Часть первая. Под знаком Мокрицы

1.

Впервые эти два персонажа обозначились в Н-ском краснознаменном артиллерийском радиотехническом училище в средине пятидесятых годов. Один из них – майор Матвей Игнатьевич Магнитштейн – являлся преподавателем материальной части приборов управления артиллерийским огнем. Усатый, высокий, чуть рыжеватый, он внешне напоминал барона Мюнхаузена. При этом в общении с курсантами был он мягок и чрезвычайно учтив. Без погон и в гражданском платье, он вполне мог сойти за скромного доктора – педиатра или лор-врача.

Лекции и семинары Матвея (так за глаза называли майора) были отдушинами в череде «серых будней». Он был из той породы наставников, которые не втолковывают материал, а, будто, минуя уши, укладывают его прямиком на нужную «полочку» памяти.

Когда Магнитштейн появлялся в аудитории, помощник командира взвода командовал, как положено: «Товарищи курсанты!» (глагол «встать» упускается) и рапортовал об отсутствующих. Майор, широко улыбаясь, поворачивался к курсантам и, вглядываясь в физиономии, тихо произносил: «Здравствуйте, товарищи курсанты!» Набирая воздух, мы делали паузу, и дружно тявкали: «Здравия желаем, товарищ майор!» «Прошу сесть», – вежливо просил Магнитштейн, а сержант переводил эту просьбу на язык устава: «Товарищи курсанты!» Пока дежурный расставлял пособия, развешивал плакаты и схемы, преподаватель расхаживал между столами и, расслабляя наши мозги, бросал мало значащие замечания.

– Петров, сегодня у вас счастливый вид. Получили от нее весточку?

– Так точно, товарищ майор!

– Поздравляю! А у вас, Иванов, что с лицом? Ваша девушка царапается?!

– Это не девушка, товарищ майор, а ее котяра.

– Это не меняет дела – берегите глаза.

– Постараюсь, товарищ майор.

– Ради бога, проснитесь, Паланов!

Уже при упоминании этой фамилии остальные начинали хихикать.

– Я не сплю. – вздрагивал Паланов, выходя из прострации. Он-то и есть основной персонаж нашего опуса.

– Ну и хорошо, – успокаивал Магнитштейн.

– Простите, товарищ майор, – курсант таращил глаза. – Что-нибудь не так? Вы на меня за что-нибудь сердитесь? – Аудитория грохотала со смеху.

– За что мне, Паланов, на вас сердиться. Вы ведь и мухи не обидите. Хотя другие преподаватели на вас, действительно, сердятся: им не нравится ваша учеба.

– Я постараюсь.

Уж постарайтесь, Паланов, будьте добры!

Фамилия Паланов происходила от слова «Паланка», означавшего городок, пригород или слободка, а соответствующее ему прозвище могло звучать, как «слабодской», или «слабодский», одним словом: «провинциал».

« А вы, чем не довольны, Кнопенко»? – спрашивал Магнитштейн.

– Зря вы его защищаете, товарищ майор! – ворчал багровый от возмущения низкорослый Кнопенко. Во взводе он один носил усики и стремился выглядеть «мачо». Послушайте его! Он и говорить-то по-человечески не умеет! Он же – вроде мокрицы, что по стенке ползет! Какой из придурка – офицер?!

– Во-первых, вы еще сами офицером не стали, чтобы об этом судить.

– А во-вторых?

– А во-вторых, командиры нужны разные. Помните, у Льва Толстого, знаменитого артиллериста – капитана Тушина?

– Это из «Войны и мира» что ли?! Проходили кусочками. Там был придурок-Пьер, какие-то балы, масоны, бабы-лунатики, а потом еще князь, которого грохнули. Не-а, Тушина не помню. Он что, тоже был придурком?

Я гляжу, у вас – все придурки, Кнопенко. Писатель хотел подчеркнуть, что именно незаметные Тушины добывают победы, а не те, что на балах бренчат шпорами.

– А при чем здесь эта мокрица-Паланов?!

Имейте в виду, Кнопенко, разбрасываться кличками – последнее дело.

Почему?

Опасное занятие.

– Мне что, бояться этой мокрицы?!

2.

Майор объявлял тему занятия и произносил три магических слова: «Вот, смотрите сюда!». это звучало, как приглашение, после которого у курсантов открывались глаза. Они видели все, о чем говорил Магнитштейн. И это было вполне осязаемо. Они, будто сами превращались в детали электронных цепей, ощущая себя то упрямым резистором, то жадной ёмкостью, то примитивным, как улица с односторонним движением, диодом, то рефлексирующим транзистором, то целой ячейкой, из группы деталей, обладающей уникальным характером и собственной ролью в приборе.

Начиная рассказ, я говорил о двух персонажах. И если первым из них, как вы поняли, был майор Магнитштейн, то вторым являлся упомянутый «курсантик» Борис Паланов. Именно «курсантик», потому что назвать его просто «курсантом» язык не поворачивался. Вообще удивляло, каким образом подобная личность могла поступить учиться на офицера. До второго курса он двигался, как дрессированный мишка – на полусогнутых. Гимнастерка висела, подобно юбке, и каждый из нас видел себя рядом с ним бравым «жеребчиком». Из белесых, почти что лишенных ресниц Бориных глаз, струилась простота юродивого. По всем дисциплинам, кроме предмета, который вел Магнитштейн, Боря едва успевал. Что касается приборов управления артиллерийским огнем, – не то, что Паланов, наверно, любая, залетевшая в аудиторию муха, под воздействием педагогических чар майора, становилась по этому предмету докой.

3.

В отношении Бори Паланова все курсанты были едины. Но не все – горазды болтать. Для этого служил Ваня Кнопенко – низкорослый, немного психованный, и настырный курсант. Он и озвучивал общие мнения.

Однажды, в казарме, развлекаясь, парни выводили Паланова «на чистую воду»: «Слушай, Борь, расскажи-ка нам, для чего ты сюда поступил?» – допрашивал Ваня.

– Зачем вы снова об этом спрашиваете? Что я вам сделал плохого?

– А чего, нельзя и спросить? Сам же ты спрашиваешь?

– Я же вам говорил, что направлен сюда из «Суворовского» без экзаменов!

– Ладно, а в суворовское училище ты как поступил?

– Сиротой был.

– Сирот отдают в детский дом?

– Отец на фронте погиб.

– Ну и что?

– Сказали, я должен поддержать «династию».

– Кто сказал?

– Разве я помню теперь? Когда узнал про отца, не мог успокоиться! Будто горло сдавило. Плакал, впадал в отупение…

– Да так и не выпал?

– Возможно.

– Сам сознаешь? А ты не так глуп.

– Почему меня все считают ребенком? Я умный. Но – мешковат. Мне тяжело говорить. Я все понимаю, но когда говорю, слова разбегаются, – с виноватой улыбкой оправдывался Паланов.

– Ты не хотел быть военным?

– Разве я знал, чего хочу?

– А теперь знаешь?

– Теперь привык делать, что скажут, – он продолжал улыбаться. – Я никому не мешаю. Мне главное, чтобы на меня не сердились.

Его улыбка, лишенная какой бы то ни было неприязни, по нашим временам, казалась неестественной.

– По-моему, ты – шибко хитрый!

– Ну вот, опять сердитесь.

– Борис, не морочь нам головы! Мы не верим тебе! Ты прикидываешься дурачком, а сам – себе на уме.

– Не понимаю, почему вам так кажется.

– Ну вот, а говоришь, что все понимаешь!

– Конечно, я – мешковат…

– Хватит придуриваться! Лучше признайся!

– В чем признаваться!?

– Что ты американский шпион!

– Вам так хочется?

– Хочется! Признаешься?

– Кому признаваться?

Матвею! Пойди и скажи ему, что ты – тайный агент ЦРУ. Пусть майор знает, кого защищает. А, может быть, он тоже агент? Фамилия у него какая-то не наша.

4.

Про «агента», Иван, конечно, загнул. В «Краснознаменном» училище не было ничего по-настоящему секретного. Оно было не высшим, а самым что ни на есть средним, во всех отношениях, как говорят, «для дебилов». Самой большой тайной являлось, наверно, знание того, какое старье до сих пор состояло у нас на вооружении. Сами преподаватели постоянно не то жаловались, не то намекали на это, якобы для того, чтобы мы представляли «реальное состояние дел». Например, если наши приборы должны были сообщать орудийным стволам нужное для попадания в цель направление, то вероятный противник уже стремился к тому, чтобы снаряд самостоятельно отыскивал цель. Ну и что!? Зачем это было знать курсантам? Зачем внушать им неверие в превосходство отечественного вооружения? Только Магнитштейн никаких намеков не делал. Он был слишком хитер и только улыбался в рыжие усищи.

О парнях нельзя было сказать, хорошие они или плохие, добрые или злые. Они были такими, какими должны были быть. Большинство рвалось в офицеры из глубинки: за карьерой, за веселой жизнью и за достатком, конечно. На преподавательские намеки у курсантов имелось, как говаривал Ванечка, свое «обостренное классовое чутье». Не даром вожди пролетариата напоминали: «Интеллигенция только ищет повода предать свой народ».

Курсанты чувствовали себя втиснутыми между двумя крайностями или, как говорят, «полюсами». Вроде двух пластин конденсатора: с одной стороны – хитрющие Магнитштейны, с другой – дебильные Палановы. А поцаны – промеж них, наподобие непроводящей среды – диэлектрика. Парням надоело ходить в караулы, изучать устаревшую технику, топать строем в столовую с песнями круг за кругом, – пока не споются жрать не дадут. Они сами стремились быть начальниками, но не хотели, чтобы их дрессировали, как жучек. потому что они – не палановы! Потому что у них – своя гордость!

Высокое напряжение может пробить любой конденсатор. Ребята жаждали этого. Хотелось, чтобы рвануло, да так, чтобы сопли – вразлет!

5.

Вернувшаяся с постов смена караула бодрствовала, ожидая следующей смены, когда разрешат улечься на топчаны и, прикрывшись шинельками, пару часов посопеть. Курсанты не считали себя идиотами, чтобы, по распорядку, все это время читать уставы. Продолжив начатое, они решили слегка поразвлечься.

– Борис, ты доложил майору? – сурово спросил Кнопенко.

– О чем? – Паланов, как исполнительный курсант, сидел за столом, не отрывая глаз от «Устава караульной службы».

– О том, что ты агент ЦРУ? Имей в виду, явка с повинной облегчит твою участь. В противном случае, даже расстреливать не станут: бросят заживо в печь крематория, как Лазо. Именно так теперь поступают с предателями! Пепел – в сортир и – вся «династия»!

– Зачем вы опять мня обижаете?

– Тебя еще никто пальцем не тронул!

– Ну, что я вам сделал плохого?

– Считаешь предательство – это пустяк!? Молчишь? Нечем крыть?

Паланов по-прежнему смотрел на раскрытый устав. Но лицо его налилось кровью. Отяжелевшая голова давила на верхний позвонок, который назвался «Атлантом», – пришлось, поставить локти на стол и подпереть голову.

– Может быть, я мешковат, – произнес он чуть слышно, – и бегаю плохо. И медленно думаю. Но не торопите меня. Я найду, что ответить.

– Найди, Боренька, найди, дорогой! А то совсем худо будет! – Кнопенко прыгал за его спиной, забегая то слева, то справа. Он умел цепляться и нагнетать панику.

– Скажите, зачем вы терзаете мою душу?

– Бог ты мой!? У тебя есть душа?! Поздравляю!

– Что я вам сделал дурного?

– А ну, смотри на меня!

– Зачем?

– Хочу, чтобы ты смотрел мне прямо в глазу!

– Но я не хочу.

– Почему же!?

– Когда людям смотрят в глаза, они начинают звереть

– А ты что, испугался?! Или хочешь меня испугать?

Что ты, падла, надумал? Стой! Я, кажется, понял! Поцаны, я его раскусил! Знаете, что он придумал? Сейчас на своих полусогнутых он подбежит к пирамиде, возьмет автомат, вставит рожок, передернет затвор и… загонит всех нас под стол! Ай да Паланов! Ай да сукин сын! Браво!

Но для начала, мы загоним туда его самого!

– Ату его! – предвкушая веселье, зашумела бодрствующая смена. – Загоняй!

Кнопенко шагнул в «оружейную комнату», а Паланов, отказываясь смотреть на происходящее, обхватил голову ладонями.

Из коридора донеслось клацанье: задира на ходу вставил магазин и передернул затвор. «Встать! – скомандовал он, приближаясь к Паланову. – Слышишь ты, мокрица, тебе говорят!»

– «Как вы сказали: «Мокрица»?!» Вам нравится это слово? – тихо спросил Паланов, не повернув головы.

– А тебе, не нравится?

– Главное, чтобы вам нравилось.

– Не понял! Повтори, что сказал!

Паланов не успел повторить: вмешался сержант-разводящий: «Слушай, Кнопка, ты бы оружие на место поставил. С этим не шутят.

– А я не шучу!

– Курсант Кнопенко, сдать оружие! – надвигаясь, рявкнул сержант.

– Ты что, мне указывать!? – «Мальчиш-Кибальчишь» шел в разнос. – Всем! Встать!

Все, за исключением Паланова, повскакали с табуреток.

