Над входом в краснокирпичный корпус, золотыми буквами на лаково-лиловой вывеске: «Гинекология и акушерство». Внутри арки знак перста, первый из многих последующих, указует на большую табличку. «Предродовое отделение – первое направо». Под сводами арки темно.
Подъехав, она пристегнула велосипед цепью к высоким перилам. Она была на шестом месяце. Под тяжестью корзинки переднее крыло аж немного прогнулось. Из корзинки она достала верёвочную сумку, в которой был бумажный пакет с вязаньем, завёрнутая в пергаментную бумагу бутылка с лимонадом и две тяжёлые книги. Толкнула дверь и оказалась внутри.
Пол в центральном фойе выложен красновато-бурой плиткой, стены – чуть ли не до потолка – тоже в кафеле, цвета запёкшейся крови; окна же находятся гораздо выше глаза. Старшая медсестра, в ярчайше-синем медицинском халате и высоченном, точно башня, белом плоёном чепце, важно восседала за конторским столом. К ней стояла очередь из женщин. Двенадцать, тут же сосчитала Стефани. Взглянула на часы: ровно 10:30. Кажется, сегодня быстро не отделаешься. Она угнездила верёвочную сумку между ног на полу, достала книгу, подняла страницу к тусклому свету…
В распашную двустворчатую дверь вошла четырнадцатая женщина и, словом не обмолвившись с тринадцатью, обратилась напрямую к сестре:
– Моя фамилия Оуэн. Миссис Фрэнсис Оуэн. Мне назначено.
– Всем остальным тоже, – отвечала сестра.
– На десять тридцать, к доктору Каммингсу!
– Всем остальным тоже.
– А я вообще на десять пятнадцать, – послышался из очереди робкий голос, а может, и не один.
– Но ведь…
– Пожалуйста, встаньте в очередь, ждите спокойно.
– Я… – начала было миссис Оуэн, но сама уже пристроилась за Стефани.
Опустив книгу, Стефани принялась шёпотом объяснять:
– Люди записываются оптом. Некоторые сёстры не особенно толковые, всё перепутают, сложат в кучу записки, и последние у них оказываются первыми. Тут нужно тонко рассчитать, что́ выгоднее – явиться совсем рано или уже под конец. Лучше всего опередить всех. Попасть на девять тридцать. Правда, доктора тоже часто опаздывают.
– Я в первый раз.
– Ну, значит, быстро не получится, сестра станет всё подробно записывать в вашу карточку. А очередь мимо вас…
– Сколько же это займёт?
– Лучше не рассчитывать на определённое время.
– Понимаете, у меня…
Стефани читала Уильяма Вордсворта. Какое-то время назад она решила, что в этих очередях прочтёт все его стихи, медленно и вдумчиво. Но было три загвоздки: книга очень тяжёлая; на каждом этапе обследования всё меньше на тебе одежды, к поэзии не располагает; да и сосредоточиться всё труднее, болят ноги, беременная усталь не даёт понимать, заканчивать мысль, свою ли, Вордсворта ли, миссис ли Фрэнсис Оуэн. Которая пока что примолкла.
Мой дух оделся странным сном…[19]
Книга легко открывалась на этом месте.
И, страхов вовсе чужд людских…
Слова не столь уж необычные, лишь составлены вместе необычным образом. Но как узнаём мы эту необычность?.. Потихоньку перекантовывая верёвочную сумку своими удобными, без каблука, туфлями, она постепенно, в свой черёд, дошаркала до сестры. Та извлекла из левой стопки папку с надписью «Ортон, Стефани Джейн, ПДР 13.04.54» и переложила в другую, правую от себя стопку, после чего Стефани обрела возможность – ещё на полчаса – расположиться поблизости на стуле, трубчато-каркасно-металлическом, с коричневым брезентовым сиденьем.
Её я видел существом
Вне обращенья лет земных.
