в производстве, нужно встретиться с десятью клиентами, провести собеседование с адвокатами, нанять поверенных, организовать работу на суконной фабрике в Канпуре и на полях хлопка и сахарного тростника. Все эти мысли проносятся в голове, и я просто диву даюсь – это же мое собственное королевство, мною выстроенное и полностью от меня зависящее.
– Так и есть, так и есть, – пробормотал отец, пытаясь как-то закончить разговор. Он должен был отвести меня к глазному врачу на осмотр. Я был только рад задержке. Проверки зрения были хуже школьных контрольных. В школе у меня была хоть какая-то надежда на приличную оценку. При проверках зрения надеяться было не на что.
Отец Дину между тем прощаться не спешил. Он только-только разошелся, – адвокат, о чьем легендарном красноречии и британском акценте слышали даже в далеком Высоком суде Аллахабада.
– Дело не просто в комфорте, Нек. Я думаю о тех тридцати пяти, за которых несу ответственность, и мою грудь распирает от гордости. – Он хлопнул себя по своему нехуденькому торсу. – Худосочный братец, лентяй и пьяница, который крутит любовь под каждым кустом. Писатель! Знаменитость! Знаешь, что он пропивает всё, что сумел заработать, всё до последней пайсы?[34] А еще есть моя престарелая мать, мои тетки, работники. Много их. Как подумаю о поварах, о горничных, о шофере – слышу ровный спокойный гул, как у работающего мотора добротной машины, из тыльной части дома. Кто бы еще позаботился о выжившем из ума старом стороже, как это делаю я? Кто бы еще содержал Муншиджи? Этого дурака-конторщика, который у меня с отцовских времен служит! Как только я беру их на свое попечение, – они знают, что могут во всем на меня рассчитывать. Но у них есть определенные правила. Каждой собаке, кошке, корове, каждому человеку нужны четкие правила. – Он сжал увесистый кулак и выставил его перед собой. – Вот где железо, Нек, под шелком и бархатом. Что нужно семьям, что нужно этой стране, так это мягкая диктатура. Вот и все. Народ говорит – прогоните британцев, они тираны. Я говорю – пусть остаются. Их не будет – наступит анархия. Стоит мне отдать распоряжение – это все равно что закон, друг мой, – кровь из носу, а выполнять надо. Гаятри – девушка бойкая. Но ее окружение! Когда ты уже примешь командование своей семейной лодкой на себя?
Я чувствовал, что у отца заканчивается терпение, но уже готовое сорваться с его языка какое-нибудь язвительное замечание опередил грохот бьющегося стекла. Звук раздался где-то внутри дома, потом на несколько секунд воцарилась тишина, которую прервало нарастающее крещендо женских голосов. Мы услышали, как завопил Дину:
– Так получилось! Я нечаянно!
Арджун Чача мотнул головой в сторону дома:
– Вот же идиот с этим своим крикетным мячом… Дину, Дину! Дождется сегодня розог…
Арджун Чача считал себя человеком щедрым, мудрым и прежде всего справедливым. У трех его сыновей были самые лучшие крикетные биты, велосипеды, новейшие пневматические винтовки и больше всего денег на расходы, но Дину жил в смертельном страхе перед отцом и то и дело, особенно если попался на нарушении какого-нибудь правила, вызывался к нему на ковер.
Он плелся в отцовский кабинет, где подвергался обстоятельному допросу:
– Ну что ж, молодой человек, в каком ты сейчас классе? Староста? Почему нет? Назови-ка мне столицу Китая. Кто является премьер-министром Великобритании? Спина прямая, мальчик, подбородок выше, еще выше.
Вопросы выстреливались со скоростью пулеметной очереди, почти не оставляя Дину времени промямлить ответы. Отец же все это время занимался чем-нибудь еще: делал пометки на полях документов или спрашивал своего секретаря, напечатал ли тот все необходимое на следующий день.
Дину был постарше и в школе меня защищал. Когда ко мне привязывались старшеклассники – дрался с ними, размахивая кулаками и пинаясь, а если обидчики были выше, то, опустив голову, таранил их в живот, наплевав на возможные последствия. Но вот дома он был насторожен и недоверчив, как загнанный зверек. Думаю, он уже тогда знал, что не оправдает отцовских надежд: так и останется слишком уж нескладным, неповоротливым и неловким, что ни его подбородок, ни его мастерство игры в крикет никогда не достигнут должной высоты.