– А ты, что расселся? – ткнул его стволом недоросток. Даю предупредительный выстрел!

В помещении для бодрствующей смены оглушительно грохнуло и запахло порохом. Срикошетившая пуля вдребезги разнесла графин с водой. Звякнув, покатилась по полу гильза. С потолка посыпалась штукатурка. Из своей комнаты выскочил капитан – начальник караула.

– Кто стрелял?!

– Стоять, где стоишь! – Кнопка повернулся к нему и перевел рычажок с одиночной стрельбы на – автоматическую.

Офицер замер на месте. А бодрствующих, торчавших возле стола, мигом сдуло под стол, откуда видны были им лишь сапожки Кнопенко и коленки Паланова.

И снова все вздрогнули. На этот раз автомат не выстрелил, а, просто, грохнулся о дощатый пол.

– Кнопенко! Где Кнопенко? – заорал офицер, в два прыжка достигнув средины комнаты. – Паланов, куда все девались?

– Сейчас придут.

И в самом деле, бравые воины один за другим выползали из-под столешницы.

– Вы что тут в прятки играете?!

– Никак нет! – одергивая гимнастерку, вытянулся разводящий.

– Где стрелявший?

Кто-то робко пискнул: «Это – Паланов».

– Отставить шуточки! – замотал головой разводящий. Это – Кнопенко!

– Его автомат? – спросил офицер.

– Паланова! – пискнуло сразу несколько голосов.

– У вас что Паланов, – стрелочник?

– Громоотвод.

– Во-во!

Разводящий совсем обалдел с перепугу, уставившись на цевье автомата.

– Я тоже видел Кнопенко, – сказал офицер. – Где он? Там? Под столом? Пускай вылезает! Сейчас разберемся!

– Здесь он, – сипло вымолвил сержант.

– Где здесь?

– Вот…

Капитан взглянул на сержанта, проследил его взгляд и, присев на корточки, удивленно спросил: «Бог ты мой! Что это?!»

По дереву цевья, по вороненой стали оружия металась овальная длиною около двух сантиметров тварь. По бокам головы у нее располагались глазки и две пары усиков (большие и малые). Выпуклую спину покрывали восемь чешуек хитиновой брони с иероглифическим рисунком. Бегая, существо опиралось на семь пар ножек. Сзади торчали две короткие красные палочки, словно не успевшие отвалиться какашки.

– Ну и гадость! – поморщился офицер.

И тогда Паланов, не повернув головы, отчеканил: «Членистоногое. Подтип: – Ракообразных. Подотряд: Мокриц».

– Точно! Это мокрица! – подтвердил офицер.

– А ты откуда знаешь? – спросил Паланова разводящий.

– Люблю насекомых. У меня про них была книжка.

– Ишь ты!? Даже книжки читаешь!

6.

Капитан приподнял оружие, и мокрица скатилась на пол, обернувшись лоснящимся шариком c меридианами, как у ягод крыжовника.

Передав автомат сержанту, и, приказав: «Разрядить и поставить на место!», начальник караула невольно следовал за шариком, что катился по наклонному полу и вскоре исчез под тумбочкой в углу комнаты. Переставив тумбочку на соседнее место, шарика офицер не нашел и, только присев на корточки и низко-низко склонившись, уловил некое шевеление в стыке между стеной и полом. Вглядываясь, он, наконец, увидел мокрицу. Распластавшись и суча члениками, она упорно протискивалась в узкую щель, пока ни исчезла за плинтусом.

События развивались стремительно: прибыл дежурный по части, потом сам командир с заместителями, позвонили в комендатуру, объявили розыск дезертира Ивана Кнопенко. Проштрафившийся караул немедленно сменили. Он уже покидал караульный плац, когда в строю произошло замешательство: один из караульных ударил впереди идущего кулаком и крикнул: «Это ты что ли, Кнопенко?» «Разговорчики в строю!» – прикрикнул капитан (сменившийся начальник караула). «Мокрица? Это ты что ли?» – продолжал выражать удивление сзади идущий курсант. «Вот тебе за мокрицу! И заткнись!» – обернувшись, ткнул его в грудь кулаком Кнопенко (а это был он). Строй сбил шаг, и капитану пришлось дать команду «Приставить ногу!

Подойдя вплотную, он спросил: «В чем дело?». И только тогда разглядел в строю Кнопенко. Скомандовал: «Кнопенко ко мне! Сержант ведите строй!» Но допрос на улице ничего не дал. Курсанта привели в кабинет особиста. Пришли какие-то незнакомые офицеры из какой-то особой части – люди, судя по всему, опытные стреляные и битые. Они слепили глаза ярким светом, меняли друг друга, подкатывали то с ласкою, то с угрозою. Разве что не били. Допрос ничего не давал: следователям не хватало вдохновения. В соседнем кабинете они собирались вместе и признавались: беда заключалась в сути вопроса, который они никак не могли решиться задать, а все ходили вокруг да около. Они не могли спросить: «Почему Кнопенко не дезертировал»? Наконец курсант «раскололся» и выдал кое-какие детали.

Сначала он вспомнил испуганное лицо капитана, на которого навел автомат. Потом вся картинка смазалась, пошла пятнами, потекла сверху вниз, словно на нее пролили раствор. Затем что-то оглушительно грохнуло и его придавило так, что едва не лопнул защитный панцирь. Вибрируя конечностями, он выскользнул из-под давившего на него груза, и ощутив небывалую легкость, поперся вверх и, вдруг, увидев перед собой, жуткий в полнеба глаз, отпрянул в сторону, заскользил по отвратительно вонявшей поверхности вниз, шлепнулся, сжавшись в комок, подскочил, словно мячик, А потом оказавшись в приятной пыльной тени на миг застыл. Нутром, продолжая ощущать опасность, развернулся и, дав свободу конечностям, бросился искать настоящее укрытие. Он искал не зрительно, не осязательно, о оценивая, каждое шевеление воздуха, каждое изменение его струй и запаха, малейший признак сквознячка. А почувствовав то, что нужно, бросился туда и бешено заработал члениками ножек, протискиваясь в узкое, подобное щели, пространство. Ему почти удалось, но тут тень исчезла. Его ослепили свет и надвигающееся сверкание страшного глаза. Опять кругом грохотало, но он, стараясь не слышать, не обращать внимание протискивался и протискивался, пока не провалился в царство полного мрака и тишины и там замер, прислушиваясь и принюхиваясь к жизни этого нового царства. Откуда-то из темноты струилось нечто чарующее – то ли слова, то ли звуки, то ли запахи. Кто-то, словно обращаясь к нему молил: «Миленький мой, ну пожалуйста, иди ко мне. Я жду тебя. Ты мне так нужен! Со мной тебе будет хорошо! Иди! Умоляю!» Он затрепетал члениками и, начав поддаваться манку, двинулся с места, когда наткнулся на липкий канат. А когда сообразил, что это значит, испытал такую невероятную ярость, что выдернул автора этих чарующих песен и запахов из его паутины и голым стенающим бросил на черное дно подвала, на котором стоит караулка. Он больше не испытывал страха. Неудержимый бешеный гнев гонял его по углам подземелья. Он метался, пугая умиротворенных темнотой насекомых. Поверг в ужас даже стайку глупых мышат, отважные родители которых только что были съедены караульным котом. Малышня обречена была теперь на безжалостное самопоедание. Он метался в пыли, умирая от тошнотворного смрада, пока бешенство не выбросило его сквозь тончайшую щель из тухлого мрака. Выбравшись на воздух, не заметил, как попал на ковровую дорожку, аккурат, под солдатский сапог. Но уцелел, прицепившись в уголке между каблуком и подметкой. Здесь был милый сердцу мокрицы запах портянок. Так он вернулся в караульное помещение в комнату для отдыхающей смены, вскарабкался на знакомый топчан, забрался в знакомую скатку шинели и тут, осознав свое положение, разрыдался и так расстроился, что лишился в конце концов чувств. Очнулся от топота. Кто-то дернул за ногу и крикнул: «А ты что разлегся? Не слыхал? Построение!»

7.

Эти фантазии с подвалом и мышками особистам показались подозрительными, и курсанта направили для обследования в госпиталь. Но ничего из ряда вон выходящего оно не выявило – обычная, для этого возраста, повышенная возбудимость, обычная для данного социального и культурного типа повышенная агрессивность. В нем присутствовали не заторможенный, а нормальный, лишь несколько выпирающий наружу задорный боевой дух, необходимая воину резкость и решимость в принятии решений. В психическом плане это был вполне созревший офицер – хоть сегодня в горячую точку. А так как в результате инцидента, в общем-то, ничего сугубо преступного не случилось и начальству ни о чем докладывать не пришлось, то, в конце концов, Кнопенко отпустили в казарму, где, естественно, его стали называть «мокрицей». Он, конечно, лез в драки. Дразнившие увертывались и, видя, что кличка бесит, начинали дразнить с новой силой. Раньше Кнопенко сам был мастером давать прозвища. Чувствуя себя хозяином положения, он разговаривал фамильярно, громко, чтобы другие слышали, стараясь задеть самые болезненные струны и, чувствуя рану, которую наносит другому, испытывал великое удовольствие, не допуская и мысли, что сам может оказаться в подобном положении. Кличка – это всегда наказание невинного и возможность себя проявить и выделиться за счет недоумка, не успевающего сообразить, как парировать издевательство. Парировать его невозможно, – считал Кнопенко, – это доступно только людям с особым складом ума, таким, как у него. Став сам мишенью, Кнопенко озверел и был комиссован по психическим соображениям не потому что болен, не потому что – мания величия, а потому что не мог больше видеть спокойно все эти рожи, готов был их изничтожать. Начальство не допустило до кровопускания и поспешило избавиться от горе-вояки.

Вся дальнейшая жизнь его заключалась в том, чтобы огрызаться и не подпускать близко тех, кто знал про Паланова, про «Мокрицу» и про это безумие, случившееся в караульном помещение. Бесило присутствие рядом с собой всех других: они же хотели того же, чего хотел он. Какое право они имели! Человека можно простить и примириться с ним лишь в одном случае, когда от него уже нельзя ждать подлости или агрессии, то есть, когда он мертв. По натуре он был истинным воином, готовым сражаться и умереть. В нем жила злость победителя, не азарт, а слепое необузданное бешенство рвущегося во банк игрока. Тогда как вокруг ползали ничтожные слабодушные твари, норовившие его побольней зацепить.

Ему хотелось забыть не только кличку, но даже ни в чем не повинную родную фамилию, которая, как мостик, могла привести знавших его к «мокрице». Чем больше проходило времени тем больше мешало это занозливое слово. Даже произнесенное мысленно, оно ввергало его в бешенство. При этом он чувствовал такое смертельное оскорбление, как если бы кто-то на улице сдернул с него сразу и штаны, и подштанники… или же обозвал евреем.

Чтобы «сжечь мосты», он срочно женился, взяв Ее фамилию, стал Джанибековым. Это было имя ногайских князей: у малых народов, порой, каждый третий – князь или из рода князей. Он знал, что среди Джанибековых был даже свой космонавт, – такой же князь, как и сам Кнопенко: настоящую фамилию – «Крыса» он счел унизительной для отважного сокола. Оба были из той славной плеяды, которая слыхом не слыхивала о всемирноизвестном скрипаче по фамилиии «Крыса».

А затем пройдет много лет и обстоятельства повернутся таким удивительным образом, что Паланов встретит Кнопенко и, накрыв его голову теплой ладонью, снимет память о ненавистной «мокрице»… Но это – потом.

8.

Ночью нас подняли по тревоге, Приказали разобрать оружие и выходить на плац строиться. Подъехали колесные тягачи с прицепами, с брезентовым верхом и просто бортовые машины, крытые брезентом. Подлетел командирский УАЗик с полковником – заместителем по учебной части. То, что будут учения, мы знали заранее, но не ожидали, что поднимут в такой мороз и в такую пургу.

Нам зачитали по бумажке, кто в какой расчет входит, каким номером и в какой машине едет. Это в войсках каждый знает свое место. В училище надо попробовать все. Для это существует слово ротация. Кроме нас, наших командиров взводов и батарей на учение взяли несколько бывалых солдат из взвода обслуживания. Офицеров-преподавателей не брали, как «нестроевых». Так как в перспективе все курсанты собирались стать командирами, полковник ставил задачу не в кругу офицеров, а перед общим строем. Нам предстояло совершить марш в район артиллерийского полигона, занять позиции, привести технику в боевую готовность и ждать дальнейших указаний.

Минут через пять мы уже тряслись по не очень ровному из-за наледи шоссе, почти в полной темноте, нарушаемой искрами света, – сквозь щели по краям задней полости, рваных звездочек дыр в брезентовых «сводах» и милых сердцу, согревающих курсантские души сигаретных огоньков.

Мы сидели на скамьях вдоль бортов. Между нами, посредине кузова стояли большие и малые зеленые ящики с оборудованием, ЗИПом и мудреными допотопными приборами. К одному из них, согласно расчету, я был приставлен. Его устройство было элементарно. Представьте себе цилиндр, по которому красным нанесена кривая линия высоты. Цилиндр связан кабелем со станцией орудийной наводки и поворачивается когда изменяется наклон антенны локатора. Оператор станции по телефону сообщает дальность до цели. Я устанавливаю эту дальность ползунком, скользящим вдоль цилиндра, и на пересечении с красной линией громко считываю высоту цели, зависящую от дальности и углом между горизонтальной плоскостью и направлением на цель.