Ну да, конечно, вне. Стефани посмотрела на женщин. Шляпки, платки, громоздкие куртки и пальто, ноги с варикозными венами, сумки, корзинки, бутылочки…
И, страхов вовсе чужд людских…
Прежде сердце у неё радостно подпрыгнуло бы от одного ритма этой строчки. Но теперь оно само бьётся не слишком ритмично, порою вяло. Внутри у неё, никому больше неведомый, порхает другой сердечный ритм, похоже, в унисон. Она погружалась в дремоту с открытыми глазами, уставленными в скудные оконца. «Погрязла в биологии… – произнесла она про себя, фраза показалась ей удачной, и она ещё раз повторила: – Именно, погрязла в биологии». Это не было жалобой. Биология – интересная штука. Ни за что бы раньше Стефани не подумала, что биологическое сжирает так много времени и внимания. Медленно повела глазами по строкам:
Движенье, силу, зренье, слух
Утратив, сделалась она…
Ну, движенья и силы в ней, напротив, заметно прибавилось, правда не её собственных… Её выкликнули по фамилии. Она тут же вышла в коридор с деятельной поспешностью, словно не знала прекрасно, что её просто пересаживают на другой стул, в следующую очередь, и что срочность этих окликов мало связана с чьим-либо – во всяком случае, с её собственным – приближением к минутам осмотра.
Сзади раздался голос миссис Оуэн:
– У меня ужасно разболелась спина…
– Это всё от стояния и от этих стульев, – отозвалась Стефани. – Хуже бы придумать стулья, да некуда…
В собственном голосе ей вдруг услышалась типичная нотка, с какой говорят жёны священников, выдавая очередную порцию бодрого, слегка фальшивого участия. Лучше бы так никогда не говорить! В церкви целый сонм неискренних голосов. Беседовать Стефани не хотелось. Очереди в предродовом отделении стали единственным прибежищем её частной жизни (если не считать ребёнка внутри, который шевелится, выгибается).
– Может быть, кого-нибудь позвать из персонала? – спросила Стефани.
– Нет-нет, не надо, – поспешно сказала миссис Оуэн, успевшая усвоить, что врачей с сёстрами нельзя донимать напрасно. – Ничего страшного.
Стефани вновь подняла к глазам тяжёлую книгу.
Собственно предродовое отделение – куда вход был через красный зев арки и узкую шейку фойе – было, как и всё родовое крыло, частью военного госпиталя, пристроенного к основному зданию наспех в начале Второй мировой, в расчёте на множество так сюда и не явившихся раненых солдат. Отделение имело временные внутренние перегородки и располагалось на одном первом этаже; по двум его длинным сторонам симметрично, как ножки буквы «Н», шли два коридора, переходы были с уклоном и выкрашены в ярко-голубой, но какой-то безотрадный цвет. Стефани и миссис Оуэн, не выпуская из рук своих медицинских карточек, а также бутылок с водой, вязанья, Вордсворта, повернули сначала налево, потом направо и там были встречены толстой медсестрой. Она поместила их бутылки на поднос, где уже стояли баночки джема в целлофановых рюшечках, флаконы с какими-то лекарствами, бутылка джина и плошка с кетчупом. Их провели затем в кабинки с горе-шторками, где полагалось полностью раздеться и облачиться в чистый банный халат. Халат, доставшийся Стефани, был жизнерадостно-пляжного вида, в оранжево-голубую полоску, напоминая расцветкой не то пижаму, не то палубный шезлонг. В длину доходил ей лишь до половины бедра, никак не желал сходиться на выпирающем животе, подпояска отсутствовала. К подобному бесправию Стефани привыкла, хоть и не до конца с ним смирилась. Вновь вооружилась Вордсвортом и верёвочной сумкой. Тем временем по соседству сурово отчитывали миссис Оуэн: зачем, мол, повернула налево и направо, а не направо и налево; коли она в первый раз, то ей не сюда, а в гематологию! Говорили с ней так, словно она из тех, кто не вникает, отворачивается от собеседника, – ребёнок-неслух, недееспособная старуха?
– У меня очень болит спина, – говорила миссис Оуэн. – Просто невмо…
Медленно, но верно её увлекли в гематологию.
В одном из углов этого выгороженного помещения находились весы, к которым выстроилась новая длинная очередь. И всего два стула на всех этих женщин – а их никак не меньше дюжины, причём на большинстве ни корсета, ни бандажа (одни казённые халаты).
