С левого берега Неглинки ухнуло – это на Пушечном дворе тешились пищальники, стараясь угодить каменным ядром в ледяную крепость, которая величаво скользила по мутной весенней реке. Этот выстрел заставил воспарить в воздух бестолковую воронью стаю. И еще долго, криком будоража окрестность, птицы не смели возвратиться на взрыхленное, отошедшее от снега поле.
Перемена к новому ощущалась не только в несмолкающем вороньем гомоне над куполами Благовещенского собора, но и в самом воздухе, который сейчас был как никогда свеж, и в пестрых нарядах посадского люда, спешившего снять с себя суконные душегрейки и обрядиться в яркие длиннополые кафтаны. Бабы, под стать погоде, повязывали цветастые платки, не жалея белил, светили лицо и, зацепив ведра на коромысла, шли по воду, как на гулянье. Обернется иной мужик на ладную девичью фигуру и, словно устыдясь бесовского погляда, пойдет далее, ускоряя шаг.
День был торговый, и уже с утра с посадов и из окрестных деревенек, несмотря на слякоть, тянулись в Кремль повозки с товаром. Караульщики, стоявшие у ворот, в город пускали не всякую телегу: одно дело – промысленники великого князя, что везут ко двору снедь всякую, другое дело – человек подлый, решивший обжиться на базаре да товару прикупить. Дворовых государя было видно издалека – пожалованы из казны кафтанами. Мужики одеты поплоше – вместо ферязей[1] армяки[2] и на голове не увидеть горлатной шапки[3]. Черные люди, покорно подчиняясь взмаху бердышей, останавливали лошадей и, сетуя на месяц цветень[4], шли пешком в город. С сожалением вспоминалась зима, когда торг шел на Москве-реке, куда сходились купцы со всей Московии, – не то, что ныне!
Даст иной мужик караульщику в руку копейку и попросит последить за мерином. Тот хмыкнет под нос и велит мужику проходить. Хоть и нет уверенности в том, что лошадь будет присмотрена, да с уговором оно как-то легче.
В торговый день Москва походила на густую паутину, сплетенную искусным ловчим, к самому центру которой узкими посадскими улочками пробирались торговые люди, а за ними шли в стольную нищие в надежде собрать щедрую милостыню и обрести на ночь теплый кров.
Силантий отвесил поклон страже, которая лениво поверх голов наблюдала за движением льда на Москве-реке: громадины, соединяясь, образовывали огромные храмы, а то вдруг, повинуясь чьей-то невидимой воле, наползали на крутые берега и рассыпались с мягким шорохом.
Купола Благовещенского собора были видны издалека, их золотой свет слепил глаза, а маковки напоминали солнце. Силантий снял шапку и пошел прямиком на главки Грановитой палаты.
Ворота великокняжеского двора распахнулись, и на улочки в одинаковых красных кафтанах выехала дюжина всадников. Украшенные золотом попоны на лошадях свисали едва ли не до земли. За ними, чуток поотстав, следовало трое бояр в куньих шубах. Среди них выделялся тот, что ехал посередке: парчовая ферязь, сафьяновые сапоги с татарским узором, на голове черевья шапка[5]. Боярин как бы не замечал склоненных голов, держался прямо, будто опасался, что огромная шапка, башней торчавшая на самой макушке, свалится набок и останется он простоволосым среди покорной и безмолвной толпы. Но эта невнимательность была напускной: пронзительный взгляд цеплял мастеровых, с разинутым ртом смотрящих на боярина, девок, закрывающих рукавами лица, юродивого, стоящего на коленях у самых ворот. Если чего и не видел боярин, то враз подмечали всадники и щедро раздавали удары плетьми каждому мужику, осмелившемуся предстать в шапке.
Боярин горделиво повел головой, и его взгляд остановился на Силантии.
– Кто таков?! Как на княжеский двор забрел? – осерчал вельможа.
