Вячеслав Морочко Житие блаженного Бориса

Пролог

В 1944 году, во время большой войны, в отделении костного туберкулеза города Шадринск лежали в одной палате три мальчика: Костя – уже почти юноша. (ему лет шестнадцать), мой ровесник Вовик (нам по десять лет) и я – Борис.

У меня нога – в гипсе. Больное колено давно не болит. Только кожа под гипсом чешется, а еще мне ужасно скучно. Иногда приходит учительница. Я учусь в третьем классе. В отделении – почти все дети эвакуированных. Местные или почти не болеют или не имеют обыкновение обращаться к врачам. Фантазера Вовика навещает интеллигентная немного скуластая бабушка, которую он зовет Баба Маша. Вовик живет войной, мысленно, летает на истребителях, сбивает немецких асов, пробирается в фашистский тыл, чтобы схватить самого Фюрера, совершает массу невероятных подвигов, за которые, разумеется, получает награды. Костя подсмеивается. Чаще всего, ломающимся голосом скрипит «Бред». Но ему самому – не очень смешно: Он из нас самый «тяжелый». Его мучают боли. Он – из сдержанно стонущей разновидности мучеников. Я видел у него на бедре страшную язву, которую умащивали и обрабатывали медсестры. Вовик на вид был самый здоровый из нас. У него не было ни язвы, ни гипса, у него, как он сам выражался, ломило кости. Как будто все сразу и тогда он сердился и кричал то ли от боли, то ли от беспомощности. Костика навещала высокая строгая мама. Он чувствовал себя рядом с нами взрослым и держал дистанцию. Я же ставил свой стул у постели Вовика и слушал его фантазии. А когда Костик в очередной раз бросал презрительное «Бред», я вскакивал на своей гипсовой ноге, гневно поворачивался к насмешнику. И он замолкал, должно быть, понимая, что сморозил глупость, начинал извиняться: «Все, все! Больше не буду!» Но потом забывался и начинал громко смеяться, возможно, чтобы не закричать от боли.

Слушая Вовика, я не то чтобы верил и не то, чтобы притворялся, что верю, скорее я поражался фантазии выдумщика, стараясь не прерывать, а точнее запрещая себе это делать. Я не ведал, что и как у него болит, но уже знал, что такое – упорная, изводящая душу боль. А то обстоятельство, что сам я ее теперь не испытывал, внушало мне чувство вины и одновременно – протеста, дескать, я тоже не первый день живу на свете и кое-что испытал. Потом мне становилось попеременно то стыдно, то жалко себя. Я уходил на свою кровать и, отвернувшись к стене, мочил слезами подушку. Я тосковал по родному Саратову, который отняла у меня война.

Мысленно я бродил там по нашей большой и шумной улице Чернышевского, мимо школы, в которую должен был пойти, но не пошел: почти с первых дней войны она превратилась в госпиталь, и целыми днями к ней подвозили раненых. Их везли с вокзала и на носилках вносили в здание. Бледные лица почти полностью скрывали бинты и гипсовые повязки, сквозь которые местами кровило. Раненые не стонали: либо молчали, либо грязно ругались, особенно те, что потеряли конечности.

Теперь, когда проехав множество станций, мы с мамой застряли в захудалом Шадринске, Саратов казался мне самым большим и прекрасным городом на свете: там бегали трамваи, красовался оперный театр, куда мама водила меня на «Лебединое озеро» и «Князя Игоря», там был огромный универмаг, под стеклянной крышей, в который при первом же налете попала немецкая бомба, там был даже цирк лилипутов. И там жила королева двора – прекрасная дева с гитарой, работавшая водителем у какого-то «шишки».

Во время ежевечерних налетов, когда сирена выгоняла жителей из домов, предполагалось, что они сразу полезут спасаться в вырытые перед подъездами и накрытые бревнами узкие щели. Но на улицах было светло от прожекторов, над нашими головами то там, то здесь с характерным небесным «Па-а!» вспыхивали звезды зенитных разрывов, а по городским крышам стучал веселый ливень осколков. Ходили слухи, что один из них пробил крышу дома, потолок и угодил в ногу спавшего человека. Но скорее всего это были слухи, которыми нас хотели загнать в сырые убежища.