На весовой площадке стояла женщина настолько огромная, с таким непомерным множеством свисающих и выступающих жировых холмиков, складок, что невозможно понять, где же у неё плод, высоко или низко, – живота не разглядеть. Медсёстры суетились вокруг, перекладывали грузики на коромысле весов, она же, как свойственно некоторым толстушкам, похохатывала. У неё был диабет, медикам впору забеспокоиться. Сёстрам импонировала её отвага да и сама серьёзность положения. Да, среди обилия всей этой плоти, различной плоти, Вордсворт воспринимался по-другому.
Движенье, силу, зренье, слух
Утратив, сделалась она…
Вордсворт был «человек, говорящий с людьми». Так он сам определил себя, своё звание поэта. Нужно будет докопаться до некоторых вещей, до технической их сути, понять, что это вообще за речь такая, поэзия, почему и как работает ритм, как подбираются существительные, как располагаются относительно друг друга. Только тогда и сможешь объяснить, отчего это под силу ему, Вордсворту, облекать мысль в слова с такой окончательностью, что ничьими другими словами её лучше не выразить, что в каждом слове живёт простая истина. Моё образование не успело ещё толком начаться… – так думала Стефани.
Воротилась миссис Оуэн: бледное, совершенно бескровное лицо над аккуратно запахнутым коротеньким халатом… И почему-то у неё по внутренней стороне ноги стекала струйка крови.
– Что это у вас, миссис Оуэн? – тут же спросила Стефани.
Миссис Оуэн склонилась – нелепо качнув высокой, тщательно уложенной причёской – к своей нагой худобе.
– Как неловко, какой ужас… Я их спрашивала… – затараторила она, – спрашивала, нет ли беды… у меня небольшое кровотечение… болит спина… но с медсестрой поговорить не получилось… кровотечение, правда, совсем малюсенькое…
Она сделала преуменьшительный, извиняющийся жест – и вдруг, коротко вскрикнув, повалилась навзничь. Из-под халата, словно каким-то толчком, разом вышло изрядное количество крови, растеклось по чистому кафелю пола.
– Сёстры, на помощь! – воззвала Стефани.
Почти мгновенно: слитный шум множества резиновых подошв по кафелю, тележка, груда полотенец, марлевых тампонов. Из матово-стеклянной клетушки за весами – доктор. Белую как мел, недвижную миссис Оуэн увезли на тележке за перегородку. Приглушённый гомон других беременных. Ещё ряд ног прошуршал по кафелю. Стефани между тем повели прочь и, совлёкши халат, усадили на высокое жёсткое сиденье под ажурным трикотажным одеяльцем. Но даже и здесь, знала Стефани, ожидание может быть долгим. Она осторожно оперла Вордсворта о твёрдый край живота.
Движенье, силу, зренье, слух
Утратив, сделалась она
Камням, дубам причастна, в круг
Земной диурны включена.
Описать всё земное, всё, что за сутки обращается вокруг земной оси, с помощью двух существительных, какую же надо иметь власть над словом. И как слитно они поданы ритмически, с ударением на созвучных окончаниях – камня́м, дуба́м. Вещь, названная отдельно, становится частью целого. Среди простых слов – одно затейливое, латинское, диурна.
Появился молодой врач. Пощупал её твёрдые, неподатливые бока своими сильными, но чуткими пальцами. Приткнув стетоскоп к чреву, послушал. В глаза Стефани не смотрел, по обыкновению этих врачей.
– Ну-с, миссис Ортон, как у нас дела?
Ответить она не сумела. Слёзы бежали из глаз ручьём.
– В ночной моче сахарок. Вы уверены, что взяли анализ с утра натощак? Миссис Ортон, да что такое с вами?
– Наша чёртова… английская… вежливость. Часами… часами… мы стоим… без бандажа… в холодном помещении на сквозняке. Эта женщина… эта… миссис Оуэн. Она потеряла ребёнка… я знаю… потому… потому что ей не позволили рассказать!.. Я сама не позволила… Здесь все такие…
– Прекратите истерику. Это плохо для ребёнка. Для вашего ребёнка.
Стефани продолжала всхлипывать.
– Всё равно почти наверняка она бы его потеряла, – сказал врач таким тоном, словно отдавал ей очко в некой игре.
– Но не таким же глупым образом.
Этот слегка необычный речевой оборот заставил его впервые, кажется, заинтересоваться. Он выпрямился, уставился в лицо. Во всё ещё всхлипывающее лицо.