Детина распрямился и, остановив взгляд на золотых пуговицах боярина, отвечал:
– Силантий я, господин, на службу к государю иду, по чеканному делу я мастер.
– Так и шел бы на Монетный двор.
– Был я там. К боярину Воронцову Федору Семеновичу отослали – только он один и решает, кому из мастеров быть на Монетном дворе.
– Не похож ты на чеканщика, – усомнился боярин, – больно рожа у тебя разбойная. Третьего дня двоим таким, как ты, олово в глотку залили, а другому уши отрезали.
Силантий различил, что верхняя пуговка на груди сердитого господина без позолоты и чуток примята, и догадался, что перед ним кулачный боец.
– Почто понапрасну недоверием обижаешь, боярин? Я не из таких, а чеканю я не рожей, а руками! – Силантий развернул ладони, показывая их всаднику. – Ишь ты! Языкастый какой! Эй, Захарка, кличь боярина Воронцова, скажешь, что чеканщика ему сыскал, – наказал вельможа одному из слуг, и тот, расторопно погоняя жеребца, вернулся на великокняжеский двор.
Боярин, сразу позабыв о Силантии, повернул коня в Китай-город.
– Кто это? – спросил чеканщик, когда отряд всадников спрятался за изгородью собора.
– Кто? Кто? – пробурчал дворовый, натягивая на уши шапку. – Неужто не признал? Сам князь Андрей Михайлович Шуйский будет! Благодари господа, что без башки не остался. Крут он! Не велено по двору таким лапотникам, как ты, шастать. И как это стража недоглядела?
Сказал и пошел прочь от дворца подалее, словно от греха.
– Неужно?! – ахнул Силантий, крестясь.
– Кто здесь чеканщик? – вышел из великокняжеского двора мужик в служилом платье. – Кто боярина Воронцова добивался?
– Я это, – отозвался чеканщик, уже не уверенный в том, что правильно поступает, решившись пойти на государеву службу.
– Ты? – недоверчиво посмотрел дьяк. – Ну да ладно, пойдем! Боярин тебя дожидается.
Великокняжеский двор был полон стражи. Одни, закинув ружья на плечи, неторопливо расхаживали по двору, другие пищальники несли караул у рундуков, с которых начиналась парадная лестница, и на Красном крыльце, зорко всматриваясь в каждого входящего – не припрятал ли под кафтаном оружие. На Постельном крыльце, как всегда, толпились стольники[6], стряпчие[7] и дворяне разных чинов, они вполголоса переговаривались меж собой, ожидая новостей и государевых указов.
Дьяк повел Силантия мимо Красного крыльца в дубовую избу, у входа в которую маялся молодой караульщик.
В горнице было просторно и сухо, пахло расплавленным воском, а по углам горели свечи. На лавке, за огромным, гладко тесанным столом сидел боярин.
– Ты, что ли, чеканщик? – недоверчиво поинтересовался он у Силантия.
Тот, скрывая робость, перешагнул высокий порог, поприветствовал вельможу большим поклоном, касаясь пальцами темного сора, что был всюду разбросан на полу, и отвечал:
– Да, боярин.
– Где же ты чеканному делу учился?
– Из Нового Града я, батя меня часто с собой брал пособить.
– Из Новгорода, говоришь. – Голос боярина Воронцова потеплел. – Мастера там знатные, что и говорить. И церкви мурованные[8] сумеют поставить, и монет начеканят. А знаешь ли ты, холоп, такого знатного чеканщика – Федора сына Михайлова, по прозвищу Кисель?
Мастеровой вдруг зарделся, словно солнышко на закате:
– Как не знать? Это мой отец.
– Вот оно что, – протянул боярин, приглядываясь к мастеровому повнимательнее. – А какие ты ремесла, кроме чеканки, знаешь?
– Да всему понемногу обучен. Подметчиком могу быть, резальщиком. Ежели что, тянульщиком или отжигальщиком[9].