Мой отец был совсем другим, он не вызывал меня к себе в кабинет и не учинял допросов. Но я все равно его остерегался. Мать знала об этом, и, если я не слушался, ей достаточно было сказать: «Подожди, вот придет отец домой и узнает, как ты себя вел». Человек сложный, неприступный, он считал вещи, занимавшие других людей, чересчур легкомысленными.
К примеру, как-то вечером, когда я, дедушка и мама сидели все вместе и разговаривали о том о сем, пришел отец и мрачным голосом объявил, что в тот день полиция устроила в его колледже облаву:
– Троих студентов взяли под стражу. Наверняка устроят им допрос третьей степени[35]. Ничем подрывным они даже близко не занимались. – Он как-то весь ссутулился и обхватил руками голову, напомнив Атланта, вес мира на плечах у которого вдруг удвоился. – Все это беспокойство и страх – это ли жизнь студента? Она должна строиться вокруг учебы, открытий. Сейчас вас это не заботит, но через несколько лет Мышкин станет одним из них. – Он вздохнул. – Мы – беженцы на своей родной земле.
Все замолчали: никому не под силу было избежать чувства вины, которым отец мог буквально затопить присутствующих. Когда ваши соплеменники и соплеменницы ради вас отправляются в тюрьмы, было бы дурным тоном обсуждать что-либо, помимо политики. Я не очень это понимал, мне только было видно, как революционеры бросали бомбы и создавали армии, чтобы сражаться с британцами. Вот этим мне тоже хотелось заниматься, но отец придерживался того мнения, что ненасильственные методы Ганди были сразу и более нравственными, и более действенными. Так утверждала Мукти Деви, и он с ее доводами полностью соглашался.
– Вы должны пойти и послушать ее, – убеждал он нас. – Сам воздух вокруг нее пронизан духом жертвенности и служения. Побудете рядом с ней пару часиков – и уйдете, чувствуя себя чище.
Мукти Деви была главой «Мунтазир Сева Гхар», также известного как Общество патриотов Индии. При рождении ей дали другое имя, но она поменяла его на Мукти, что значит «свобода». К тому времени она уже отсидела два тюремных срока и потеряла слух на одно ухо из-за удара полицейской дубинкой, который получила за то, что имела привычку слушать собеседника, слегка наклонив голову набок. До того как я впервые ее увидел, она представлялась мне комическим персонажем, который был занят исключительно скандированием лозунгов и прядением хлопка. И вот однажды отец настоял на том, чтобы я пошел с ним на собрание. Несмотря на мои протесты, он заставил меня надеть белую домотканую курту, и когда мы добрались до места, я понял почему: там все были в белом. Люди садились, вставали, пересаживались, благодаря чему внутренний дворик Общества виделся беспокойным морем. Мукти Деви еще не прибыла, и в ожидании ее люди пили чай, лущили арахис и в полный голос обменивались сплетнями. Она вошла через боковую дверь, и над толпой повисло молчаливое ожидание. Я увидел, что у нее широкая открытая улыбка, какая была у Махатмы Ганди. Продвигаясь вперед, она осыпала знакомых нескончаемыми вопросами: «Ну-ну, Муштак, я смотрю, жена хорошо тебя кормит. Сунита, как можно оставаться такой красавицей? Раму, вот так сюрприз! Из самой секретной полиции пожаловали! Передайте инспектору, что я скучаю по его гостеприимству!» Ее сотряс приступ смеха, а полицейский в штатском повесил голову.
Кожа Мукти Деви была цвета вареного картофеля, на руках проступали зеленоватые нитки вен. Из-за непрерывного поста она была настолько худой, что плечи ее выдавались вперед, а ключицы торчали как штанги, на которые можно было крюки навесить, при этом она совершенно не казалась измученной. Если уж на то пошло, создавалось впечатление, будто она находит мир местом в высшей степени занятным: это было видно по тому, как она сидит, скрестив ноги на хлопковом матрасике, и взирает на своих слушателей словно миниатюрное, забавляющееся происходящим божество. Заметив, что я оказался расплющенным между двумя или тремя крупными мужчинами во втором ряду, она окликнула меня и усадила подле себя со словами: «Правда, так гораздо удобнее? Всегда лучше смотреть людям в лицо, а не держаться к ним спиной». Речам приглашенных выступающих не было конца, и, когда я начал клевать носом, она склонилась ко мне и прошептала: «Знаешь, что я думаю о британском господстве? Я думаю, что самое лучшее, что можно сказать о лорде Клайве[36], – это то, что его уже нет в живых. Есть много хорошего в том, чтобы быть мертвым». И тут же, не теряя ни секунды, она прервала нудное изложение докладчиком своей точки зрения на выборы в провинциальное собрание колким замечанием, которое было встречено дружными аплодисментами. Когда она начала свою речь и я увидел, как собрание ее слушало – замерев в оцепенении, даже не дыша, – я своим детским умом как-то неотчетливо понял, какой поразительной притягательностью она обладала.