– Почему это вас так особенно расстроило?
– Я её не слушала! Никто её не слушал. Мы только учили её стоять в очереди как паинька.
– В таком состоянии у любого человека должно хватить элементарной сообразительности нарушить очередь.
– Очень сомневаюсь. Очередь здесь главный закон. Как только ты сюда вошла, изволь занять за кем-то. Потом стоишь – часами, на ногах, без бандажа! Потому что многие записываются про запас, а стульев на всех беременных – две штуки. Заболит всё на свете. Здесь становишься другой. Я сама ей велела стоять, не думать. Врачей нельзя беспокоить, у них мало времени.
При упоминании времени он машинально взглянул на часы. Верно, в обрез. Стефани у него не впервые, один раз точно была. Смутно: блондинка, умеренно-округлые формы, настроение спокойное, жалоб нет… с книгой почему-то не расстаётся даже на приёме, кладёт себе на живот – в этом как будто есть что-то странное, неподобающее; хотя что здесь такого?..
– Ваш ребёнок, – сказал он, – чувствует себя прекрасно. Сердцебиение хорошее, отчётливое. Положение правильное. Всё идёт отлично. Избытка веса у вас нет, чувствуете себя хорошо. Перестаньте плакать. Это вам ни к чему. Беременность у некоторых мам ведёт к повышению тревожности. Для блага ребёнка лучше быть поспокойнее. Учтите, пожалуйста. Послушайте… если вы расстроены, поговорите с нашим соцработником, она опытный…
– Не хочу я ни с кем разговаривать. Я сама почти… соцработница. Без оплаты. У меня муж священник. Я просто пыталась немного отдохнуть. Читать Вордсворта, забыть про эту идиотскую очередь.
– Ну хорошо. Спускайте, пожалуйста, ноги…
Стефани подумала, не извиниться ли? Нет, не стану. Она не испытывала к нему злости; нетрудно вообразить, как это непросто для него: одна, вторая, третья, четвёртая… все одинаковые, все разные, какая-нибудь порой да и разрыдается, от страха, скуки, боли, отчаяния, унижения… Как он вообще может всё это принимать на себя, с частотой в десять минут, неисцелимое? Совсем молодой человек. Может докторски заглянуть ей зеркальцем во влагалище, но встречаясь глазами с её глазами – краснеет. И однако ж, она не стала просить прощения за свою вспышку, за слёзы. Мог, по крайней мере, несмотря на личную неприступность, обещать разобраться с недостаточным количеством стульев…
Тут она его, впрочем, сильно недооценила. Стулья он признал частью своей ответственности. В её следующий визит было шесть дополнительных стульев.
На открытом воздухе она снова, пускай и частично, почувствовала себя собой. По-деловому проворно, без апатии и уже без слезливости, взобралась на велосипед. Спину держа подчёркнуто прямо. Плоду или ребёночку велосипед, кажется, был по нраву; как только начинала жать на педали, дитя переставало ёрзать внутри, делалось – чувствовала она – вполне счастливо. Дороги вокруг Блесфорда, как и в стародавние времена, представляли собой деревенские просёлки, с глубокими канавами и нагими терновыми изгородями по бокам; и только-только стали появляться редкие самостоятельные домишки в один этаж, с их небольшими земельными участками, на концах совсем уж тоненьких капилляров-дорожек, отходивших от просёлка. Она вспомнила свою езду здесь же летом, как цвели по обочинам своими зонтиками бу́тени и пахло нагретой солнцем листвой, но собственного своего лёгкого телесного движения не припомнить. Придёт в упадок стройность девы, пишет доктор Спок, словно завзятый поэт. И конечно, Спок прав.
Стефани притормозила, чтоб разминуться со встречным ездоком, это был её собственный муж Дэниел, чёрный и увесистый, чуть лязгающий на ходу, оттого что цепь у него тёрлась о щиток. Они мирно покатили бок о бок, оба увесистые, сноровисто крутя педали.
– Как там дела?
– Нормально. Просто дольше обычного. А у тебя как день сложился?
Дэниел совершал обряд на похоронах.