В то время, как мама каждую тревогу должна была бежать в свой архив, чтобы дежурить на крыше, у нас во дворе начинался концерт. Лёля, так звали белокурую королеву двора, садилась на своем крылечке с гитарой. Рядом присаживался с мандолиной ее младший братишка. Вокруг собирался весь двор. Поближе – взрослые, в основном, молодые женщины. А поодаль малышня, вроде меня. Лёля пела про Волгу, про Стеньку Разина, про бродягу, который подходит к Байкалу, про молодого коногона с разбитой головой. Остальные, если могли, подпевали. Декорации (тревожное небо с прожекторами и вспышками, двор, с черными провалами щелей) были такими, что никакому оперному театру не сравниться. Это пение с этими декорациями меня завораживали. За свою недолгую жизнь, хотя мне она не казалась такой уж короткой, ничего подобного я не испытывал.

Среди малышни были парни постарше (в основном шпана). Всегда находился какой-нибудь Васька, который не давал мне прохода. «Ну что интеллигенция? – допрашивал он. – Почему все поют, а ты рта не откроешь? Гнушаешься?» Я, действительно, не раскрывал рта: боясь своим писком нарушить гармонию звуков. Но разве это объяснишь человеку, которому хочется лишь одного: показать всем, что он и сильней, и наглей, и может над тобой изгаляться. Я пытался ускользнуть. «Ты куда? – кричал приставала, хватая меня за рукав, – А ну, стоять!» На нас со всех сторон шикали. «Признавайся! – не унимался башибузук, – что обосрался со страху! Боишься, что на тебя сейчас бомба свалится!». «Василий, угомонись.» – спокойно увещевала Лёля. Я смотрел на нее влюбленными глазами. Когда Василий замечал этот взгляд, он аж взвивался: «Ах, ты, паскуда!» – и погнавшись за мной, бил по спине. Однажды, убегая, я упал лицом на бруствер щели и почувствовал под рукой что-то твердое. Мое терпение кончилось. В следующее мгновение я вскочил на ноги, подпрыгнул и преисполненный ярости ударил Василия в лоб крупной попавшей под руку галькой. Лицо насмешника в мгновение стало мокрым. Не столько от крови, сколько от слез. Он взревел как паровоз. Мне стало жаль его: преследуя меня, он получал единственную возможность себя утвердить.

А однажды я проснулся среди ночи объятый мощным желанием прямо сейчас иметь младшего братика, чтобы ухаживать за ним, защищать его, быть ему нужным. Я был смущен, не понимая, как такое желание могло появиться.

По воскресеньям нас с мамой на лодке перевозили за Волгу в город Энгельс, за дешевыми продуктами. Я помню, с набережной Энгельса открывался красивый вид на закат: солнце садилось в мягкую подушку из облаков. Дело в том, что Саратов обращен лицом на восток – к Волге, и с улицы Чернышевского закатов не видно. Город с возвышенностей спускался к берегу и зимой мальчишки любили скатываться к берегу, лежа на самодельных деревянных «самокатах»: сзади – два закрепленных конька, а впереди один поворотный конек с ручкой управления – здорово!

Продуктов в Энгельсе, действительно, было много, зато почти не осталось жителей – немцев поволжья. Ночами в течение месяца их переправляли через Волгу, сажали в грузовики и мимо нашего дома везли на вокзал, где ими набивали вагоны, чтобы отправлять в казахстанские степи. В эти ночи над городом стоял шум моторов, детский плач и стенания женщин.

Потом мамин архив перевели в Шадринск, до которого мы больше месяца добирались в теплушках, а еще больше месяца, работники архива перегружали коробки с документами из вагонов на сани, запряженные лошадками, а с саней – под складской навес за высоким забором.

Как-то зимой отец сумел вырваться с фронта на трое суток, чтобы навестить семью. Я удивился, каким значительным и солидным он стал, будучи всего лишь подполковником. Я попросил его разрешить подержать пистолет. Он, нехотя, разрешил, вынув предварительно магазин и внушая мне странные вещи о том, что человек не должен сосать свои десны, чтобы не лишиться зубов.

– Зачем ты мне это говоришь!? Я же не сосу!

– Я могу не вернуться, а этот порок приходит с годами.

Еще отец говорил о какой-то «кнопке», которую надо остерегаться трогать , ибо она запускает опаснейший «механизм», и вообще, мне к ней лучше не прикасаться, пока я не стану взрослым.

Еще я слышал, как мама спросила отца: «У тебя еще не появился новый Борис?» Он ответил так тихо, что я не расслышал.