– Хорошо. Беру тебя на Денежный двор, – согласился боярин. – Василий Иванович, – обратился он к дьяку, сухонькому, словно стручок, отроку[10], который что-то усердно кропал у коптящей лучины. – Пиши его в книгу. Как тебя?
– Силантий сын Федора.
– Взять чеканщиком на Денежный двор Силантия сына Федора, жалованье положим... три рубля. А еще со стола моего харч получать станешь, платье я тебе дам служилое. А если в воровстве уличим, так олово в глотку зальем, – строго предупредил боярин. – А теперь крест целуй, что не будешь воровать серебра и денег. В серебро меди и олова примешивать не станешь. В доме своем воровских денег делать не будешь и чеканов не станешь красть. Дьяк, крест ему подай!
Стручок встрепенулся, издавая треск, будто горошины на пол просыпались:
– С Христом или так?
– С Христом давай, оно понадежнее будет.
Дьяк снял со стены распятие и поднес его к губам Силантия, который ткнулся лицом в стопы Спаса.
– А теперь прочь ступайте, мне сегодня на Думу идти.
Оказавшись на крыльце, Силантий вздохнул глубоко, до того тяжек ему показался дух в горнице. Еще не отдышался, а дьяк уже напустил на себя строгость и заговорил:
– Боярин тебе одно глаголил, ты его слушай, он голова, но вот спрашивать с тебя буду я! И называй меня Василий Иванович, а сам я из Захаровых. Может, для кого-то я и Васька, и сын холопий, но для тебя величаюсь по имени и отчеству. А теперь пошли на Монетный двор.
Монетный двор находился в излучине Москвы-реки, неподалеку расположился городок, прозванный отчего-то Бабьим. Может, потому, что находился он между двух дорог: Большой Ордынкой и Крымским бродом; и если искали здесь татарове поживу, то только живой товар – дорого стоили белокурые славянки в далекой Кафе. В излучине и Житный двор, и льняные поля, на которых девушки вязали упругие снопы.
– Стало быть, знаешь денежное дело? – посмел усомниться Василий Захаров.
– Как не знать, если с малолетства чеканю.
– Так вот что я хочу тебе сказать. У вас там в Новгороде порядки одни, а у нас другие. Во двор заходишь – раздеваешься донага, а караульщики тебя смотрят, чтобы не принес с собой дурного металла, а выходишь со двора – опять смотрят, чтобы чеканку не унес. И упаси тебя господи одурачить нас. Под батогами помрешь!
Силантий отмолчался и смело шагнул на Монетный двор вслед за дьяком.
Тут Василий Захаров был главным. Он уверенно распоряжался мастеровыми, крепко матерился, когда кто-то досаждал пустяками, потом отвел Силантия на чеканное место и сказал:
– Здесь будешь пока работать, а потом резальщиком поставлю. Старого резальщика гнать хочу, четвертый день пошел, как в запое, потом руки дрожать будут так, что и ножницы не поднимет. А ведь обратно, стервец, проситься станет.
Сам Василий Захаров был из дворовых людей. Отец его чином невелик – дослужился у государя до чарошника, подавал в обед питие стольникам. Сам же Василий мечтал подняться повыше, если не до думного дьяка[11], то уж в дворяне московские выбиться. Он рано освоил грамоту: на восьмой год уже читал бегло, а к десяти помнил наизусть псалмы и охотно соглашался петь в церковном хоре за алтын. Способного мальчишку заприметили, и в семнадцать лет он сделался дьяконом в Троицкой церкви. Возможно, Василий стал бы духовным лицом и сопровождал бы государя на богомолье, смешавшись с толпой таких же, как и он, священников малых церквей, которых насчитывалось по Москве и в посадах не одна сотня, не сломайся как-то у боярина Федора Воронцова тележная ось.