– Не слишком весело. Старушки-товарки из дома престарелых. Дочка с тремя или четырьмя детками паровозиком. Сначала крематорий. Потом грусть-печаль, заупокойная молитва. Старые птички в кружок на пятачке зелёной травы на задворках, который им на пару часов выделили… посерёдке табличка, вроде садовой, воткнута в землю – «миссис Эдна Моррисон». Хризантемы рядками разложены. Того и гляди ветер унесёт этих старушенций. Но они собой довольны, пока ещё на своих ногах, в вечность не отчалили. Слава Богу, что потом не было чаепития. Дому престарелых откуда ж деньги взять. А дочке только поскорее с детьми убраться домой, в Сандерлэнд.
– У нас сегодня в очереди одна потеряла ребёнка. В отделении. Прямо на полу. Никто и охнуть не успел.
Вообще-то, она не собиралась сообщать Дэниелу о происшествии. Дэниел гораздо больше неё подвержен мыслям о гинекологических и биологических ужасах близящихся родов. Велосипед его, немного вильнув, снова пошёл ровно.
– Значит, это часто… бывает?
– Нет, конечно. Но у меня тяжёлое чувство. Она мне пыталась рассказать, как ей плохо, а я читала книжку…
Дэниел мрачно сдвинул свои густые чёрные брови.
Когда они вошли в свой маленький дом, он был пуст. Ощущение непривычное. Стефани поставила чайник, развела огонь. Дэниел нарезал хлеб для тостов, достал масло, мёд, чашки. Обхватил большими руками её толстое тело:
– Я тебя люблю.
– Знаю.
Они уселись рядом на коврике перед камином. Огонь разгорелся; Дэниел прислонил тостерную вилку к каминной решётке, и запах жареного хлеба начал мешаться со смутным запахом краски (крепко поселившимся в доме вследствие попыток сделать его более обжитым).
– А где же Маркус? – спросил Дэниел.
– В больнице, в своей очереди. Ездит на автобусе.
– Раз в неделю по полчаса у психиатра – никому ещё не было пользы от такого «лечения». Я так считаю. А что ему в самом деле надо, я бы, конечно, сказал…
– Дэниел, – Стефани положила руку на колено мужа, – не заводись, пожалуйста. Давай будем лучше с тобой пить чай.
– Ты не подумай, я не жалуюсь.
– Конечно нет.
Маркус Поттер, младший брат Стефани, жил вместе с ними, и его отъезда пока не предвиделось. Летом 1953 года у Маркуса случился нервный срыв, или кризис, который был вызван (по одной версии) или усугублён (по другой, более основательной) его странными отношениями с Лукасом Симмонсом, учителем биологии в школе Блесфорд-Райд (где преподавал отец Маркуса и Фредерики). В этом деле имелась некая религиозная подоплёка, вернее, блажь, а ещё – возможно – склонение к гомосексуальным отношениям. Решено было, что Маркус прервёт на один год занятия в школе, чтоб психологически восстановиться, и что ему не следует оставаться под одной крышей с отцом, человеком капризного нрава, к нему Маркус испытывает чрезвычайный, необъяснимый ужас. Никто, однако ж, не определил, чем Маркусу заполнять досуг. В результате он, судя по всему, ничего или почти ничего не делал, говорил по минимуму и всё с большей неохотой покидал дом и даже спальню. Не определили, и сколь долго пребывать ему на жительстве у сестры. Дэниел, по природе своей любивший деятельно искать и находить решения, изо всех сил старался сдержать свой порыв – хорошенько встряхнуть Маркуса, разъяснить ему губительность этой апатии. Время от времени в Дэниеле пробуждалась по отношению к Маркусу ярость, которую приходилось подавлять. Хватит того, что отец мальчика, Билл Поттер, отличается необузданностью характера.
Тут же Стефани увидела в окошко, как Маркус – словно призванный их разговорами и мыслями – возвращается домой. Испытывая какие-то странные, непонятные трудности. Шагнув было в садовую калитку, он тут же запятился, словно оттолкнуло его неведомым полем, встретило злым порывом ветра, который, впрочем, никак не отразился на ветвях деревьев и вечнозелёных кустарников в садиках перед соседними домами. Свои тонкие длинные руки он несёт перед собой чуть впереди, скрещёнными, как будто от чего-то себя оберегает. Голова, с тускло-соломенными волосами, в круглых очках, понурена. Вот он медленно, то ли пришаркивая ногами, то ли приплясывая, два шага вперёд, один шаг назад, протащился чуть ли не по самой кромке мощёной дорожки. Стефани захотелось защитить его; словно что-то угрожающее висело в воздухе. Дэниел заметил, как тень заботы легла на её лицо.