Всем, кровь из носа, нужна высота, чтобы понять, что за цель: то ли разведчик, то ли штурмовик, то ли пикировщик, то ли сбросит десант, то ли будет бомбить.

Конечно, настоящие приборы управления артиллерийским огнем задают направление орудийным стволам. Одни из этих приборов сейчас едут прицепами за тягачами, другие смонтированы прямо внутри станции орудийной наводки. Я же мотаюсь со своим ящиком – как с костяшками бухгалтерских счет, на случай, если набитое электроникой оборудование, вдруг, выйдет из строя.

Мороз – градусов двадцать. Снаружи, за брезентом – ветер и снег. Внутри, на тесной скамейке, под тонкой, как будто бумажной, шинелью не только холодно – просто больше невозможно терпеть. Мерзнут руки в перчатках, ноги в сапогах, спина и все тело, а главное душа, потому что – никакой надежды согреться. Уже скоро мы будем на месте. Нас выгонят на ветер и мы будем долбить мерзлый грунт, как бы для того, чтобы укрыть технику. И вот уже колонна замедляет ход. Там, за брезентом, раздаются команды, слышатся крики и мат – машины разводят по своим местам, а мы сидим примерзшие к деревянным скамейкам в мрачном коконе подступающей смерти. Кажется, до утра теперь не дожить. Мука такая, что окоченевшими губами молю: скорей бы уйти! Скорее – на ветер, в бесчувствие! И скоро распахивается задняя полость. Огни фар ослепляют, и взводный хрипит, он всегда хрипит: «Взвод стройсь! Быстрее! Быстрее! Ну что ты, как…!» Кто-то не устоял на закоченевших ногах и свалился из кузова в снег. Взводный выругался, потом скомандовал: «Становись! Равняйсь! Смирно! Вольно!»

– Я знаю, что вам сейчас надо, – сказал он обожженными ветром губами. Кто-то крикнул: «перекурить».

Как бы не так! Распусти вас сейчас, половина приляжет на снег и не встанет.

Тут я заметил, он поставил нас к ветру затылком, а сам встал к ветру лицом, – сразу стало теплей на душе. Подумалось: «Как мало надо, чтобы согреться!?»

По игре мы были приборным взводом. Нам показали места укрытий для техники. Мы знали, как делать разметку: только что сдали зачеты по инженерному делу. Выволокли из кузовов ломики, кирки, лопаты и принялись греться по-настоящему. Поодаль уже трудились (звенели кирками и скребли лопатами) другие – огневые взвода батареи.

К концу ночи, когда уже начало светать (а светало в эту пору поздно) укрытия для приборного взвода фактически были только намечены: Мерзлый грунт был, как камень, а мышцы не были натасканы на такую работу. Огневики уже загоняли орудия в «аппарели». Небольшая глубина их укрытий должна была позволять ведение огня прямой наводкой. У нас мелкий «капонир» допускался для прибора с большим оптическим дальномером, чтобы не мешал бруствер. Что касается станции орудийной наводки, у нее над поверхностью должна была подниматься лишь расположенная на крыше параболическая антенна. Употребление выражений «аппарель» и «капонир», вместо слова «укрытие», являлось лихим сленгом. «Аппарель» – синоним наклонного въезда и выезда. А «капонир» вообще относится к крепостной, а не полевой фортификации. Но в поле слово «укрытие» почему-то казалось до неприличия книжным. Впрочем, разве об этом надо сейчас вспоминать!? Не хочется думать, как мы метались на заднем крылечке у жизни. Не хочется, но не вспомнить нельзя.

Когда уже стало светать, поставив охранение, мы мокрые обессиленные, но согревшиеся работой, по приказу, загнали свои коробки на колесах в едва «обозначенные» укрытия и отправились ставить палатки для себя. Пришли последние. Кругом уже стояли палатки других взводов. А наши – в виде брезентовых тюков лежали на снегу. Когда начали разбираться, оказалось, брезент во многих местах порван. И если центральные колья были целы, то боковые – и колья распорок либо были сломаны либо напрочь отсутствовали. Мы решили на весь взвод (24 человека) ставить одну палатку: в тесноте, но не в обиде. А брезент от второй палатки положили на снег, как настил. В это время привезли завтрак. Мы выстроились в очередь с котелками и кружками у полевой кухни. У каждого была своя ложка. Мы получили вдоволь каши, хлеба, кусочек масла и несколько кусочков сахара. На учениях пищи не жалели – можно было взять добавок. Один из сержантов, чтобы подбодрить курсантов заговорил о птицах: «Если у птиц есть еда, в самую лютую зиму птица не замерзает». «Мы не птицы» – подумал каждый но ничего не сказал.

После еды и бессонной ночи сильно клонило ко сну. Но нас построили и объявили, что если с первыми этапами учения (марш и развертывание) мы, с грехом пополам, справились, то к третьему этапу – «согласованию приборов с орудиями» – мы даже не приступали, хотя по нормативам, уже давно должны были покончить и с этим. Для отдыха времени нет, – через час мы должны быть готовы встретить «противника». Поэтому, на позиции бегом марш! Когда номера расчетов заняли свои места, началось «согласование».

Задача была непростая: добиться, чтобы стволы орудий смотрели ровно в ту точку пространства, куда направлена и ось антенны локатора, и линия визирования дальномера с учетом поправок на дальность, скорость и направление цели, а также на скорость и направление ветра. Для сверки данных, явно не для практики, а для какой-то идеальной выверки, существовали таблицы, говорящие о том, что вся это мышиная возня предназначена не для реального боя, а для многоступенчатого перехода к новой более совершенной технике будущего, до появления которой воздушная война, бог даст, подождет. Я «со своими костяшками счет», сидя на брезенте, в узкой промерзшей щели уже остыл и начал подремывать: сначала мое участие в этой игре, можно сказать, было ничтожным, а потом обо мне просто забыли.

Очнулся я от того, что кто-то выкрикивал мою фамилию. «Паланов! Курсант Паланов, – кричал надо мной наш толстенький и кругленький командир взвода, – ты что, заснул!? А ну, швыдчей вылезай!» Я открыл глаза, но не мог пошевелиться. Не мог заставить себя встать: мне было так хорошо, как еще никогда не было. Кто-то спустился, и меня вытолкали на поверхность, на ветер, в ужасный враждебный мир, который теперь представлялся страшнее смерти. Меня толкали в спину и я еле переставлял одеревеневшие ноги. «Слабаки! Итить твою мать! – ворчал старлей по фамилии Кругляк, – и где вас таких выискали на мою голову!?» Меня больше не веселила фамилия столь соответствующая его внешнему виду. Все теперь представало в трагическом свете. И если что еще способно было вызвать кривую усмешку, так это само выражение: «Представало в трагическом свете».

Операторы станции орудийной наводки (все это время они сидели в тепле) вытаскивали из щелей и окопчиков других одуревших от холода и тащили, толкали в спину к палаткам. Огневые позиции, возле орудий, давно опустели. Я еще слышал ругань старлея и завывание ветра, но как через стенку. Вот отвернули полог, и я вполз в палатку – не влез, не ввалился, а именно вполз: ноги уже не держали; продолжая ползти по брезенту, натыкался на чьи-то ноги. Все это было как не со мной.

Внутри было теплее: отсутствовал ветер, успели уже надышать. Сначала даже казалось жарко. Я впал в забытье. Сна, будто не было: то ли я гнал его от себя, то ли он был так мучителен, что лучше было не спать. Я просто забылся, а очнулся от дрожи. Меня так трясло, так било, так колотило, что я, в буквальном смысле, прикусил язык. Только теперь понял, что означало словцо «колотун». Стало сводить мышцы ног. Опираясь на лежащих рядом, вскочил. Слабый свет проникал сквозь брезент. Значит, еще был день, но понятие времени утратило смысл. Другие тоже вскочили. Их тоже «бил колотун». Иные лежали: кто храпел, кто стонал, кто молча таращил глаза. Вскочившие махали руками, словно с размаху били, обнимая себя. Я делал тоже. Продиктованное инстинктом движение помогало унять дрожь. Кто-то шлепал себя приговаривая: «Братцы, теперь нам хана!»

В палатку ворвался наш «шарик» – Кругляк. От него сильно пахло спиртным. «Подъем! Встать! Всем встать! Выходи строиться! Что вы трясетесь, как цуциня? Сержант, стройте взвод! – Он яростно расталкивал лежавших, а некоторым натирал уши и давал пощечины. – Встал? Так! Выходь! Я вас всех заморожу! Сержант, строить взвод?» Мы стояли опущенные, как пленные немцы под Сталинградом. Всех построили? Бегом марш вокруг палатки!» Подошли, видимо, вызванные им солдаты из «обслуги». Пока мы делали вид, что бегаем, Кругляк то выскакивал из палатки, покрикивая на нас, то нырял в палатку и покрикивал на тех, кто остался внутри. Бегая, я принимал это, как издевательство и распалял себя разными злыми мыслями, к примеру такими: в армии понятие командовать значит сокрушать чье-то сопротивление, подавляя чужую волю оглушительным окриком зычным голосом, матом, сверканием глаз и угрозами. Когда-то были дозволены и зуботычины. Склонность ко всему этому трактуется, как командирские способности. При этом речь идет не о противнике, а о непосредственных подчиненных. Хотя ни в какой психологии об этом не говорится. Это подразумевается само собой. Противник далеко. О нем пусть думает генерал. А подчиненные – вот они, здесь и каждый себе на уме. И не известно, захотят ли они добровольно тебе подчиняться. Поэтому сперва надо победить не противника, а того, кто между тобой и противником. В этом случае, по существу, подчиненный и есть главный враг, которого надо сломить. Вся сложность в том, что оружие здесь допускается применять только в исключительных случаях. Приходится искать другие способы, среди которых наиболее успешные: голод, обезвоживание, инфекционные болезни или, как в данном случае, «Генерал Мороз», особенно, если не обеспечить подчиненных зимним полевым обмундированием.

Наконец, командир взвода «выкатился» из палатки и скомандовал: «Приставить ногу». Многие, в том числе я, на ногах не удержались: до того ослабли. «Цуциня несчастная!» – плевался командир взвода. Хотя мы не столько бегали, сколько изображали бег, все равно уже еле дышали. «Заходи в палатку! Будет политинформация», – объявил Кругляк. Вытянувшись в цепочку, мы тупо, почти с закрытыми глазами, вяло ступая, залезали под полог, и, войдя, были ошарашены: внутри оказалось не просто тепло, а стояла жара. Неподалеку от центрального кола на асбестовом полотне, трещала печурка. Труба от нее выходила в отверстие, прикрытое ранее специальным клапаном. Рядом валялось несколько поленьев, которые солдат «из обслуги» расщеплял топориком под размер печурки. «А теперь спать!» – командовал офицер. «А политинформация?» – спросил какой-то остряк. «Спать, я сказал! Я вам не бабка сказки рассказывать!» Мы уже спали, хотя сквозь сон еще слышали разговор офицера с солдатиком.

– Ты вот что, мил друг, оставь мне топорик. Я сам тут доделаю. Сходи-ка лучше, принеси еще дров.

– Да нету никаких дров!

– А эти где взял?

– В деревне.

– В той, что тут – рядом?

– Ну да.

– Так вот там и возьми.

– Неможно. Нас уже засекли.

– А ты – в другом месте.

– Где в другом месте?

– Ты, дружок, сам погляди, где можно. Ну, ступай, ступай! Да напарника бери. Возьмите побольше. Сам знаешь, то, что принесли, – не на долго: все быстро выветрится.

Потом был провал. Не простой, а блаженный провал. Я словно парил в пуховых подушках облаков то, плавно опускаясь, то поднимаясь. Я слышал музыку мелодичную и такую же плавную, как те волны, которые опускали и возносили меня. И все-таки то был провал, потому что никаких мыслей и отчетливых образов не возникало. Все было обволакивающее, безликое успокаивающее, пока меня не втянуло в иную среду несовместимую с жизнью. Я долго мучился, желая вернуться в блаженное «небытие» и все же затрепетал и очнулся вновь охваченный дрожью. Все повторялось. Меня колотило. Я едва смог подняться. Я не знал, какой сейчас час, но, судя по всему, этот страшный день продолжался, и я опять замерзал и, судя по всему, окончательно, потому что надежды не было. Печурка лишь поманила и обманула, как будто нарочно, чтобы мы лучше ощутили свою обреченность. Некоторые снова поднялись и, размахивая руками, били себя по бокам, другие продолжали лежать со стоном и всхлипыванием. Это было отвратительно, как отвратительно выглядит любая агония.

Я приблизился к печке, казалось теперь, раскаленной от холода, и увидел старлея. Прикрыв глаза, он лежал навзничь и не шевелился. Кто-то сказал: «Кругляк сдох». Кто-то безразлично добавил: «Нам всем подыхать». Я нагнулся. От лежащего сильно пахло спиртным. Щеки его побледнели. Я притронулся. Он был, можно сказать, совершенно холодный. Пощупал сонную артерию, как нас учили. Что-то там еще едва уловимо билось.