Ни мать, ни дедушка так и не сходили послушать Мукти Деви, так же как и не поддались отцовским увещеваниям перенять ее аскетичный образ жизни. Губы дады изгибались в насмешливой улыбке всякий раз, когда отец заговаривал о пользе самоограничения и спартанской диеты или о том, как важно состоятельным индийцам пожить недельку в трущобах. Сам отец почти ничем из перечисленного не занимался, арестован тоже никогда не был. Он жаловался на трудности борьбы за свободу, работая на то самое правительство, которое хотел свергнуть. Как еще он должен был зарабатывать на жизнь и обеспечивать свою семью? Вот не был бы он женат! Питался бы воздухом и посвятил всего себя правому делу.
Дада никогда не иронизировал по поводу того, как отец сражается за независимость, но один раз, всего один, он отозвался о нем, употребив слово «позёр». Не от большого ума я спросил отца, что оно значит.
– Позёр? – переспросил отец. – Твой дедушка назвал меня позёром? Действительно?
Дада нашелся не сразу:
– Мышкин сначала слышит что-то непонятное, а потом говорит что-то непонятное. Я назвал его фантазером, Мышкин просто ослышался.
Отец своего позёрства не оставлял: вставал до рассвета и с другими членами Общества отправлялся к реке. Мукти Деви, начинавшей путь с несколькими последователями из своего района, идти было неблизко. В руках они держали маленькие латунные кимвалы, которыми всю дорогу легонько ударяли друг в друга, распевая гимны и патриотические песни. Сквозь темный зной, в час, когда птицы еще не проснулись, шли они, минуя одну узкую улочку за другой. Из окрестных домов к ним ровными ручейками стекались люди до тех пор, пока Мукти Деви не оказывалась во главе небольшой процессии. Перезвон раздавался все громче и достигал своей высшей точки, когда шествие задерживалось у наших ворот: они ждали отца. Затем они направлялись мимо дома Дину к реке, звуки кимвал и песен постепенно отдалялись, а затем и вовсе пропадали. Проследовав вдоль берега до Хафизабаха, там, на другом краю города, они располагались на территории особняка наваба и в компании парочки его лошадей, щипавших травку неподалеку, около часа пели гимны и слушали речи Мукти Деви. Потом отец возвращался домой, где выпивал стакан чуть теплой воды с соком лимона и медом, пока я собирался в школу.
Мать никогда не сопровождала его в этих прогулках. Утром она подолгу оставалась в своей переносной кровати, на террасе: меж смятых простыней, в сари, сбитом в комок у колен, после ночи беспокойного из-за духоты сна она лежала под открытым небом, наполненным щебетом птиц и рассветным пением Бриджена Чачи. Просыпалась она, только когда он заканчивал свои утренние раги[37], а я бренчал велосипедным звонком перед отъездом в школу. Она до последнего цеплялась за остатки сна, сдаваясь только тогда, когда назойливое дребезжание звонка нельзя было больше игнорировать.
Берил де Зёте и Вальтер Шпис добирались с Бали до Мунтазира больше месяца. И хотя они планировали провести в городе только пару недель, а затем отправиться исследовать другие части страны, Берил заявила, что у нее было такое чувство, будто они даже не приступили к тому, что запланировали. По ее словам, такое с ними случалось всю дорогу, потому-то у них на поездку и ушло столько времени. Не думали, что задержатся на Яве, но остров их очаровал; в Батавии[38] у них голова пошла кругом от созерцания прекрасной архитектуры, походов по магазинам и встреч с друзьями, оставшимися у Вальтера еще с тех времен, когда он возглавлял там европейский оркестр султана. На корабле по пути в Сингапур они обзавелись знакомыми, которые настойчиво приглашали их погостить у себя несколько дней перед тем, как отправиться дальше, в Мадрас[39]. Так за время их путешествия происходило еще не единожды и в больших городах, и в маленьких деревушках.