Какое-то время за дверью слышалось неясное звяканье – Маркус сражался с ключом. Дэниел легко победил желание встать и открыть дверь. Повернул вместо этого тосты. Маркус явился из-за двери, тревожный, насторожённый, точно слепой на мгновение пристывая пальцами к кромкам, поверхностям на пути через гостиную. Сюда-то, в гостиную, и вела входная дверь, но он почему-то оказался в замешательстве, увидев здесь сестру и её мужа.
– Чаю с тостом, Маркус, – предложила Стефани уже знакомым для себя тоном, которым недавно разговаривала с миссис Оуэн.
К этому тону, ей самой довольно неприятному, она тем не менее прибегала всё чаще. Разговоры с Маркусом становились односложными, что мало помогало успеху общения.
– Нет, – ответил Маркус блёкло и совсем уж только губами прошевелил: – Спасибо.
И начал медленно «красться» (так Дэниел называл в мыслях его походку) к ступеням лестницы, ведущей наверх, в его спальню.
Гостиная – тусклая, с маленькими окнами – была наполовину лишь обставлена и покрашена тоже наполовину. Кресла, маленький обеденный стол, старинный, хорошего красного дерева письменный стол Стефани – стояли на не покрытых ковром половицах, здесь и там забрызганных краской. Перед камином лежал большой ковёр, вязанный крючком из разноцветных тряпиц, в других частях комнаты была ещё парочка циновок из кокосового волокна. Стены оклеены обоями с узором крупных голубых роз в окружении сизоватых, с серебристыми прожилками листьев. Примерно половина стен была частично прогрунтована белой краской. У Дэниела не хватало времени – да, честно говоря, и воли – довести покраску стен до конца. Он давно приучил себя не замечать обстановки, в которой находится. Стефани попробовала красить самолично, но от паров краски её начинало тошнить, да и ребёнку, полагала она, это, наверное, вредно. Дэниелу, зоркому к вещам глубинным, истинным, невдомёк было, как раздражает Стефани неоконченность и неопрятность этого жилища. В том, что́ в жизни главное и не главное, она бы с ним большей частью согласилась, но этот хаос её попросту угнетал.
Перед тем как начать подниматься по лестнице, Маркус зыбко оглянулся назад. Потом, уже не таким бочком, пошёл вверх по ступеням; вскоре они услышали, как открылась и затворилась дверь спальни. И больше ни звука. Дэниел снял тост с вилки.
Верхняя тишина словно поселилась и внизу. Стефани смотрела на Дэниела, ей хотелось защитить его от Маркуса.
– Давай поговорим друг с другом, – сказала она. – Какие у тебя ещё были сегодня дела?
Ну, Поттеры, ну говорильщики, подумал Дэниел. Даже мирная Стефани. Слова помогают им справиться с жизнью. А его «дела» лучше оставить как они есть, не подкрашивать ни брюзжаньем, ни шуткой, не превращать в трепещущий рассказ. Уже описанные похороны. Потом двое пьяных бродяг. Очередное длинное внушение викария о том, что не следует вмешиваться в семейные раздоры прихожан. Он посмотрел на свою жену, золотисто-бледную, сложившую руки на животе. И молвил только:
– Хлеб.
И протянул ей в меру поджаренный, тёплый, пахучий, в золотистом масле, намазанный мерцающим мёдом – ломтик.
Погрязла в биологии, снова подумала она, вслушиваясь чутко, нет ли наверху шагов, стонов, вслушиваясь в мягкое шевеление у себя в животе, облизывая пальчики от масла. Фраза хорошая, всё объясняет, но Дэниелу лучше её не скажу…
Напрягая ухо к звукам наверху, Стефани услыхала другой звук, снаружи, – резкий тормоз велосипедных шин по гравию. То была Фредерика. Вбежала, нет – влетела она, рухнув картинно на колени перед камином, рядом с сестрой. Вскричала: «Смотри!»
В руках у неё – два светло-коричневых бумажных свитка, уклеенных белыми полосками.