Федор Семенович чертыхнулся при такой незадаче, качнул своим могучим телом и ступил сафьяновыми сапогами в грязь государева Живодерного двора. Пахло смрадом, ревела скотина, напуганная запахом крови. Жильцы[12] стаскивали битых животных на ледники в овраги, другие разделывали скот здесь же, на дворе.
Федор Семенович, увязнув по щиколотку в вонючей грязи, смешанной с пометом и навозом, пошел в сторону церкви, которая широким шатром укрывала угол Живодерного двора.
– Эй, малец, – окликнул боярин проходившего мимо Василия. – Где здесь отец Феофан проживает?
– Пойдем, боярин, покажу, – отозвался Захаров и повел его за околицу Живодерного двора, прямиком к аккуратной избе с высокой крышей.
– Что это ты тащишь? Никак книгу? Неужно грамоте обучен? – усомнился боярин, и Василий Захаров уловил в его голосе уважительные нотки.
– Читаю, – с достоинством отвечал мальчишка. – С шести лет кириллицу знаю.
– Ишь ты, какой смышленый! Как же это ты преуспел, если даже не каждый боярин в грамоте силен?
– Псалмы я пел, а здесь грамоту нужно знать, чтобы в слове не соврать.
– Может, ты еще и чина церковного?
– Церковного, господин.
И когда уже дошли до крыльца, боярин вдруг предложил:
– Хочешь при мне держальником[13] быть? – Но, рассмотрев в глазах отрока сомнение, добавил: – Потом подьячим тебя сделаю, как увижу, что службу справляешь. Ко дворцу станешь ближе, великого князя будешь видеть.
Этот последний довод сильнее всего подействовал на молодого Захарова.
– Хорошо. Приду к тебе на двор.
– А вот это тебе за то, что проводил, – сунул боярин в ладонь Василия гнутый гривенник.
– Я, чай, не милостыню просил, а работа моя куда дороже стоит, – возразил вдруг отрок и, подозвав к себе нищего, бросил ему серебряную монету.
Боярин Федор Воронцов служил на Монетном дворе, и Василий исправно исполнял при его особе роль держальника: отвозил письма в Думу; коня под уздцы держал, когда боярин с коня сходил, а иной раз брался за перо и вел счет в приказе.
Скоро Федор Воронцов понял, что держать смышленого отрока при себе неумно: от него куда больше пользы будет в приказе. Через полгода боярин сделал юношу подьячим, а потом перевел и в дьяки Денежного приказа.
Василий умело управлялся и с этим: денежное дело он успел узнать тонко; не ленился заглядывать во все уголки двора, ревниво наблюдал за тем, как готовится серебро, ровно ли нарезана монета. Когда-то он мечтал стать московским дворянином, а теперь дьяк в приказе! И вотчину[14] свою имеет, а не старик ведь – двадцать два только и минуло. Дьяком бы думным стать.
Василий Захаров наблюдал за тем, как Силантий стянул с себя рубаху, поднял руки, и караульщик обошел его кругом – не припрятал ли чего? Потом Силантий стянул с себя портки и, стесняясь своей худобы, переступал с ноги на ногу на земляном полу.
– Иди! – махнул рукой караульщик и, подозвав к себе лохматую псину, потрепал ее рыжий загривок.
На Монетном дворе Василий Захаров чувствовал себя господином, и единственные, кто не подчинялись его воле, так это дюжина караульщиков, охраняющих двор и приставленных к мастеровым. Они послушны были только Боярской Думе или ее действительному хозяину – Андрею Шуйскому, который особенно ревностно следил за Монетным двором. Это пристальное внимание к Денежному приказу было не случайным – им заведовал давний его недруг Федор Воронцов, который возымел на юного государя огромное влияние, и Андрей Шуйский ждал удобного случая, чтобы опрокинуть своего соперника.
Однажды он лично предстал на Монетном дворе, поманил к себе пальцем Василия и спросил по-дружески:
– Как служится тебе, дьяк? Федька Воронцов не досаждает?