– Почему бы не задержаться навсегда, если есть ради чего задержаться? Зачем оставаться лишнюю минуту, если есть ради чего уехать? – вопрошала Берил, и я знаю, что мать внимательно ее слушала, потому что наткнулся на эти слова, помещенные в кавычки, в ее блокноте.
Вальтеру Шпису не терпелось уехать из города: ему нужны были нетронутые пейзажи и сельские жители. Он говорил, что в городах чувствует себя неуютно, что тоскует там по девственной природе и простой жизни. Довольно скоро он обнаружил неподалеку деревеньку, куда уходил рисовать и где в итоге три дня прожил в мазанке с крестьянами. Как ему удавалось с ними объясняться – никому было не известно, но вернулся он с горящими зеленью полей глазами и наполовину законченной картиной, готовый хоть на следующей неделе вернуться обратно.
Он рассказал, что повстречал в деревне двух мужчин, в которых было что-то такое, что вызвало в его душе самый глубокий отклик. Расположившись на плетеной скамье[40] у своей хижины, они собирались было поесть, но, заметив его, усталого и сбившегося с пути, пригласили присесть к ним и пододвинули в его сторону блюдо с горячим пышным роти, на котором уже таял пузатый шарик белого масла. После долгой прогулки он был голоден и без промедления съел все, что ему предложили. Потом, уже когда увидел, насколько бедной была эта семья, он понял, что в тот день кто-то из них – скорее всего, женщина – остался по его вине без обеда. Никто ничего не сказал. Тем вечером они предложили ему еще два роти, маринованный огурец и несколько сырых луковиц и показали место во дворе, где он мог переночевать. Потрясенный их добротой, он оставил им все деньги, что нашлись у него в кармане, хоть и был уверен, что поступили они так не ради наживы. Он сказал, что эти двое напомнили ему жителей балийских деревень, кротких и тихих до такой степени, что иностранцы принимают скромность за невежество и считают их ни к чему не годными невеждами. А ведь нет ничего более далекого от правды. Это развитые, культурные и чуткие люди. С превосходным художественным и музыкальным вкусом.
– Я никогда не слышал их музыки, – признался дада.
Вальтер Шпис возбужденно подскочил на месте, пробежал пятерней по волосам и, помахивая трубкой, продолжил свой рассказ:
– Она не имеет себе равных. Когда я впервые оказался на Яве, мне довелось услышать выступление королевского гамелана[41] в Джокьякарте – началось все тихой, мерной капелью, потом наступил черед низких, рокочущих ударов гонга, столь глубоких, что они вызывали какую-то смутную тревогу. Попеременно чередуясь с ними, взволнованно переговаривались барабаны. Временами все затихало, но потом музыка возвращалась – капля за каплей – невесть откуда. Меня переполняла радость! Мне ничего не хотелось, только бы слушать эту музыку и узнать про нее как можно больше.
– Вам это удалось? – поинтересовался дада.
– Я нуждался в деньгах. Работы тогда у меня не было: я только сошел на берег с грузового судна. Можете себе представить, каково мне было: приходилось наяривать фокстрот на рояле, чтобы всем этим голландским телам было под что покачиваться на танцполе. Вот чем я тогда занимался, чтобы прокормиться.
– Ну, я-то против фокстрота ничего не имею. Сам и фокстрот танцевал, и даже вальсировал в свое время, – признался дада. – Лиза Макнелли подтвердит.
– Да ладно вам, доктор Розарио, – рассмеялся Вальтер Шпис. – Это все, что вы можете мне предложить? Я здесь в поисках индийской музыки. Отыщите мне ее.
В конечном итоге первая встреча Вальтера Шписа с индийской музыкой произошла совершенно случайно. Как-то вечером дада, я и он – не помню, был ли с нами еще кто-нибудь – отправились в небольшой даргах[42], расположенный на вершине холма недалеко от Мунтазира, откуда открывался вид на город. Мы захватили с собой еду, керосиновый фонарь и пару ковриков, так как планировали переночевать на открытом воздухе. Облаков не было, только на луну набежала всё расползающаяся темная туча, края которой переливались серебром. Лучи яркого света разрезали черноту неба на блеклые полосы. Плывущее к западу ночное светило на мгновение показало свой краешек и снова нырнуло обратно. В эту секунду мы заметили движение где-то далеко внизу. Но разобрать, что это было, не могли.