ПРЕДЛАГАЕМ СТИПЕНДИЮ МЕНЬШИНСТВ[20] ТЧК НЬЮНЭМ ТЧК ДИРЕКТОР ТЧК
ПРЕДЛАГАЕМ СТИПЕНДИЮ СОМЕРВИЛЛ ТЧК ПОЗДРАВЛЯЕМ ТЧК ДИРЕКТОР ТЧК
– Ну вот видишь, – сказала Стефани. – Всё у тебя получилось.
В 1948 году она получила такие же телеграммы, почти слово в слово. Что она тогда почувствовала?.. Почувствовала, что с души спало, хотя бы ненадолго, бремя отцовских неумолимых ожиданий?.. Какой тяжкой была эта ноша, она поняла, лишь когда ноша исчезла. Настоящая же радость появилась потом, а гордость и довольство собой пришли ещё позднее, накануне отъезда из родительского дома… Стефани протянула телеграммы Дэниелу.
– Значит, это удача? – спросил Дэниел, не вполне разумея значимость той или иной стипендии. – Вроде бы чин чином предлагают.
– Выиграла, ура, я выиграла! – ликующе завопила Фредерика. – В Оксфорде я вообще устный держала, одна перед всеми преподавателями в парадных облачениях и мантиях на меху! Я стояла у доски, шуровала мелом, объясняла про английские и латинские слова у Мильтона. Ни разу в жизни не говорила я так много, они меня слушали, увлечённо слушали! Про что я там только не ввернула – про «Британика», про «Разбитое сердце», про «Генриха Восьмого» и «Зимнюю сказку»…[21] про женские окончания строк. И они говорят, продолжайте, продолжайте, очень интересно… и я выдала им про речь Сатаны к Еве в райском саду…[22] я сама была как в раю… славный, упоительный миг!
Стефани кивала, слушая этот отчёт; Дэниел за нею наблюдал. Какие-то события её прошлой жизни известны ему лишь как факт, без настоящих подробностей. Однажды она тоже получила такие же телеграммы; но вот кричала ли в таком же непритворном восторге про славный, упоительный миг, он не знал, тут у него закрадывалось сомнение. Учительствовать, скорее всего, она продолжит, это сродни его пасторскому порыву – заботиться, помогать, – в этом она с ним едина. В их домике раньше нередко гостями бывали неприкаянные школьники, которым нужно доброе наставление, человеческое тепло. Раньше – до того, как здесь поселился Маркус и распугал их всех своим невидящим, но таким упорным взглядом. Дэниел ждал теперь, что Стефани вспомнит про свой устный экзамен в Оксфорде, заполнит ему белое пятно, но Стефани молчала. Зато Фредерика, словно отзываясь на его мысли, сообщила:
– Они все тебя вспомнили, Стеф. Преподаватели в Ньюнэме спросили, чем ты сейчас занимаешься. И в Сомервилле тоже тебя помнят. В Ньюнэме одна тётка сказала, что всегда надеялась, что ты вернёшься за докторской степенью. Ну, я ей, конечно, объяснила, ты вся в домашних заботах, ждёшь ребёнка, и всё такое прочее. А она – да, мол, сейчас очень многие хорошие студентки выбирают в жизни этот путь…
– А тебе ведь тоже дорога в Ньюнэм… – определила Стефани.
– Да. Несмотря на чудесный устный в Оксфорде. Как ты догадалась?
– Что ж здесь трудного. Такова воля батюшки.
– Вообще-то, я могла взбунтоваться.
– Могла. Но у тебя скорее кембриджская голова. Высокие моральные принципы врощены в тебя с детства. Так что прощай оксфордское краснобайство, филологические разговорчики.
– Они сказали, что ждут меня в Оксфорде через три года – писать докторскую диссертацию. Представляешь? Спросили, про кого я хотела бы написать. Я говорю, про Джона Форда. Это был мучительный момент. Они как заржут, до самого конца собеседования не могли остановиться. Кстати, до сих пор не пойму, что здесь смешного. Ну да не суть. Я сдала, сдала вступительные! Стипендия у меня в кармане!
– Мы это уже поняли, – сказал Дэниел.