Захаров засмотрелся на золотую кайму на кафтане боярина, потом уперся глазами в начищенные пуговицы, свет от которых слепил глаза, и произнес:
– Служится хорошо, Андрей Михайлович, и жалованье приличное имею. – Дьяк осмелился поднять голову и заглянул в красивое лицо боярина.
Зря об Андрее Шуйском много худого говорят – лицом пригож и речами добр.
– Если что заприметишь неладное за Федором, дай знать... За службу дьяком тебя в Думе поставлю, – все так же приветливо улыбался боярин.
И теперь Василий Захаров понимал, что не успокоятся бояре до тех пор, пока один не растопчет другого.
Василий хотел уйти с Монетного двора, но громкий голос караульщика остановил его:
– Дьяк! Ты что, забыл про наказ?! Каждый, кто входит на Денежный двор и покидает его, должен разнагишаться!
Дьяк Захаров прошел в избу и стал медленно распоясывать сорочку, а перед глазами стояла лукавая улыбка конюшего[15] Андрея Шуйского.
Андрей Шуйский попридержал жеребца у великокняжеского двора, спешился. Как всегда, у Грановитой палаты толпился народ: дьяки выкрикивали имена челобитчиков; просители примерно выжидали у крыльца; водрузив бердыши на плечи, степенно между соборами разгуливали караульщики.
Князь Андрей Шуйский поднялся по Благовещенской лестнице, миновал застывшую стражу; шел он прямо в терем к великому государю. Стольники и стряпчие, толпившиеся на крыльце, почтительно примолкли и оказали ему уважение большим поклоном, как если бы мимо прошел сам великий князь. Андрей шел в Верх – так бояре меж собой нарекли терем, где вот уже почти столетие размещались русские государи. В одной из комнат его дожидались брат Иван и Федор Иванович Скопин. Стража почтительно распахивала перед князем двери, пропуская его в глубину терема.
Князь Андрей Михайлович Шуйский принадлежал к старейшему русскому роду, древо которого начиналось с великого Рюрика. Шуйские всегда помнили о том, что являются потомками старшей ветви первого русского князя, в то время как великие московские князья относились к младшей. Поэтому и в Думе Шуйские сидели ближе всех к государю и не участвовали в зазорных спорах менее родовитых князей, «кому над кем сидеть». И бояр[16] среди них было больше, чем из остальных семейств. Дети Шуйских начинают свое служение в Думе с окольничих[17], в то время как другие рода, кровь которых замешана пожиже, окольничими завершают свою службу.
Андрей Шуйский сейчас ощущал свою власть как никогда: он был первый среди бояр и второй после великого князя. Был еще Бельский, да сгинул в темнице. Однако его начинало тяготить нарастающее могущество главы Монетного двора Федора Воронцова, к которому неожиданно для многих крепко привязался малолетний государь. Воронцова и двенадцатилетнего самодержца частенько можно было встретить вместе в тереме: Федор потешал Ивана фокусами и, уподобившись дитяте, бегал наперегонки с ним по дворцу. Шуйские ревниво замечали, как загораются глазенки великого князя, когда Воронцов переступал государеву комнату.
– Зла от Федора пока не видно, – делился с братьями Андрей, – но ведь он когда-нибудь и нашептать может, что Шуйские, дескать, старшими Рюриковичами себя величают. Вот тогда не миновать темницы.
При упоминании о темнице Андрей Шуйский поежился. Несколько лет назад посажен он был в земляную яму великой княгиней Еленой, которая обвинила князя в измене. Так и сгинул бы боярин в печали, если бы не прибрал окаянную дьявол.
Уже прошла вечерняя служба, и в этот час во дворце было тихо. Стряпчие в темных углах зажигали фонари и свечи, служивые люди разбрелись по домам, остались жильцы да стряпчие, которые посуточно караулили государя.