Я поискал глазами сержанта. Лежа на животе, он всхлипывал, изредка выкрикивая: «Гады! Вот гады! Кто мы для них? Разве люди?» Я выскочил из палатки. И почувствовал, здесь, на ветру и морозе, мне – лучше. Поискав глазами, выбрал цель. Мне, действительно, теперь было лучше. Не потому что стало теплее, а потому, что мысленно я не погружался в себя целиком: появилось нечто такое, что не давало этого делать. И я плелся теперь к «своей цели», слава богу, плестись предстояло не так уж и далеко.

Скоро я подошел к тому месту, к которому шел. Это была большая палатка. В отличие от наших – маленьких светло-серых, почти белых палаток, она была темно-серой, толстой, видимо, утепленной. Из печной трубы, где-то сбоку вился дымок. Здесь было даже что-то наподобие тамбура. Я предчувствовал, что внутри там – тепло, но почему-то заходить не спешил. Хотя опять начинало колотить, то, что меня мучило, было пострашнее холода.

9.

Входной полог раздвинули, из палатки вышел сухощавый капитан Строев – командир нашей батареи. «Паланов!? Вот вы-то мне и нужны!»

– И вы мне – тоже.

«Вот как!? Входите! Входите, не стесняйтесь, – капитан ухмыльнулся, – разберемся, кто кому больше нужен».

Я входил первым, Строев – за мной, вероятно, на случай, если вздумаю дать деру.

В палатке было тепло. Не жарко, а просто нормально, как в городской квартире или в аудитории. Горел электрический свет (от движка). По бокам прохода стояли застеленные кровати-раскладушки. Впереди, перед тамбуром стояли раскладной столик и несколько крепких металлических стульев, на одном из которых сидел усатый полковник (заместитель начальника училища по учебной части). Полковника Гайдая в училище все боялись. Он был ветераном Гражданской, служил у Буденного в Конной, имел товарищей в штабе округа и даже в Москве. Отечественную переждал на Урале (Военным комиссаром). Однажды, с эшелонами новеньких танков, командировали на фронт, попал под бомбежку и был контужен. Славы от этой контузии хватило на всю остальную жизнь.

На другом стуле – сидел какой-то гражданский, а возле него стоял солдат из «обслуги» – тот самый, которого наш старлей уговаривал, достать побольше дровишек.

«Это кто?» – спросил полковник, кивнув в мою сторону.

– Паланов, – доложил комбат, сняв шинель и бросив ее на свободный стул – он как раз с того взвода, о котором шла речь.

– Паланов!? Помню, помню! Тот случай с мокрицей?

– Так точно, товарищ полковник!

– Значит опять Паланов! Скажите, товарищ курсант, почему вы такой грязный? И где ваш командир взвода?

– Товарищ полковник! Мы замерзаем!

– Вы что, хлюпики? Холода испугались!? Не курсанты, а, в самом деле, мокрицы! – он хохотнул. – И Кругляк ваш не лучше! Надо же – солдата склонять – к воровству! Полюбуйся! – усатый указал на солдата, стоявшего рядом с гражданским. – Этого колхозный бригадир поймал с поличным и к нам приволок. Что скажешь курсант? Ты еще не ответил мне, где – ваш Кругляк?

– Товарищ полковник, мы замерзаем!

– Молчать! Отвечай на вопрос!

– Товарищ полковник! Мы замерзаем!

– Молчать! Разве вас не учили, что Генерал Мороз во все времена воюет на русской стороне. Вы что не русские?

– «Мы разные. – бухнул я. – Поглядите же, что там творится!»

Мне показалось, высокий капитан Строев опустил глаза.

«Какой-то не наш курсант!? – удивился полковник, – А ну, как там тебя?

«Паланов», – подсказал Строев.

«Балванов»! Смотреть мне в глаза»!

«А что, идемте-ка глянем, как поживает будущее офицерство», – ухватился за предложение бригадир, сидевший против усатого.

«Господи! Какое из них офицерство!? – скривил губы полковник. – Смотреть тошно: сброд, обделавшиеся маменькины сынки,! Что б они все перемерзли!»

Перед глазами у меня все поплыло. Я опустился на коврик и взглянул на полковника. В глазах, точно отключили свет. Все, что происходило потом, узнал от других. А происходило вот что.

Ко мне подскочили почти все, кто находился в палатке. Но фельдшер (старшина), уже делавший массаж сердца, сказал: «Все в порядке. Помогите перенести ближе к печке» Они положили меня на лист асбеста, когда заведовавший теплом солдат вскрикнул: «Ах ты, гадина! Брысь! Сейчас я тебя…»

«Мыши?» – спросил комбат, помогавший нести.

– Шушира всякая бегает.

Строев поднял с пола шинель, которую свалили со стула, когда меня перетаскивали и, надев в рукава, сказал: «Я все-таки пойду посмотрю, что там творится. Кто со мной?» Пошло большинство офицеров, бывших в палатке, колхозный бригадир и солдатик, которого он с собой притащил. Не подал свой голос только полковник Гайдай. Странно, о нем, просто забыли, будто его тут и не было.

Через пол часа у лагерных палаток уже мелькали фонарики (опустился вечер), шумела санитарная машина, слышались голоса – шла эвакуация курсантов. Оставаться в холодных палатках при таком морозе было немыслимо. В голой степной местности (на краю полигона) не было дров для печурок, если не считать ворованных. Для деревни их завозили из соседнего района. Курсанты перед учением не успели получить зимнего обмундирования. Ребят бил озноб. Они выглядели апатичными заторможенными, некоторые теряли сознание, бредили.

Тех, что посильнее уводили в деревню, – бригадир распределял их по хатам. Тех же, кто уже не стоял на ногах, санитарная машина перевозила в жарко натопленную палатку лазарета. Когда очередь дошла до Кругляка, машины не оказалось: она только что увезла очередную партию. Разгоряченный капитан Строев сняв шинель и накрыв ею старлея, направился в соседнюю палатку. И тут прибежал солдат из «обслуги». «Товарищ капитан, там – еще один офицер нашелся!»

– Где нашелся!?

– Там же где – Кругляк!

– Почему его сразу не видели?

– Наверно оттого, что на животе лежит.

«Ну и что с того, что – на животе?» – ворчал комбат, возвращаясь в первую палатку.

Второй офицер действительно лежал на животе. При свете фонарика сразу было трудно его разглядеть. Видно было только, что за время, пока Строева не было, человек стянул с Кругляка шинель комбата и сам в нее завернулся. Когда его тронули, он стал рычать и ругаться.

«Ух ты?! Ух ты!? – высоким голосом завопил солдатик, узнав, лежавшего.

«Боец, выйдите, взгляните, идет ли машина?» – приказал комбат.

Когда солдатик вышел, Строев посветил на лицо рычавшего.

«Отставить свет!» – топорща усы, заорал полковник Гайдай. Он сделал попытку встать, но, привстав, запутался в шинели комбата и сел прямо на живот Кругляка. Тот громко ойкнул и тоже очнулся. Узнав командира взвода и почувствовав запах спиртного, полковник выразил строгим голосом удивление: «А этот пьянчуга, что здесь делает?!» «А вы, что здесь делаете, товарищ полковник !? – спросил не менее удивленный комбат. Полковник огляделся и, видимо, ничего не поняв, еще раз попытался встать. Строев подставил руку, и на этот раз получилось. «Где я?» – спросил полковник, вырывая из рук комбата шинель. «Извините, это – моя сказал Строев.

– А моя где?

Строев все больше смелел

– Там, откуда вы приползли.

Приполз!? Что со мной?

И вдруг, вспомнив, ойкнул: «Мокрица!»

В этот момент вбежал солдатик: «Товарищ капитан, пришла санитарка!

– Фельдшера ко мне!

– «Ах ты поскудник! – закричал на солдата Гайдай. – Это ты угрожал мне поленом?»

«Это не он», – сказал Строев, делая солдатику знак, чтобы исчез.

– А ты откуда знаешь!?

– Видел.

– Никому не расскажешь?

– Нет.

– Уж пожалуйста!

«Полковнику – одеяло, для старшего лейтенанта – носилки! – приказал комбат появившемуся фельдшеру. – Побыстрее! – и тихо добавил: – А то мы все тут превратимся черте во что».

Старшина убежал исполнять.

«Что ты сказал!?» – насторожился Гайдай.

– Вам пора на пенсию, товарищ полковник.

– Наверно, ты прав.

– Вот я и говорю.

– Вернемся. Пойду с заявлением к генералу. Думаешь, пора?

– Давно пора.

Строев был немногословен. Но его сдержанная чуть заметная улыбка говорила о многом и меньше всего о наглом вызове. Поэтому ее нельзя было назвать «улыбочкой». Такое встречается на лицах пожилых людей, что живут, не расставаясь с болью, и научились спокойно глядеть в лицо мучительной неизбежности. Они научились видеть то, чего не видят другие. Видеть и сопоставлять факты, понимать, но не спешить, по всякому поводу оглашать свое мнение. Но эту улыбку нельзя отнести и к разновидности юмора. Скорее это нормальное даже холодное выражение лица, за которым угадывается бездна с водоворотами подледных течений.

К утру разобрались. Привезли теплое обмундирование. Переодели. Приехала полевая кухня. Кормили теперь три раза в день, как на зимних квартирах. Во вторую ночь уже всех курсантов разместили в хатах: в одной половине пятистенки – хозяева, в другой – несколько курсантов. Было непривычно, но мы блаженствовали, сознавая, что вокруг – степь, вьюга, мороз, а у нас – тепло и уютно.

На утро один из наших парней хвастался, показывая окровавленный кончик «Фалеса»: какая-то колхозница положила его на печь, а потом легла рядом и сделала его мужчиной, разорвав слишком узкую крайнюю плоть. «Ну вот, – сказал кто-то, – теперь и обрезания делать не надо». «Ах ты, гад! Ты за кого меня принимаешь!?» – закричал хвастунишка и полез драться. Кончилось тем, что у парня пошла кровь и носом. Учение длилось три дня и три ночи. Обморозилось всего три человека, и один подхватил гонорею. Но самое главное, это отмечалось особо и с гордостью, не было ни одного простудного заболевания.

Солдат, который топил в офицерской палатке, сочинил про полковника байку, дескать, усатый Гайдай, вдруг превратился в мокрицу, которая прибежала к теплу, а истопник на нее замахнулся поленом. Тогда насекомое юркнуло в карман лежавшей на полу шинели комбата. А тот, подобрав шинель, ушел спасать курсантиков. Последним из спасенных был старлей Кругляк. Пока ждали машину, Строев прикрыл командира взвода своей шинелью и вышел в другую палатку. А тут Гайдай возьми и вылези из кармана, превратись обратно в полковника, да стащи с Кругляка шинель. Но тут вернулся Строев, а Кругляка увезли в лазарет. С тех пор полковника за глаза тоже стали называть «мокрицей». Но не долго. Скоро он вышел на пенсию и покинул город

Это был маленький, почти не имевший последствий эпизод из курсантской жизни. Что касается меня, то с тех пор, по крайней мере, в течение нескольких лет, чувство даже слабого озноба воспринималось, как ощущение тошнотворной отравы.

10.

Мне снился сон, мы с мамой гуляем по окраине небольшого зеленого города, где уже не ходят трамваи, но где с одной стороны еще слышен их звон, а с другой – сквозь деревья уже ощущается разливанное море света, какое бывает над полем. Мама шла, заложив руки за спину и с интересом, как свойственно детям, поглядывала по сторонам. В этом городе я никогда раньше не был. Мама просила меня здесь с ней погулять. «Скоро будет старое здание, и, может быть, встретим знакомых. Ты хотел бы увидеть дом, где родился? Или дом, где когда-то умер?

– Мама, не болтай ерунды!

– Но разве я не имею право?!

– Имеешь, имеешь. Только, ради бога, будь осторожнее, не попади под машину, – умолял я, когда она переходила дорогу.

По виду она мне годилась не в матери – в дочки, Это была сложная арифметика, которой лучше не забивать мозги, а смотреть на вещи, как они есть. Сегодня должно было произойти ужасное, но естественное событие. C моим появлением, в семье, стало твориться необъяснимое. Все спуталось, и у мамы развилась дикая болезнь: «Злокачественное времятечение». Это звучало, как «внутреннее кровотечение», а понимать его надо было, как «обратный отсчет времени». Хотя, честно говоря, ни я и никто из близких в этом ничего не смыслили. Врачи сказали, «время пришло» и я, как самый близкий человек, провожал ее в этот город,. Мне даже предоставили отпуск по заверенной врачами справке: «Ваша мама – при смерти».