– Ладно, не буду вам надоедать. Я не нарочно, просто не могу остановиться… Я заговорила всех девушек за утренним кофе, битых полчаса толковала им про китайскую вазу из «Квартетов» Элиота, как она постоянно движется в своей неподвижности. Это было ужасно забавно: вижу, что они думают, когда же ты, чёрт побери, заткнёшься?! Но ничего не могу с собой поделать. Прости меня, Дэниел. Мне нужно выпустить пар. До меня только сейчас доходит, постепенно. Получается, я могу теперь ехать на все четыре стороны? Подальше от дома, от них? Свобода!
– Как они там вообще? – спросила Стефани.
– Плоховато. Всё никак не могут оправиться после Маркуса, после всей этой истории. Это как будто разрушило их представление о себе как о хороших родителях. Хороших, несмотря ни на что. И образ дома, Дома с большой буквы, у них в голове поломался. Отец часами сидит без дела, что-то себе под нос бормочет, а мать тоже ушла в себя – не начинает первая разговор, ни о чём таком не спрашивает… казалось бы, я у них осталась последний ребёнок, им впору волноваться, у меня экзамены и всё такое… может, они и беспокоятся, но выражают это как-то странно. Отец как будто себя нарочно взвинтил по поводу экзаменов – завалил мне весь стол всякими вторичными источниками… ну не готова я пока читать всякую литературную критику, нет у меня на неё времени… думаю, почти уверена, что он не душит своих умненьких мальчиков в школе этими статьями да книжками. Моя подготовка – это моя собственная подготовка, мои мысли – мои мысли, пусть бы оставил меня в покое!.. Как пришли все эти телеграммы, я побежала вниз, открыла дверь почтальону и сразу показала их матери. Она начала было за здравие: «Как чудесно, моя дорогая, у тебя сегодня праздник». А потом вдруг давай рыдать и заперлась у себя в комнате. Не очень-то празднично. Но теперь я ведь могу уехать? Могу, да?
Повисло молчание.
– А как там Маркус?
Дэниел и Стефани молча, разом показали на потолок.
– Ему там пришла куча писем. Вернее, три штуки. От того человека. Отец разрезает их на тонкие полоски – опасной бритвой, я сама видела, – а потом сжигает. Он звонил в больницу, орал по телефону как припадочный… наверное, во всех окрестных домах было слышно: «Сделайте так, чтобы тот человек никогда не слал больше писем!» Я уже думаю, может быть, таинственному психиатру в больнице поработать заодно и с ним?..
– А мама как?
– Я же говорю, из комнаты редко выходит. Правда, поручила мне узнать у вас по поводу Рождества, как встречать будем?
– Могла бы сама зайти поговорить, – заметил Дэниел.
– Разучилась она наносить нам визиты, – сказала Стефани.
В первое время после помещения – для покоя ли, для спокойного ли течения болезни? – Маркуса в семью дочери Уинифред заглядывала постоянно; Билл не приходил, отчасти потому, что «Маркуса не велели беспокоить», отчасти же оттого, что ему глубоко претили – Дэниел, англиканская церковь, христианство, обступившие Стефани стеной, заточившие в плен её талант. Его либерально-атеистическое отношение ко всем этим вещам окрасилось в тона, больше напоминавшие религиозный фанатизм семнадцатого века, чем терпимость агностика. В некотором смысле Стефани была для него потеряна так же, как и Маркус.
Уинифред в свои визиты сиживала в этой гостиной на софе, рядом с Маркусом, который старался отодвинуться от матери подальше, и, словно пародийно исполняя обет неведомого религиозного послушания, подражала его коротким ответам и долгим молчаниям, в результате чего и сама усвоила подобную манеру общения. «Нет ему от меня пользы», – сказала она дочери в конце концов. «Кто это определил?» – спросила Стефани. «Я», – отвечала Уинифред.
Уинифред в чём-то походила на Маркуса. Или Маркус походил на неё. Дух поражения успешно сообщается, передаётся от одного человека к другому. В отличие от эйфории, подумала Стефани, глядя на Фредерику. Странно, что упоением, торжеством – не заразишь. Когда-нибудь Фредерика это поймёт; пока же она всё никак не налюбуется на свои телеграммы, разглаживает, складывает.
– К Рождеству ведь ещё приедет моя мама, – сказал Дэниел воодушевлённо, с некоторым напором. – Отпразднуем в лучшем виде.