В маленькой комнате, где находились бояре, тихо потрескивали сальные свечи. Андрей подошел к самой двери и услышал размеренный голос брата Ивана:
– От Воронцова все лихо идет. Он ведь государю и нашептывает, чтобы нас не жаловал, а как тот подрастет малость, так вообще в немилость попадем.
Андрей приоткрыл дверь, неторопливо переступил порог.
– Доброго здоровья, – наклонил голову князь у самых дверей. – О чем суд да дело? Задержался я малость, вы уж простите меня Христа ради. На Конюшенный двор ездил, хозяйство свое смотрел.
Князь Андрей Шуйский ведал Конюшенным приказом. Однако сейчас боярин лукавил: возвращался он с дальней заимки, где дарила ему свою шальную любовь мастерица Московского дворца.
– Мы вот здесь о государе нашем глаголем, – слегка приобнял брата Иван. – Федька Воронцов его своими речами смущает, того и гляди нас с Думы попрет!
– Дело тут не только в Федьке Воронцове, – подал голос Скопин-Шуйский. – Государь растет; ранее, бывало, мальчонкой все плакал, когда в Думу велели идти, от мамки ни на шаг не отходил, а сейчас и послам навстречу встать не хочет. А год-другой минует, так его совсем гордыня обуяет. Во всем видна она, спесь московская!
– Верно, совсем великий князь вырос. Я вот как-то мимо мыленки проходил, бабы дворовые там полоскались, так Иван Васильевич к двери припал и за девками подглядывает. Да так уставился, что и не отодрать! – поделился своими наблюдениями князь Андрей.
Иван Шуйский усмехнулся:
– В мать пошел. Елена тоже такая похотливая была. Василий Иванович не успел преставиться, как она уже к боярину Оболенскому на двор бегать стала. Тоже великая княгиня! Чем не сенная девка?
– Верно говоришь, брат. Государь Василий Иванович в последние годы силы стал терять, так, может, Елена сыночка-то от Овчины-Оболенского понесла? Недаром ведь когда в темницу Оболенского вели, так Ваньку от его шеи двое дюжих мужиков отодрать не могли.
Андрей Шуйский любил эту комнату: лавки, столы, даже потолки были наряжены багряным сукном. Стряпчие не заходили сюда – здесь бояре дожидались государя. Сладкие благовония щекотали ноздри; Андрей разинул рот и громко, прикрываясь ладонью, чихнул, а потом, собрав в жменю мягкую опушку, свисавшую с лавки, вытер ладони.
– Вот я о чем подумал. Бабу Ваньке надо подсунуть. Вот тогда малец обо всем и позабудет. Баба – она посильнее всякой другой страсти. И деваха такая должна быть, чтобы совсем Ивана присушила, чтобы и матерью сумела ему сделаться, и зазнобой стала горячей. Чтобы поплакаться к ней государь приходил и страсть свою умерить.
– Может, Андрюха и дело говорит, – согласился Скопин-Шуйский. – Только где такую сыщешь? У тебя есть на примете?
Князь Андрей хмыкнул себе под нос, вспоминая сладкую и бедовую ночь, а потом сказал:
– Есть такая! Зазноба моя. Ну да я не жадный, пускай Иван себе ее забирает, вот через нее я с великим князем и породнюсь, – громко засмеялся боярин.
Анюта была небольшого росточка, и если б не глазищи, в которых угадывалась страсть, ее можно было принять за подростка. Замуж девку отдали пятнадцати лет от роду за боярского сына.
Во время смотрин отец поставил доченьку на лавку, которую предусмотрительно спрятал под сарафан, и, пригласив сватов любезным жестом, стал расхваливать невесту:
– Посмотрите, какая красавица! И дородна, и лицом пригожа. А какая рукодельница! Другой такой во всем посаде не встретите. Ну-ка, мать, неси рушники, что наша доченька связала!
Сваты строго всматривались в лицо, придирчиво разглядывали фигуру девки, пытаясь отыскать изъян, но ничего не нашли и, довольные, отправились восвояси.