Прошло время, движение прекратилось, скрытое от наших глаз, но потом все-таки проявилось опять: дрожащая цепочка светлячков. Она приблизилась, и мы увидели вереницу девушек и женщин, несущих в руках свечи, пламя которых освещало их лица. Предводительница процессии была сродни ангелам из художественных альбомов матери – такая же воздушная, безмятежная, недосягаемая и утонченная. Нежные женские голоса сливались в тягучий, грустный напев. Мелодия то взлетала вверх, то соскальзывала вниз и вновь взлетала. Когда она совсем стихла, девушка, шедшая впереди, подняла голову, и одинокий, высокий, чистый голос ее взмыл, чудилось, к самой туче, коснулся схоронившегося за ней земного спутника. Больше распев, чем песня. «Марсия», – прошептал дада. Песня-плач, похожая на погребальную, которую мусульмане обычно поют в месяц мухаррам[43]. О чем они скорбели? Не знаю, но мне никогда еще не доводилось слышать что-либо подобное. Мистеру Шпису тоже.
Они прошествовали мимо, так нас и не заметив, и направились к даргаху. Какое-то время мы их еще слышали, но все хуже; потом голоса стихли, а горящие свечи превратились в слабо мерцающие точки. Словно в знак того, что чары рассеялись, из-за тучи выкатилась огромная круглая луна и повисла так низко, что стали видны пятнышки на ее поверхности.
Мистер Шпис сидел и смотрел вниз, на редкие в тот час огоньки, что подмигивали нам из раскинувшегося у подножия холма города – нашего города.
– Мышкин, ты когда-нибудь плавал на корабле? – спросил он рассеянно. – Когда жить в Германии стало невыносимо, я решил уехать на Яву. Но как туда добраться? Только плыть, вот я и записался в матросы. Мне двадцать восемь, я – самый старший на борту и ни на что не годен! Я притворился, будто говорю только по-русски, чтобы они списали мою глупость на плохое знание языка. Обязанности мне поручали самые простые. Например, нести вахту в «вороньем гнезде». Что это значит? Забираешься по веревочной лестнице в маленькую раскачивающуюся корзину на верхушке мачты и оттуда осматриваешь море: не приближается ли кто… Я пел песни, а вокруг чернела вода. Вода, белая пена, звезды. Ничего, кроме неба, воды и звезд! И я подумал – вот какой должна быть моя жизнь! Не хочу тратить время на искусство, когда могу жить. Вот же она, жизнь! Надо быть прямо в ее сердцевине, проживать каждую минуту по полной. Слушать, вот как сегодня пели девушки. Никогда не знал, что человеческий голос может так трогать за душу. Мы на вершине холма. Над нами только луна и небо. Вокруг нас только тишина, сухой зной и ветер в траве. Вот он, центр мироздания!
Он вынул из кармана губную гармонику, поднес ее ко рту и заиграл. Воздух напитался звуками так, словно рядом с нами на вершине расположился целый оркестр. Играя, он слегка раскачивался в такт музыке и притоптывал босой ногой по земле. В ночном воздухе его мелодия резвилась, точно рыбка в ручье, то вверх, то вниз.
Мистер Шпис отложил инструмент.
– Песня Шуберта. «Форель». Знаете ее, доктор Розарио? На фортепиано она звучит лучше. Или на скрипке. – Он ненадолго замер, устремив взгляд на огоньки внизу. Был и с нами, и одновременно где-то еще. Затем снял рубашку, скомкал ее в некое подобие подушки и откинулся на траву. Потрепал меня за волосы и, ухмыльнувшись, провозгласил: – Нет меня счастливей! Счастье само меня как-то находит, – добавил он и закрыл глаза, все еще продолжая улыбаться.
Он лежал, растянувшись на земле, от чего живот его ввалился, а резко обозначившиеся ребра стали напоминать остов корабля. Лицо его теперь тоже заострилось: сплошные углы да впадины. Такой беззащитный с закрытыми глазами, с ним можно было сделать что угодно. Его словно после долгих скитаний вынесло на берег. Кусок коряги. Обломок корабля. Послание в бутылке, которое я не мог разобрать.