Город был небольшой. Мама знала его еще в давнюю пору, когда здесь не было ни трамваев, ни крематория, которыми Аксай (так назывался город) теперь очень гордился. Особых заслуг его в этом не было: просто на окраине выстроили локомотивный завод, и он, поставлял тепловозы и электровозы для железных дорог, а также – трамваи для больших городов. Аксай добился права, в качестве исключения, иметь у себя рельсовый транспорт. Следующим, сравнительно доступным, шагом к цивилизации явился небольшой крематорий, реализованный одновременно и, как теперь говорят, в одном пакете с трамвайной линией. Первым маминым знакомством с этим зеленым почти заштатным городом состоялось еще во время гражданской войны. Города и станицы переходили из рук в руки и беженцы метались по югу России. Пытаясь уйти от фронта, мамина семья оказалась тут случайно, найдя пристанище у дальних родственников. Приходили то белые, то красные. Сначала стреляли и, размахивая шашками, носились по улицам, затем тянулись пахнущие потом колонны – пешие, конные на скрипучих повозках. Потом наступало время тревожного ожидания. Население, за редким исключением, старалось не показываться на улицах. А затем опять начиналась стрельба: победители шли по дворам, как бы выискивая сокрытых врагов, откручивая головы курам, стреляя кабанчиков, уводили рогатую живность. И были охотники особого сорта – охочие до молодух. Последние, визжа, «прыскали» во все стороны, подобно испуганным курам. Мама рассказывала, как, однажды, скрываясь от казаков, они с двумя соседскими девками нашли место, где даже если найдут, не полезут. Казаки их нашли, обнажили «хозяйства» и, стараясь попасть в «амбразуру», с гоготом поливали чем было сверху . Но не тронули: кому же охота нырять в выгребную яму.

Она перешла улицу, приблизилась к проходной, ведущей на территорию учреждения, укрытого за большими деревьями и кирпичным забором. Я еле догнал ее, пропустив машину. Мама стала легкой и быстрой, как бабочка. Я схватил ее за руку. «Мама, постой! Ну, не беги! Еще есть время.» Она обернулась и внимательно посмотрела мне в глаза: «А вы, кто? Простите, я вас не знаю.»

– Ну как же!? Я – Борис, мама – твой сын!

– Сын?! Борис!? Я такого не знаю.

– Ты не узнаешь меня!?

– Нет! Правда, а кто вы? Милиционер? На вас – странная форма.

Я невольно оглядел себя: начищенные яловые сапоги, галифе. Провел рукой по пуговицам парадного курсантского кителя под ремнем с начищенной пряжкой. «Это форма курсанта, – сказал я и голос мой дрогнул.»

– Она вам идет.

– Правда!? – удивился я не понятно чему.

– Приятно было познакомиться, Боря.

Она помахала мне ручкой и вошла в помещение. Мои ноги, словно вросли в землю, а разбухший язык заполнил всю полость рта. Я мог лишь мычать. Мычание кончилось громким рыданием. Я, взрослый мужик, выл: «Мамочка! Мама! Не уходи!» – но не было силы двинуться с места. На меня уже оборачивались прохожие. Но я не мог ничего поделать.

То был момент помутнения мыслей. Во сне часто бывает туман, и тогда трудно удержать руль сюжета. Впрочем, и в жизни мы часто не знаем, куда нас несет. Мы строим планы. А куда они выведут, можем только гадать.

Но место, где я во сне не мог шевельнуться, было не просто реальным местом, но одним из заветных земных алтарей — так я звал про себя места, через которые, собственно, Земля и проявляет себя, свой норов свой нерв. Они пронизывают Землю точно свищи, фистулы или невидимые вулканы, соединяющие поверхность планеты с ее нутром и одновременно с глубинами космоса. Они невидимы, но ощутимы и для недавно прибывших на Землю служат магическими ориентирами.

Здесь как будто кремировали мою маму, и была захоронена урна с прахом ее. Захоронена ли?

Она перешла улицу и приблизилась к парадной двери трехэтажного здания, прятавшегося за большими деревьями. Я еле догнал ее, пропустив машину. Мама стала легкой и быстрой, как мотылек. Она напоминала девочку лет десяти, в брючках с «горбиком» откинутого назад капюшончика (тогда это было модно). Ее пышные седые волосы, делали ее похожей на одуванчик. «Мама, постой! – кричал я. – Ну, не беги! Еще есть время!»

Она обернулась и внимательно посмотрела мне в глаза, словно хотела спросить: «А вы, кто такой? Простите, я вас не знаю». У меня внутри, словно все оборвалось. В дверь мы вошли почти одновременно и оказались в длинном зале, напоминающем кассы – то ли сберегательные, то ли железнодорожные. Слева, вдоль высоких окон стояли полумягкие диванчики. Подав маме руку, я усадил ее на один из них. В помещении она будто оробела, во всяком случае, стала покладистее. «Подожди здесь», – сказал я.

Напротив, вдоль всей стены располагалась длинная застекленная стойка с окошечками. Народу почти не было. Во всяком случае, у кассы я оказался первым, а точнее единственным. Документы приняла девушка в черном, с черной повязкой на голове. Опущенные кончики губ должны были выражать приличествующую положению мину. Но оценивающий взгляд томных глаз говорил совсем о другом. Рассматривая документы, она то и дело поднимала глаза, как это делают, сверяя фотографии. Но, по сути, сверять было нечего. Там была всего одна фотография и то не моя, а мамина, притом очень давняя. Закончив сверку, она томно прикрыла глаза и, вытянув шею, спросила: «Вы как желаете, урну, склеп, гроб или все сызнова?»

«А там не написано?» – с надеждой в голосе спросил я.

– Написано: «По желанию клиента».

– Разве так можно?!

– У нас все можно.

– А можно мне поменяться с мамой местами?

– Не говорите глупостей! Здесь не балаган, а серьезное учреждение.

– А как же «сызнова?»

– Хотите снова видеть мать?

– Еще как! Разве не все этого хотят!?

– Большинство не хочет. Говорят, что хотят, а на самом деле – нет. А я, на вас только взглянула – поняла, вы из тех, кто, действительно, хочет, чтобы так было.

– Как вы могли понять!?

– Скорее почувствовала. Ну, так что? Значит «сызнова»?

– Так точно!.

– Тогда распишитесь. Вот здесь.

Было ощущение, что творится умопомрачительный розыгрыш. Такой «помрачительный», что даже видя обман, не можешь поверить.

– Сейчас выйдет сотрудница и заберет вашу маму. Завтра, к двум часам подойдете ко мне с квитанцией.

– Спасибо!

– Не за что.

Взяв квитанцию, обернулся, мамы на диванчике уже не было. Только хлопнула дверь в конце зала. Спрятав бумажку, я помчался к хлопнувшей двери.

Дверь навстречу мне приоткрылась, и выглянула «тетя Мотя» в белом – толстушка предпенсионного возраста.

«Ну мы пошли!» – крикнула она мне в лицо, хотя скорее всего, обращалась ко всему залу и прежде всего к моей давешней визави с черной повязкой на голове. «А попрощаться?» – спросил я растерянно.

– Еще чего? Раньше надо было!

Я глядел поверх ее плеча на удалявшуюся фигурку. Казалось, мама плывет на фоне большого окна в конце длинного коридора. Свет из окна заполнял собой весь проем и был столь ярок, что невозможно было различить оконные переплеты. Лучи из окна «обливали» маму с головы до ног и как бы просвечивал насквозь, но при этом фигурка оставалась хорошо различимой. Смущало лишь одно обстоятельство: удаляясь, она не становилась меньше, а, наоборот, нарушая закон перспективы, делалась выше. Я дернулся к маме: мне показалось, этот свет уже поглощает ее. «Вам туда нельзя!» – рявкнула «тетя Мотя» и окончательно захлопнула дверь, на которой чернела табличка: «Трансформаторная».

Я даже не обратил на нее внимания: слишком часто у нас попадаются надписи этого рода. Само слово трансформатор означает «преобразователь». Каждый школьник знает, этот предмет используется в электроснабжении для повышения или понижения напряжения переменного тока. А таблички с такой надписью крепятся на дверях комнат, зданий, пристроек и будок, за которыми, действительно, установлены трансформаторы. Мне, вдруг, пришло в голову, что здесь – другой случай?! Я был в замешательстве: что если у них тут трансформируется нечто иное! В конце концов, я не ослышался, было сказано, что, возможно, – «все сызнова». А, значит… Ей богу! Так и свихнуться не долго!

Я оставил печальное здание и вернулся на железнодорожный вокзал, чтобы переждать ночь в комендантском зале.

На другой день я бродил по городу Аксай, дожидаясь назначенного мне срока. Город был не очень большой, но, как мне показалось, грязный. И хотя по улицам бегали трамваи, было много вони и мата.

Над городом вздымались купола знаменитого собора. Времени у меня оставалось много, и я двинулся в сторону храма. Уже, покидая низкий более чем скромный, но вполне подходивший городу вокзал, я почувствовал за собой что-то вроде хвоста. Маленькую тощую фигурку с капюшоном на голове, я увидел сразу, как только вышел на привокзальную площадь, но не обратил внимания: человек не только не выделялся, а был, можно сказать «невидим» среди других толпившихся на площади людей. Но по мере приближения к Собору, не проявляясь и не приближаясь, «хвост» как будто прилип у меня на краю поля зрения слабо различимой узкой, похожей на щель, черточкой.

Наконец, я поднялся на соборную площадь, с которой потрескавшийся, давно отвердевший старый престарый асфальт постепенно стекал вниз к вокзалу, как стекают под собственной тяжестью горные ледники или сползают породы, пытаясь сбросить непрошеный гнет. Человеку даны великие просторы, а он норовит строить именно там, где нельзя, – где земля оползает.

Собор в этом низеньком городе предстал неожиданным колоссом. Его черные, ободранные охотниками за скальпами (читай – сусальным золотом) купола притягивали взгляд. На чем же еще мог остановиться тут глаз: на почерневших от копоти трубах, на ржавых высоковольтных мачтах? Огромный храм был похож на присевшего отдохнуть старого беспородного пса. Он был хмур, казался голодным и глядел с такой же вызывающей неприязнью обиженного, с какой глядело большинство прохожих на улицах города.

Мне повезло. Я присоединился к случайной экскурсии, которая обходила храм по периметру, слушая рассказ внушительного гида (с бородкой и в очках). Главным в этом рассказе была обиженная интонация сиплого голоса. Рассказ оказался поучительным, хотя экскурсовод такой цели перед собой, возможно, не ставил. Слова были сухими, бесстрастными. Но чем дольше я их слышал, тем больше росла во мне жалость к этому великому храму, под сенью которого продолжали существовать город и его жители.

Естественно, город возник чуть раньше Собора, как казачий форпост, но казался теперь скудным предместьем, жавшимся, к храму, как к своему юному и роскошному сюзерену. Возводили Собор целиком все девятнадцатое столетие, как главный храм столицы Казачьего Войска. У него было два названия. Какое основное так до конца не решили: «Храм Вознесения Господня» и «Храм Александра Невского». Проектировали два брата-итальянца. Когда возвели стены, обнаружилось, что главная несущая стена получилась несколько хлипкой. Назначили комиссии сначала свою – войсковую, затем из столицы. Первая заключила, что можно продолжать строить. Вторая – что лучше разобрать стену до фундамента и возвести заново. Но это показалось дорогим удовольствием: ведь стена-то стояла и не думала падать. Вызвали еще одну комиссию (с немецкими именами) из инженерного департамента. Она предложила компромисс. Частично стену разобрали, сделали усиление и продолжили строить. В стройке постоянно принимали участия тысяча рабочих и специальный полк казаков-строителей. Собор успели возвести на две трети, когда однажды (тридцать пять лет спустя после закладки собора) он, вдруг, рассыпался в прах, так, что даже фундамент и камень уже невозможно было использовать. Несколько лет ушло на стенания, архитектурные дрязги и казачьи распри на тему, кто больше наворовал соборных денег и материалов. Когда, наконец, пришло время подумать о новом храме, кто-то предложил изменить место не только для фундамента, но и для всего города в целом: выяснилось, что он поставлен на «нехорошем» месте, и был, со всеми потрохами, дешевле Собора. Решили все же то и другое оставить на старом «пятне», но спроектировать все заново. И начали. Если первый вариант напоминал несколько уменьшенную копию римского собора Петра, то новый был выполнен в ново византийском стиле, как приземистое строение с центральным куполом (высотой семьдесят метров), и четырьмя боковыми «луковицами» башен и высокими узкими окнами. Собор был снова заложен. Приезжал Великий князь – наследник и будущий император. Отслужили молебен и с Богом начали строить.

Уже возвели стены и барабаны куполов, когда обнаружились подозрительные трещины. И опять – комиссии, и новый пересмотр смет. А в одну из июньских ночей главный купол обрушился внутрь, увлекая за собой один из малых куполов и пять боковых сводов. Снова вопли и заседания комиссий. Споры и взаимные обвинения, длились несколько лет. Наконец, постановили Собор разобрать и начать копать котлован для фундамента на новом месте, а старые материалы использовать для нужд казачьей столицы. Так и поступили.

Когда начали рыть котлован, обнаружили забытый склеп протоирея, руководившего закладкой первого варианта собора. Храм строили так долго, что о тех временах (до нашествия Наполеона) вообще успели запамятовать. Но вот возвели новый фундамент и на соборной площади обнаружили шестьсот тысяч штук кирпичей, которых нужно было заложить в основание фундамента, но почему-то не заложили. Началась новая серия комиссий, взаимных обвинений и поисков виноватых. Опять пошли разбирательства, обвинения в воровстве и головотяпстве . Думали и рядили, что делать. В конце концов, проект снова перекроили – фундамент укрепили, а надземную часть облегчили на двадцать тысяч тонн. А в 1905 году строительство, наконец, завершили. Из-за Русско-Японской войны торжественное освещение собора прошло незаметно. Во время гражданской войны снаряд повредил купол. Произошло похищение ценностей и икон. По требованию новой власти с крыши и куполов сняли золоченую медь и не сразу смогли заменить ее кровельным железом. Собор стал открыт для стихий – началось разрушение. Подвалы храма начали использовать для хранения керосина и зерна для пивоварения. Закрыли фонтан, где святили воду, а заодно и сам храм. Расстреляли архиепископа, а других священнослужителей выслали на «Соловки». В первые дни фашистской оккупации, по просьбе казаков, собор открыли для богослужения. Молящиеся приходили в форме, в папахах, звенели шпорами и ножнами шашек.