Только когда молодые, благословясь, целовали иконку, а поп протянул: «Аминь!», Анюта спрыгнула со скамеечки и оказалась жениху ровно по пуп.
У бедного детины посерело лицо, и он растерянно водил руками:
– Как же я с ней жить стану? Она же вполовину меня будет!
Сватов за недосмотр били кнутами на великокняжеском дворе. Боярин – отец жениха – писал ябеду государю и митрополиту, и брак был расторгнут. Опозоренную девку прогнали со двора, и теперь не находилось для нее места ни в батюшкином доме, ни в горнице свекра.
Анюта и вправду слыла знатной мастерицей. Еще в девичестве вышивала ковры золотыми и серебряными нитями, выдумывая всякий раз диковинные узоры. Со всей округи сходились рукодельницы, чтобы посмотреть ее полотна и рушники. Купцы, не скупясь, платили за тонкую работу звонкие рубли. Эта талантливость и сослужила мастерице, когда государев стол укрыли скатертью, шитой Анютой.
– Кто вязал? – спросила великая княгиня Елена, мать государя, разглядывая на скатерти заморские цветы.
Боярыни и мамки стыдливо молчали, а потом самая смелая из девиц произнесла:
– Анюта это. Известная мастерица на всю округу. Не то девка, не то безмужняя. Не поймешь! Свекор ее за обман со двора своего выставил. Опозоренная она, государыня.
Елена оглядела скатерть: в самой середке вышит фазан с длинными золотыми перьями и серебряным хвостом. Крылья у птицы слегка приподняты, голова немного наклонена, еще миг, и она вспорхнет со скатерти под потолок.
– Дай ей жалованье, и опозоренной не будет, – изрекла государыня и, подумав, добавила: – А еще деревеньку в кормление получит... близ Москвы.
Так Анюта оказалась во дворце.
Но в ее маленьком тельце таилась неудержимая страсть, которая иногда прорывалась наружу. Уже на следующий день Елене нашептали, что юная мастерица закрывалась в подклети с одним из стряпчих. Государыня только слегка журила Анюту за маленькие шалости, не в силах расстаться с мастерицей. А та, натешившись со стряпчим, уже поглядывала на стольника. Скоро к ее похождениям привыкли, и даже бояре, защемив бесстыдницу в темном уголке, тискали ее горячее тело.
Несколько жарких ночей провел с Анютой боярин Андрей Шуйский, и сейчас ему думалось, что эта девка как никто подойдет юному самодержцу. Даже роста они были одного!
Отыскав Анюту в тереме, Шуйский без обиняков наставлял ее:
– Хватит тебе под стольничими ужиматься. Я вот здесь с государем Иваном переговорю, полюбовницей его будешь, да чтобы так его тешила – обо всем бы позабыл и, кроме как о тебе, думать ни о чем не смел!
– Так государю нашему только двенадцать годков и минуло, – подивилась Анюта.
– Для жены и вправду рановато, а чтобы полюбовницу завести, так это в самый раз будет. А на годки ты не смотри – Иван в тело вошел! Сама увидишь, как нагишом пред тобой предстанет. Так что ты первой бабой его будешь, и знай про эту честь. – Заприметив волнение Анюты, подбодрил: – Да ты не робей, все так, как надо, будет! С лаской ты к государю подойди да посмелее действуй. Сам-то государь не догадается с себя сорочку да порты снять, так ты ему помоги. А чтобы он не растерялся, ты его исцелуй всего, тогда в нем мужская сила пробудится. И крестись, со знамением оно как-то легче будет!
Вот так и получилось, что Елена, пожелавшая иметь во дворце чудесную мастерицу, готовила своему сыну любовницу.