В тот приезд он показался мне трусоватым занудой. А другого приезда уже не случилось. В машину, где ехал отец, попал шальной снаряд. Как рассказывал его сослуживец: «Скорее всего, он ничего не успел почувствовать». Мне долго не давали покоя эти «скорее всего»: в воображении я старался растянуть этот роковой миг, но не получалось.


Теперь я чувствовал себя несчастным, потому что ничего не болело, а я не мог помочь страдающим мальчикам? Конечно, когда не было нянечки, я давал им утку – и Володе, и Костику, делился гостинцами (из того что приносила мама), помогал Вовику приводить в порядок постель, после очередных припадков, когда его крутило и корчило, а он кричал благим матом, истекая мочой и слезами. После милосердного укола боль уходила, но он не умолкал, а начинал рассказывать возбужденно и убежденно, словно боялся, что его остановят и начнут разоблачать. Рассказывая, он будто просил: «Ну, поверь, умоляю! А ни то я умру!» Я предпочитал молчать, не решаясь реагировать более честно, боясь выдать сомнения. Я сопереживал его неведомым болям. Но это было не простое сочувствие. Это тоже был род сумасшествия. Получалось, что там, где, из его рассказов, он должен был погибнуть, но, вопреки всему выкарабкивался, погибал я. Из речи моего сверстника чувствовалось, что он много читал, по крайней мере, в сравнении со мной. Некоторые слова и обороты были явно из книг. Это резало ухо. А Костя в такие мгновения многозначительно хмыкал.

Ну вот, наши войска уже освобождают Европу. Маленький деревянный Шадринск со мной расстается. Архив возвращают в родной Саратов. Мама уже свезла на вокзал вещи, и скоро приедет за мной.

Когда-то она привезла меня в больницу на санках. Сегодня мы пойдем до вокзала пешком (я уже освоил ковыляние в гипсе). Я ждал ее, собирая туалетные принадлежности, не решаясь поднять глаза, чувствуя не то грусть, не то жалость: «Вот я возвращаюсь в Саратов, а Шадринск остается здесь мерзнуть и прозябать».

Наблюдая мои сборы, Володя, с широко раскрытыми глазами молча, сидел в кроватке. Он знал, что когда-нибудь я должен буду уехать, но не подозревал, что это случится так скоро. Он не просто ко мне привык. Я, вдруг, почувствовал, что для него мой отъезд – настоящая катастрофа. Время от времени он тихо ныл; «Боря, не уезжай!» В голосе его был такой надрыв, что Костя не выдержал и, отвернувшись к стене, с головой завернулся в одеяло. А когда пришла моя мама, Вовик в кроватке (спускаться с нее он не мог) стал на колени и закричал: «Нет! Боря, миленький, останься! Не уходи! Без тебя я умру!»

Хромая, я подбежал к нему, и, гладя по голове стал успокаивать: «Не надо, Вовик! Хороший мой, ты же знаешь, тут ничего не поделаешь. Это от меня не зависит!»

«Ты хочешь, чтобы я умер? Да?» – вскричал Вовик и, обливаясь слезами, крепко обнял меня. Начинались судороги. Хватка его становилась все крепче. Мама побежала за доктором, а несчастный корчился, монотонно повторяя: «Миленький, не бросай меня! Без тебя я умру!» Он уже отпустил меня. Он был беспомощен, но не отрывал от меня глаз, словно пытался вобрать в себя навсегда мой образ. Сестра сделала укол, и он медленно опустился на подушку, веки его смыкались, хотя губы продолжали беззвучно шептать.

Мы опаздывали. Уже через минуту мать за руку тащила по улице Шадринска всхлипывающего отрока. Временами я не выдерживал, издавал приглушенные «взрыды». Только что я испытал, потрясение на всю жизнь. До этого я не представлял себе, что кому-нибудь, кроме мамы еще могу быть нужен. Впечатление было такое, что я только что совершил предательство. Под ногами скрипел Шадринский снег. Забранная в какие-то ошметки нога издавала особенно противный хромающий скрип. Уже в Саратове, после снятия гипса в коленке ничего не обнаружили. А позже выяснилось, что болезнь таилась в позвоночнике.

Я был ненавистен себе. Перед глазами у меня до сих пор – лицо Вовика. Не конкретное лицо ребенка, а его не стираемый образ. И, главное, – никакой надежды на прощение.

Загрузка...