После войны служба в храме продолжалась в тлеющем режиме. Участвовали одни старики; молодых брали на учет, как неблагонадежных. Собор медленно сам собой разрушался.

От томительного рассказа, звук которого, казалось, то приближался, то отдалялся, разболелась голова. Перечисление собранных вместе досадных ошибок, глупых недоразумений, сотканные из невежества и подлости преступления казались надуманными, раздражали и возмущали нарочитой предвзятостью. Скоро мне показалось, что на соборной площади я остался один. Не было даже обычных в таких местах голубей и голубок. Только мой «хвостик» продолжал торчать на краешке ока. Дело шло к двум часам дня. Мне пора было – в крематорий.

Не знаю, то ли рассказ об Аксайском Соборе, то ли что-то еще навеяло дурные предчувствия. Теперь удивляло, как накануне я мог быть совершенно спокоен. Видимо, просто, убаюкал себя, понадеялся на авось, хотя никаких серьезных предпосылок для этого, не было. Теперь я совершенно не представлял себе, что меня ждет и только сильнее нервничал. Да еще этот «хвост» раздражал.

Было ровно два часа дня, когда я переступил порог конторы. В зале, казалось, все было, как вчера, но что-то подсказывало, это – не так: что-то все-таки переменилось. Клиентов, как и вчера почти не было. Что бы побороть робость и нехорошие предчувствия, я с деланной бодростью спросил: «Где же ваши клиенты?! Что, люди перестали умирать?»

– Да нет, людей хоронят, как раньше на кладбище. А нас, наверно, скоро закроют. Жители не хотят, чтобы их жгли, как дрова.

Голос был незнакомый. Я заглянул в окошко. Сегодня за стойкой сидела блондинка с белой повязкой на голове.

– Извините, вчера я здесь видел другую девушку. Она мне назначила встречу.

Я протянул квитанцию. Взяв квитанцию, блондинка пробежала глазами журнал у себя на столе, и пожала плечами. «У меня такого заказа нету».

– Не у вас. Регистрировала девушка с темными волосами.

– Где вы видели в нашем городе темноволосых?

– Не знаю, может быть, она крашеная?

– Ну, вы даете!? Кто ж будет краситься под нерусскую!?

Я почувствовал слева от себя движение и, повернув голову, узнал вчерашнюю «тетю-Мотю». Она тоже подержала в пальцах квитанцию и важно сказала: «Не-е, таких не было!»

Возможно, блондинка хотела прийти мне на помощь: «Вы не помните, какой вид захоронения?»

– Да вот же, читайте, в квитанции написано: «Все сызнова»!

– Как, как?! «Все сызнова»!? Вы что меня за дурочку держите?

– «Тетя Мотя» смотрела сочувственно. «Вы потеряли маму? Какая она из себя?»

– Маленькая и тоненькая, как тростиночка.

– Как тростиночка!?

– Как девчушка.

– Нет. Вчера таких не было.

В это время к конторе приблизился маленький соглядатай и, расплющив нос о стекло, глядел внутрь, как в темный аквариум.

«Примерно такая, как этот пацан», – указал я на него.

«Не-е, таких не было», – повторила толстушка.

«Что же мне делать?» – спрашивал я, ни к кому конкретно не обращаясь. – Разве это возможно? Проклятое место! – Ругался я и, вспомнив экскурсию, вдруг, решил для себя: «Ну, нет, здесь и не такое возможно»! Меня вынесло из конторы, но не в парадную дверь, а в ту боковую белую дверку, в бесконечный коридор, в торец которого в это время дня вовсю снова палило солнце, и куда накануне ушла моя мамочка. Я, действительно, не понимал, что мне делать и куда меня понесло. Мной двигала волна отчаяния. Я оказался, как говорят синоптики, «на стыке атмосферных фронтов». Если собор – эпицентр бедствий, крематорий – новая ветвь в цепи наваждений: столетняя история храма была не менее чудовищной, чем история исчезновения мамы.

Я вдруг понял, что Аксайский Собор и этот крематорий, являясь антиподами, благодаря связанным с ними подлостям неуклонно вели дело к взаимному изничтожению, на подобии аннигиляции. Но мне-то, что – до этого! Мысли путались, сбивая друг дружку, сталкиваясь и разлетаясь. Я кричал, а вернее мычал что-то нечленораздельное. «Куда? Куда! – орала «тетя Мотя» – туда нельзя! Милицию вызову!» за ней, стуча каблучками, что-то визжала блондинка. В бешенстве я несся навстречу большому свету, распахивая двери слева и справа по коридору.

Возможно, некоторые из них были заперты на ключ, но я был в состоянии, когда не замечают таких мелочей. Откуда взялись силы. Я врывался в помещения, где хранилась материя для пеленания трупов перед кремацией. Я приблизительно знал, что тут бывает: отправляясь в отпуск, забежал в областную библиотеку. Эта излишняя любознательность в будущем непременно должна привести к ухудшению зрения. Но, видимо, так было нужно.

Пеленание – дань легендам, согласно которым, мертвые, во время кремации, встают из огня. Теперь на это не обращают внимания; в окошко никто не заглядывает, за материал формально отчитываются, но используют в личных целях. Затем я попал в гардеробную, где висели на вешалках скрепленные булавками половинки пиджаков, блузок и жакетов: обряжали покойников сверху, не вынимая из гроба.

Потом я попал в помещение, где на полках рядами стояли порожние урны для праха самых разных фасонов. Какие только похоронных причиндалов здесь не было. Казалось, здесь было все, кроме самих клиентов. Я свернул в часовню (лучше звучит: «зал для прощаний»). Кремация – безбожный обряд (сравнительно безбожный). Когда-то ни мусульмане, ни иудеи, ни христиане не признавали его. Но теперь западные христиане признают, а православные вроде не признают, но отпетых в церкви покойников разрешают кремировать. А раз можно в церкви, то можно и в крематорской часовенке. Ведь отпевают же покойников и на дому.

Ритуальный зал был круглым, (метров десять в диаметре), пустой (если надо, священник принесет в портфельчике все, что потребуется). Стены были прикрыты траурной драпировкой из свисавшей складками красной и черной материи. Посредине на специальной плите – тумба для гроба. Плита – это пол лифта, опускавшего покойника в подвал. Скорее всего, это единственный лифт в жилой части города. Зал «часовни» имел три двери: первая – в коридор, из которого я прибежал. Вторая (двойная) была распахнута наружу. Я увидел через проем садик (с цветами, скамеечками и густым кустарником), окружавшим асфальтированную площадку для катафалка. Еще одна дверь была в стене налево. Дернув за ручку, я увидел темную лестницу, ведущую вниз. Слабый свет шел откуда-то из подвала. Через мгновение я очутился в зале с гладкими выложенными темной плиткой стенами. При свете единственной лампочки помещение выглядело зловеще. Главным предметом в зале была черная печь для кремаций. Ее размеры и зев давали возможность вкатить по роликам гроб самого большого размера. Зев закрывался дверцей со специальным затвором и круглым оконцем. Расположенное под решеткою колосника поддувало можно было извлечь, чтобы полностью выбрать золу. Рядом находилось помещение, соединенное трубами с печью. На двери в помещение была надпись: «Регенерационная»: крематорий имел, так называемую, регенеративную печь, где испепеляющий носитель (газ или горячий воздух) для нагревания до температуры 800-900 градусов по Цельсию многократно пропускается через раскаленный дымоход. С другой стороны «регенеративная» может означать «восстановительная» – приводящая к возрождению, возобновлению. А это уже где-то близко к бредовой оговорке: «все сызнова» – издевательский, гнусный манок! В подвале все было такое холодное, что, казалось, никогда не работало, только числилось, как декорация. А в углу на листах картона храпел бородатый мужик. Как его можно назвать: «истопник», «кочегар»? В гулком зале пахло спиртным. Пустая бутылка каталась по полу, гонимая мощным храпом.

Я остановился, механически перебирая лежавшие на верстачке инструменты: совки и совочки для сбора золы, крюки, загнутые метелочки, щипцы и щипчики для извлечения оставшихся от гроба гвоздей и прочих инородных предметов. Особенно меня поразили похожие на орудия пыток длинные клещи для размалывания уцелевших косточек, чтобы урны при переноске не гремели, как погремушки. Я буквально сходил с ума: мне почудилось, что этими дьявольскими инструментами мама была здесь разорвана на куски. Схватив омерзительное приспособление, размахивая им и ревя благим матом, я бросился верх по лестнице. В часовне споткнулся о тумбу, но, сумев не упасть, устремился к открытой двери на волю, по дороге кого-то задев. Этот кто-то тоже чуть не упал, но я не позволил – придержал на руках и поставил на землю уже за порогом, в саду. Задыхаясь, обессиленный рухнул на ложе скамейки. Не в силах смотреть на этот невыносимый свет, я веками и ладонями прикрыл утомленные очи – утомленные от слез, дум и разрывающих сердце фантазий. Не хотелось ни жить, ни умирать. Хотелось просто, чтобы оставили в покое. Я ненавидел навязанную мне жизнь, где все рушится, теряется, рассыпается. И когда казалось, вот сейчас, еще секунда и сердце захлопнется, раздался голос: «Боря, сынок. Я очень устала. Хочу домой».

«Я тоже», – сказал я и открыл глаза.

Мой «соглядатай», мой «хвост» откинул капюшон, и я узнал маму. Это ее я только что едва не уронил в часовне. Мы с ней взялись за руки и бегом припустили на станцию.

Видимо это и называлось «Все сызнова».

11.

Никто не знал, где он так научился владеть своим голосом. Кто-то рассказывал, что раньше Курин служил вертухаем в тюрьме, наслушался воплей, научился со смаком им подражать, а когда захотел стать офицером, приказали внедриться в наше училище. В самом деле, у него был талант и жизненный опыт. В нашем взводе он был старше многих: и тех, кто пришел со школьной скамьи, и тех, кто успел послужить в войсках.

Первое время он вел себя тихо, был незаметен: учился посредственно, служил исправно, присматривался и прислушивался аккуратно. Нравилось оставаться тайным свидетелем. Переверзнев, знавший всю его подноготную, то и дело приглашал в кабинет. Майор собирал данные (готовя грядущий погром), нацеливал бывшего вертухая то на одного, то на другого, то на тех, то на этих. А Курину постепенно прискучило быть «засланным казачком». Как всякому нормальному мужику ему не хватало власти. Ради этого, собственно, он и учился, чтобы стать офицером и командовать. Но он был гораздо опытнее курсантов этой почти бабской специальности (в войну такими вещами занимался женский пол) и считал, что уже сейчас мог бы не хуже сержанта или старлея командовать этой шпаной.

Он мечтал о своем, особом порядке во взводе. Мечтал, как превратит его в маленький отдел по разоблачению предательств, где имело бы место все, что положено: следствия, очные ставки, дознания, разоблачения и, разумеется, самое острое и возбуждающее, что таит в себе эта по настоящему мужская профессия – разнообразные пытки и казни. Это счастье было почти что не достижимо. Поэтому он не действовал прямо. Он щупал, вернее, прощупывал «мальчиков», ища слабину или ответное чувство, но не тождественное, а обратное, похожее на перевернутый бокал. Воздействуя, он не просто сверлил глазами, он ими давил. Он создавал атмосферу, не выдавая себя словами. Он подчинял себе, вызывая неосознанный ужас. Всем было известно, что когда-то он работал в тюрьме. Он не стеснялся этого. Этот опыт, был как раз его козырем. Но он представлял дело так, как будто не хочет говорить о застенках, при этом, внушая загадочным взглядом, что в действительности зарешеченная жизнь являет собой самую важную и интересную часть жизни вообще, ибо она сохраняет равновесие мира, его «статус-кво». Почему-то ему нравилось это слово и он применял, где только считал возможным. Ему казалось, оно звучало, как заклинание. В нем было скрыто неведомое колдовство. Оно придавало произносившему важность и вес. Ни в чем, собственно, не признаваясь, Курин смог внушить о себе представление, как о тайном гении застенков и каталажек. Если начальников побаивались, но уважали, то Курина сторонились, как будто от него несло выгребной ямой.

Если он слышал, как кто-то говорил недозволенное, Курин восклицал: «Ага!» и бежал к Переверзневу. Майор вызывал провинившегося к себе и тот возвращался с надранными ушами и красными от пощечин щеками. Но это – те мелочишки, о которых не стоило и говорить. Хуже – если майор не вызывал. Курин представлял дело так, будто на провинившегося собирается досье, которое, подобно мине замедленного действия рано или поздно сработает. Во взводе стало тяжело дышать. Курсанты стали бояться сказать лишнее слово. Они уже боялись друг друга. Тягостная атмосфера постепенно сгущалась. Это чувствовали и офицеры: старлей – командир взвода и командир батареи капитан Строев. По правде говоря, они и сами побаивались Курина, и, особенно, – его покровителя. С каждым словом приходилось быть на стороже. Чувствовал это и майор Магнитштейн.

Однажды, за несколько дней до выезда в летний лагерь, он рассказал для разрядки анекдот. Произошло это так: уходя на перерыв, майор предупредил, на последнем занятии расскажу притчу. Она относится к вам.

После перерыва Курина не оказалось на месте. Мы переглянулись, не сомневаясь, что он побежал к Переверзневу. А Магнитштей, словно не заметив этого присел на его место и начал: «Ну вот, притча, которую я обещал рассказать».

« Из чьей жизни?» – спросил кто-то.

– Из жизни курятника.

По рядам пробежал смешок.

– Ну так что – рассказывать или не стоит?

– Конечно, рассказывать!

«Так слушайте:

Одной курице очень хотелось вступить в мафию. Пошла она к капитану мафиози и рассказала о своем желании. «Синьора, – сказал капитан, – мафии не существует»! Тогда курочка пошла к полковнику от мафии и попросила о том же его. «Синьора, – ответил полковник, – мафии не существует»! Курочка поплелась к генералу – результат был тот же. Когда печальная она возвратилась в курятник, другие куры обступили ее, и стали расспрашивать о мафии. «Мафии не существует!» – ответила курочка. И все решили, что в мафию ее таки взяли, и можно начинать бояться.

В этот момент за дверью раздался шлепок и створка открылась. Появился бывший тюремный вертухай, ведомый за ухо Переверзневым. «Отряд не заметил потери бойца». – произнес особист и, бросив на Мотвея зловещий взгляд. втолкнул Курина в аудиторию – Возвращаю!»

«Займите свое место! – сказал Магнитштейн Курину.

И тот сел, бросив на Магнитштейна не менее зловещий взгляд. А Переверзнев ушел.

«Товарищ майор, – спросил кто-то из взвода, – можно вопрос?»

– Задавайте.

– А где у притчи – мораль?

– А сами не видите?

– Не успел разглядеть: помешали.

– Все вам мешает! Мораль – такова: человеку с куриными мозгами в этой жизни придется не сладко.

Грохот смеха разорвал тишину. Не смеялся только один человек, фамилия которого столь удачно вписалась в притчу.

12.

Два дня назад я был дежурным по классу и после окончания очередной пары, когда курсанты уже покидали аудиторию, Магнитштейн произнес знаменитую фразу из фильма: «А вас Паланов я попрошу остаться». Никто на это не обратил внимания: как дежурный, я обязан был задержаться и помочь расставить пособия.

«У меня к вам просьба, – негромко сказал майор, когда я переносил трубу допотопного оптического дальномера с треноги на стеллаж в расположенной рядом коморке, – приходите к нам в воскресенье. Мы с Парашей ждем вас. Она обещала напечь пирожки с грибами и капустой, какие вы любите».

– Пирожки это – дело. Лишь бы здесь отпустили.

Не волнуйтесь. Об этом я позабочусь.


Открыла мне Прасковья Ивановна, – худая жеманная хохотушка, со сверкающими, как у мужа глазами. «Наконец-то, Боренька! Что случилось? Мы уж думали не придете».

Наш старлей (комвзвода,), мы его по неделям не видим, а тут в воскресенье явился, подвыпивший, построил нас, да забыл, – зачем. Битый час на плацу простояли, наставления слушали. А, когда вспомнил, строй распустил. «Паланов идемте со мной». Подвел меня к старшине батареи. «Вот, передать просили, его не задерживать, пусть сразу идет!». «Товарищ, старший лейтенант, это ваш взвод задержался, а другие, кому надо, давно ушли в город. Вот его увольнительная». «Паланов! – скомандовал мой старлей, – в город бегом марш»!

Из ванной комнаты донесся смех Магнитштейна. Сначала показался тазик с водой, а потом уж он сам. «Ну конечно, это я просил его, не задерживать. Чудак-человек!». Майор поставил тазик в прихожей туда, где стояла табуретка. Он был в белой рубахе. Через плечо у него висело чистое полотенцу. «Садитесь, Борис». «Да, да, Боря, садитесь, – ласково вторила Прасковья Ивановна, – не будем терять времени». Она успела сбегать на кухню и принести кувшин теплой воды. Я сел на табуретку, задрал брючины, надетые поверх яловых голенищ, снял сапоги, поставил рядышком и накинул на них свои самые свежие, можно сказать, «парадные» портянки. Я знал, куда иду в гости. «Начнем!» – объявил Матвей Игнатьевич, и я опустил ноги в теплую воду, а Магнитштейн с супругой склонились над тазиком, и взялись за мои ноги. Этот старинный, почти библейский обычай, (по церковному «чин») именуется «омовением». Он идет от Великого Четверга, когда, перед Тайной Вечерей, Спаситель, показывая пример братской любви и смирения, омыл ноги двенадцати своим ученикам. С тех пор в христианстве практикуют ежегодную символическую церемонию омовения. Но обряд, в котором я участвовал, не имел отношения к церкви и к религии вообще. В известной степени омовение говорило о гостеприимстве и мире, но сказать об этом, как о ритуале гостеприимства, значит, ничего не сказать. Этот «чин» идет с более древних времен, чем Великий Четверг. Назвать его ритуалом мира тоже нельзя, здесь вообще нет ритуала, тут – действо, каким, например, является деторождение. Как повитуха помогает живому плоду через узкий «затвор» выйти на свет, так омывающий снова и снова помогает явиться плоду всеобщей любви, осознанию хрупкости, уникальности, незащищенности мира, требует от участников нежной заботы и трепетного внимания к каждому.

Это действо пришло оттуда, откуда уже ничто и никто не придет. Мы были последние.


Когда омовение и обтирание ног было закончено, Прасковья Ивановна подала мне свежие носки и тапки без задников. Я встал с табурета. «Матвей, – сказала женщина, – ты тут приберись, а мы пирожками займемся, на кухне». Здесь она была главной, до такой степени, что даже во время занятий перед курсантами в его смешке или говоре, в выражении глаз я замечал ее черточки, улавливал ее интонации. Стол был накрыт на кухне-столовой. Но никаких пирожков с капустой, тем более – с грибами там не было и в помине. Стояли пузатые бокалы с четырехслойной жидкостью и с торчащими вверх питьевыми «соломинами». На нашей прежней погибшей от жажды планете это уже считалось бы царским пиршеством. Будто в насмешку, планета называлась «Каплей», но в последние времена вплоть до момента «Исхода», ее население не испило ни одной настоящей капли воды в чистом виде – только в качестве отвратительных соединений, растворов и смесей. Теперь верхний зеленый слой в бокале содержал растительные, пряные и солоноватые компоненты, вызывающие выделение желудочного сока и выполняющие роль закуски. Другие слои (синего и бурого цвета) содержали растительные, главным образом овощные компоненты, богатые белком, крахмалом, жирами и углеводами соответствующие первым и вторым блюдам. Самый нижний слой (оранжевого цвета) был насыщен всеми необходимыми для жизни витаминами. При употреблении содержимое бокала легко усваивалось организмом и давало пищеварительному тракту бывших «капелянов», то бишь жителей Капли, желанную разгрузку после тяжелой земной пищи.

Отсутствие пирожков не смутило меня. Упоминание о них было всего лишь условностью – шутливой формой конспирации. Речь шла не столько о материальной, сколько об информативной пище, о беседе или просто разговоре. Когда мы оказались на кухне, Прасковья Ивановна начала разговор не сразу. Она подождала, когда освободится супруг, используя это время на расспросы, которые, на ее месте, задала бы любая женщина, с какой бы планеты она ни была. Она расспрашивала о здоровье, о питании, о товарищах, о командирах – то есть о подробностях, которые не должны волновать самостоятельных мужчин, но волнуют женщин, считающих себя ответственными за выживание рода. Я отвечал со всей почтительностью, с какой у нас принято разговаривать со старшими и с женщинами. И только в одном случае я нарушил принятые обычаи: не просто нарушил, – я соврал там, где речь шла о товарищах по училищу. Не желая расстраивать Прасковью Ивановну, я сказал, что и на этом фронте у меня – все обстоит, как нельзя лучше. Но она, я уверен, раскусила меня и сделала свои мудрые выводы о всей нашей жизни – не только после сегодняшнего разговора, но и после всех разговоров до этого, включая не только меня, но и милейшего Матвея Игнатьевича.


Подозреваю, есть где-то особый орган (то ли совет, то ли комитет), вроде масонской ложи, который следит за судьбами наших, организовывает их адаптацию, чтобы, по возможности, они не сбивались, подобно евреям в гетто, не мозолили глаза и уши аборигенов непривычными вызывающими проявлениями и вообще, как здесь говорят, не высовывались. Так вот не исключено, что в этих «ложах» главная роль отводится женщинам.

Список имен, что нам присваивались был широчайший: от самых распространенных и почвенных Иванов до заковыристых и аристократических магнитштейнов.

Между прочим, в древнем Египте каждому давали два имени: малое имя, которое было общеизвестно, и настоящее или великое имя, которое держалось в тайне.

Когда вошел Магнитштейн, Парасковья дала мужу знак перейти к основному вопросу, ради которого я был приглашен на этот импровизированный слет землячества. Посасывая соломинку, спокойным голосом, каким рассказывал о приборах управления артиллерийским огнем, майор доложил, что в соседней области, в казачьем городке Аксай назревают волнения, с погромами и стрельбой. Ни в каких официальных источниках информации об этом еще не было и быть не могло. Прошло почти сорок лет, с тех пор, как были подавлены «кулацкие» и казацкие мятежи. Отгремела мировая война, и, казалось, жизнь потихоньку налаживается. И вот, на тебе – «все сызнова». На этот раз поднялись голодные, озверевшие от нищеты работяги. Кто-то из администрации, уверовав в неиссякаемое терпение и безответность «широких масс», ляпнул: «Нет хлеба? Пусть едят пирожки!» И началось… Людям, как будто вступило в головы. Они рванулись на улицы, громя магазины и административные здания. Они требовали повышения заработной платы и снижения цен, ловили и колотили тех, кого считали виновными в мучениях своих голодающих деток. А так как в лицо обидчиков мало кто знал, то лозунг предельно упростится: «Бей по очкам – спасай Державу!» Впереди восставших с веселым гиканьем бежали мальчишки. Они выискивают, и выволакивают из домов всех, кто пользовался очками. Как только в город пригонят танки, шальные мальчики первыми попадут под гусеницы. Мятежников это сначала взорвет, а затем отрезвит. Когда их спросят, почему призывали бить по очкам. Объяснение будет простым: у нас либо пьют, либо командуют. Чтобы командовать надо учиться и много читать – портить зрение. Вот и получается, все беды от тех, кто в очках: они – «шибко хитрые», то есть паразиты на теле народа. И думать тут нечего: «Бей по очкам – спасай державу!»

Потягивая соломинки, муж и жена уставились на меня. Должно быть, по лицу, заметили мое состояние. «Что с вами, Борис?» – спросила женщина. «Все в порядке», – опять соврал я, хотя, в действительности, никакого порядка не было. Внутри, словно что-то оборвалось: моя старая «капелянская» основа была потрясена: оба, сидевших передо мной были в очках. Через несколько лет у меня должно тоже испортиться зрение. Солнечный свет для капелянина не очень подходит. Мы не выбирали планету. Куда вынесло, туда и попали. И среди Аксайских очкариков, наверняка, были наши земляки. Не случайно, «Азиатские тигры» (Япония, Гонконг, Южная Корея, Сингапур и прочие), чтобы начать техническую революцию, так много учились, что испортили зрение и поголовно надели очки.

Я вспомнил, пол года назад Магнитштейн не явился в училище. Говорили, что его сбила машина и он – в госпитале. Меня в увольнение тогда не пускали. Я не находил себе места, уже собирался сбежать в самоволку. Но скоро все разъяснилось: оказалось, он просто был на больничном – так, какой-то пустяк. Но когда он вышел на службу, на нем были новые очки. Во всяком случае, оправа точно была новая, почти невидимая, как у пенсне. Мы (курсанты) искали у него на лице шрамы, но ничего не нашли: то ли их не было, то ли их хорошо загримировали. А потом все это ушло в прошлое и забылось. Зато теперь я об этом вспомнил и меня затрясло. Магнитштейны переглянулись. Я поймал себя на том, что думаю вслух: Конечно, многие земляне тоже страдают плохим зрением и носят очки. «Матвей, почему вы тогда не сказали, что вас били?»

– Кому надо, тот знал. А в чем дело? Это касалось только меня.

– Они были пьяны?

– Кажется, да.

– Вы не могли с ними справиться?

– Не успел. Меня ослепили: сорвали очки.

– Просто сорвали?

– И каблуком наступили.

– Значит дело – в очках?

– В большом городе многие пользуются очками, так как больше учатся и читают.

– Но для нас это может плохо кончиться.

«Хотите сказать, что капелян начнут избивать, потому что они носят очки?» – спросила она.

– Мы, действительно, много читаем, чтобы побольше узнать о Землянах.

– Ерунда! – она лукаво подмигнула Матвею – Ваш папаша был чересчур стар и мнителен. Я всегда говорила, зачем таких брать на Землю? Между прочим, вы весь в отца.

Тут она была в чем-то права. Капелянин, нашедший себе земную подругу заражал ее злокачественным «времятечением» а родившийся плод – своим ощущением возраста. Но моей вины в этом не было. Здесь ничьей вины не было, потому что любовь оправдывает любые издержки.

– Чтобы бегать курсантские кроссы – я для вас молод. А о жизни судить – слишком стар.

– Не обольщайтесь. Вы и бегаете не лучше, чем судите. Посмотрите на свои ноги, на свою выправку. На кого вы похожи? Вы позорите Каплю и всех капелян! Мне стыдно за вас!

Бегуном я, действительно, был неважным, но такого поворота не ожидал.

– А мокрица? Тоже твоих рук дело? Мне только вчера Матвей доложил.

– У меня не было выбора.

– Не поверю! Испортил бедному мальчику жизнь! Вообразил, что все смеешь? Здесь это называют, вломиться со своим уставом в чужой монастырь. Ну и вредный же вы народец – полукапы! не зря вас называют «мокрицами»! Выражение «полукапы» было грубоватым, но все же почти официальным, а вот кличка «мокрица», не известно кем выдуманная, была откровенно уничижительной.

Майор хотел было урезонить супругу, но только махнул рукой: она всерьез разошлась.

– Не понимаю, чего вы хотите? – спросил я, – ищете виноватого в аксайских событиях? Или жалеете «бедного мальчика?»

– Ты что?! Смеешь со мной дискуссировать!? Да, кто ты такой? Меня воротит от «мокриц», подобных тебе. Она провоцировала меня. Ей очень хотелось меня уязвить. Была еще одна причина, по которой она это делала. Но я не поддавался. И, осознав это, она успокоилась.

13.

Я понимал, многое идет от возрастной неразберихи при переселении. Но не до такой же степени. Почему я здесь?

Что меня сюда привело?

Мой отец буравил твердь, ворошил пространство, рвал связи времен, протискивался из последних сил сквозь звенящий озон обращавшийся в смрад, который и есть признак жизни – чуть тепленькое желе из вырождавшейся ткани. Непостижимо, как в смердящем дерьме, между костями и кожей, вмещается мысль, способная расцвести высочайшей духовностью? Разве нечистая плоть способна на что-то еще, кроме низких инстинктов и гнусных рефлексов?

Мы – беженцы. Мы сыпались, как растянутый на столетия звездный дождь, и кто куда угодил, тот там и прижился. Нас выбросили в последний момент перед катастрофой. И тот, кто прижился раньше, помогал приживаться следующим. Но основная масса бесследно исчезла, не дождавшись помощи.

Отцу вернули память. Не его. Его память тут – никому не нужна и осталась при нем, как трепетные и бесценные грезы. У человека на Земле не могло не быть земной памяти. У каждого были свое детство, своя юность. Прошлое включало: зрительную, звуковую, обонятельную, осязательную, чувственную и прочие памяти. Отцу наскоро скачали их от «первого подвернувшегося» донора подобно тому, как здесь давно научились скачивать кровь. Впрочем, это скорее напоминало электронное скачивание, нежели переливание. Процесс нисколько не опустошал отдающего. По существу, это было «сканирование» части памяти, но в экстренных случаях об этом не думали, как не задумывались при вживлении донорских органов. «Лишь бы прижились».

Среди «прочих» памятей была и генетическая. Это я понял, когда почувствовал, что обладаю кое-какими задатками несвойственными нашей популяции, в том числе некоторыми, близкими к извращениям склонностями. «Первый подвернувшийся» донор оказался не без дефектов. Хотя возможно, здесь в разной степени это свойственно каждому. Возможно, большинство с успехом это в себе подавляет, хотя и продолжает транслировать пороки потомкам. Возможно, со стороны природы, или, если хотите, Создателя – это совсем не грешки, а способ усиления чувственности во имя того же продолжения рода.

Отец погиб во время войны, и я – наследник его. Мне моей чувственности совершенно достаточно… Между прочим, Прасковья Васильевна, по простому Параша, сама проверяла.

Год назад, когда я был приглашен первый раз, и в первый раз они омывали мне ноги, показалось, она с особым вниманием рассматривала и щупала их. А затем, как ни в чем не бывало, притащилась в казарму, прямо в мой сон. У капелян (стопроцентных) есть такая веселая опция. На втором этаже курсантской двухъярусной койки, царапая острой коленкой, она подо мной так громко и визгливо кричала, что разбудила бы взвод, если бы загодя не позаботилась, что бы он крепко спал. В этом и заключалась моя «нездоровая склонность»: я ее не голубил, а отчаянно «драл».

– Неужели было так больно? – спросил я потом.

– Немножко.

– Немножко? Значит, можно было терпеть.

– Вы что!? Кричать полагается!

Она ластилась, и, гремя мослами, спрашивала: «Как вам нравится мое тело?»

– Скажите честно, где вы его держите?

– Да вот же оно!

– Простите, я вижу только подвязки для бюста.

– Ты грубиян! Разве с женщиной так разговаривают?! – ворча, она, спускаясь со второго яруса на пол. А я подталкивал ее босою ногой, чтобы она не вздумала возвращаться. Внизу, зацепившись за чей-то сапог, она едва не упала и, ругаясь, натягивая на ходу одежонку, пронеслась мимо спящего под дежурною лампой дневального.

Со мной это случилось впервые. Это было совсем не то, о чем я мечтал. Ни о какой любви тут не могло быть и речи. То, что происходило, вызывало дрожь отвращения и больше напоминало мастурбацию, нежели естественное совокупление. Она суетилась подо мной так живо, что всюду я натыкался на ее лоснящиеся коленки, словно она была многоножка. Возможно, на родине, в естественном виде, капеляне и были такими, а ощущение лишних конечностей напоминали фантомные ощущения ампутированных. То, что она тут вытворяла, по силе и духу напоминало Джигу – ирландский танец, который исполняют ногами при неподвижном корпусе. Однажды в училище заехал прославленный ансамбль. На сцене клуба они выдали такую джигу, что курсанты ополоумели. В двенадцатом веке ирландские католики установили цензуру на многие танцы, усматривая в них непотребные движения тела. И тогда родилась джига. В ней не было и намека на похотливые взмахи хвоста, но быстрота, четкость и мощь движений ног делали этот заявленный, как протестный, танец сверх сексуальным. Каждый думал, если этакая сила – на сцене, так, на что же они (танцовщицы) горазды – в алькове!

Батарея в тот раз проспала «подъем», и внутреннему наряду досталось. Зато ребятишки видели блаженные сны. Наверное, все, кроме меня.

Я не напомнил ей этот случай: жалко было Матвея. Я вел себя так, как будто между нами ничего и не было. По видимому, ее это устраивало. И, хотя Параша хотела бы спустить на меня всех собак, мое молчание останавливало ее.

– Ну, я пошел, – сказал я, стаскивая носки и сбрасывая шлепки.

– Валяй, валяй, полукап! – «благословляла» она, пока я наматывал портянки.

Магнитштейн, с бледным лицом, вытянувшись во весь рост и распушив усы, застрял в дверях кухни. Он что-то чувствовал. Наверно, его что-то тревожило, но он не мог понять, что именно.

Он был в том возрасте, когда, выйдя из хаоса неустроенности и неопределенности, наслаждаются относительной стабильностью и налаженностью быта. Найти такое спокойное место в армии – весьма редкий случай. Он был на хорошем счету, но не был служакой и за карьерой не гнался.

Майор пошел меня провожать. По дороге он мямлил: «Не обращайте внимания на женские штучки, Борис. Женщине всегда тяжелее. Когда есть дети тяжело – с детьми, когда нет, – еще хуже без них». – он меня успокаивал. Нашел – кого: детей у них не было. Она – капелянка. А он – такой же, как я, полукап.

Мне было жаль Магнитштейна. Я не знал, что мне делать, хотелось скорее с этим покончить, но я не находил слов в его утешение. Да он и не ждал их, считая, что это я в них нуждаюсь. Мне очень хотелось завершить вечер традиционным бутербродом. Но для этого нам надо было расстаться. Бутерброд имел более прозрачное конспиративное значение, нежели пирожки. Съесть бутерброд, означало спуститься на освещенную центральную улицу города, войти в ближайшую бутербродную, а их было немало, и заказать сто пятьдесят грамм хорошей водки с закуской, соответствующей названию забегаловки. После этого в горле оставалась приятная горечь, а в голове спокойная и веселая мудрость. С таким настроением уже можно было возвращаться в казарму. Но делать это в присутствии старшего офицера, хотя и одетого в штатское платье, курсанту не полагалось. Мы не были ни собутыльниками, ни друзьями. Просто, мы были двумя полукапами.

Тем временем, Матвей привел меня к проходной училища, хотя времени до конца увольнительной, еще оставалось достаточно. Майор остановился поговорить с дежурным офицером. Я понял, ему просто не хотелось оставаться одному. «Я пошел», – сказал я. Он кивнул. Я вошел в проходную, пересек коридор и побежал по дорожке к забору, который отделял училище от стадиона «Металлург». У нас был не только общий забор со стадионом, но и соединявшие нас общие дыры в заборе. Самая удобная дыра была возле плаца, на хорошо освещенном месте – не дыра, а приманка для самовольщиков. За ней постоянно следили. Камер тогда еще и в помине не было, тем более в провинции. Установили простенький датчик на фотодиоде: при пересечении невидимого глазом луча, включался сигнал. Я пересек этот луч и очутился на стадионе. Уже смеркалось, и со стороны училища я выглядел тающим пятном цвета хаки, а мне в след истошно давилась звуком сирена. Стадион сегодня был пуст. Едва я выбрался за его пределы, как напоролся на патрулей. «Товарищ курсант, – вашу увольнительную!» – потребовал старший лейтенант – начальник патруля. Я предъявил. Он долго изучал ее под фонарем, сверял мою личность с фотографией на удостоверении. Потом вернул. «Все в порядке. Нам позвонили, на стадионе – самовольщики. Кто-нибудь пробегал?» «Никак нет», – помотал я головой. «Свободны!» – разрешил офицер. Улицы города, расположенного на высоком правом берегу реки, бежали с горы вниз и пересекались с другими улицами, в том числе с главной улицей, которую курсанты называли между собой «Карлой-марлой». Это был широкий бульвар, вдоль оси которого бегал трамвай, по сторонам шуршали автобусы, троллейбусы и легковые авто. Здесь было много света, бестолковой неоновой рекламы, импозантных зданий и прилично одетых людей. Помимо прочего, здесь на каждом шагу попадались «бутербродные». Это, были, конечно, – не рестораны, не кафе и даже не буфеты. Но здесь тоже было светло, стоял приятный обволакивающий гул и пахло спиртным, иными словами, – немного похоже на красивую жизнь. Здесь «гудели» стоя за высокими столиками. Я подождал у стойки, когда мне нальют стаканчик, на ломтик серого хлеба кинут два ломтика колбасы и, расплатившись, с занятыми руками стал пробираться в угол, где было свободное место. Это место я присмотрел тот час, как только проник в бутербродную, думал о нем, пока мне готовили пиршество и скоро, вихляя бедрами между пирующими, достиг цели. «Вы не возражаете?» – огорошил я вопросом рыжеусого, кайфующего в одиночестве за высоким столом. Рыжие брови подпрыгнули, но губы под усами расплылись в улыбке. Это было удивление, сочетавшееся с облегчением и удовлетворением. Я понял, Магнитштейн не только ждал, но и был рад меня снова увидеть. Я тоже был рад. А, выпив, мы уже чувствовали себя, как два родных полукапа.

Обратно я его провожал. «Слушай, Борь, – начал Магнитштейн. – Хочу тебе что-то сказать».

«Валяй», – фамильярно разрешил я.

– У тебя, как у всякого полукапа есть, конечно, свои маленькие хитрости. Ну, признайся, есть?

– Допустим. А что, – не имею права?

– Имеешь, имеешь. Но тут нужна осторожность.

– Ты для этого завел разговор?

– А вот, не для этого!

– Так для чего же?

– Чтобы сообщить чрезвычайно важную вещь!

– Важную вещь!?

Я удивленно посмотрел на него. Он не показался мне слишком пьяным. Тут было что-то другое. Похоже, он был охвачен волнением. «С чего бы это?» – подумал я, но промолчал: это был способ заставить выговориться. Но и он продолжал молчать.

«В чем дело? Вы, кажется, что-то хотели сказать?» – перешел я на вы.

– Да, но я не уверен, можно ли? Пришло ли время?

– В смысле, можно ли мне доверять? Я правильно понял?

– В известном смысле.

– Вы говорили о хитростях полукапа.

– Да, про ваши маленькие хитрости. Там у вас что-то с ракообразными?

– А в чем дело?

– В том, что это можно назвать игрушками, мелким баловством, даже глупостями. Нет, я не против, если для вас это важно. Однако есть и другое.

– Никто мне об этом не говорил.

– Я понял, вам не рассказывали.

– Додумался сам.

– Оно и видно.

– Что вам видно?

– Это не важно.

Он прикусил язык и больше в этот раз ничего не добавил.

Загрузка...