Государь Иван Васильевич, значительно опередив сверстников, походил на юношу, и с трудом верилось, что ему едва минуло двенадцать годков. На верхней губе пробивался темный пушок, руки не по годам сильны, а в плечах угадывалась та скрытая мощь, которая обещала крепнуть год от года. Лицом Иван походил на мать, а это значило, что жизнь его должна протекать счастливо. Такие же, как и у Елены, капризные губы, большие и выразительные глаза, даже лоб такой же высокий, как у матушки.
Однако само рождение предопределило ему непростую судьбу. В тот день над Москвой прошел ураган, который порушил несколько теремов, обломал крест на Благовещенском соборе, а затем пролетел над татаровой дорогой в сторону Казани. Юродивые в этот день не спешили идти ко дворцу за привычной милостыней, толкались на базарах и всюду шептали одно и то же:
– Сатана на Руси народился! Сатана! Вот подрастет он, тогда водица нам не нужна станет, кровушкой своей обопьемся.
Иван Васильевич отца не помнил, но всегда знал себя государем, став им сразу после смерти великого московского князя. Ивану шел тогда четвертый год. По нескольку часов кряду ему приходилось высиживать в Боярской Думе, держа в руках яблоко и скипетр. Руки его всегда помнили привычную тяжесть самодержавных регалий, он видел склоненные седые головы бояр, сами Шуйские целовали ему пальцы. Ваня сидел на батюшкином кресле, слушая жаркие споры и неинтересные разговоры бояр.
Первым в Думе был конюший Овчина-Телепнев-Оболенский, который выделялся не только природной статью, но и сильным голосом. Бояре невольно умолкали, когда тот начинал говорить. А Оболенский вещал всегда неторопливо, с достоинством, и трудно было Ивану тогда понять величие конюшего. Прозрение пришло позднее, когда государь случайно услышал разговор двух бояр. Один из них, показывая на сильные руки Оболенского, изрек:
– Посмотри, какие ручищи-то здоровенные! Он ими не только государство за шкирку держит, но и великую княгиню за титьки. А через нее нами как хочет, так и вертит.
И, заприметив государя, почти младенца, который едва что понимал тогда из того разговора, бояре низко согнулись, пряча смущенные лица.
Оболенский всегда сидел в Думе рядом с Иваном. Иногда поворачивал голову в его сторону, спрашивал ласково:
– А как государь наш батюшка, не против уговора?
– Нет, – пищал со своего места Иван.
И речь Оболенского снова текла неторопливо и внушительно.
Иван по-сыновьи привязался к этому сильному и великодушному боярину, который неизменно называл Ваню «государь-батюшка», и чувствовал себя под его опекой надежно.
Два человека, к которым Иван был по-настоящему привязан, ушли от него в один месяц. Мать умерла сразу после Пасхи. Исхудала за неделю, сделалась желтой, а потом отошла с тихим вздохом. Боярина Оболенского Шуйские драли за бороду в Думе, а затем, заломив руки за спину, как простого холопа, выпихнули из палаты.
Ваня рыдал, хватал за полы Оболенского, пытался защитить князя от обидчиков. Андрей Шуйский, оглянувшись на государя, стряхнул его ручонки и прорычал зло:
– Поди вон, щенок! Станем мы тебя слушать! Сейчас порты с тебя стяну да по заднице отхлестаю! Мать твоя блядина была: еще батюшки твоего покойного постель не остыла, а она уже в нее Оболенского затащила! Поделом ей божья кара. А ежели ты пищать будешь, так мы тебя вслед за ней отправим. Ишь какой заступник выискался! Князья Шуйские, они познатнее московских князей будут!
Иван слышал, как отчаянно сопротивлялся на лестницах бывший знатный воевода: трещали кафтаны, слышалась ругань, потом чей-то истошный голос стал поносить княгиню Елену, ему охотно отозвался чей-то веселый смех.
Он прильнул к окну и видел, как по Средней лестнице, с которой уносили государей на вечный покой в Архангельский собор, волочили боярина Оболенского, словно он уже мертвец. С погребальной лестницы неделю назад ушла и матушка.
Ваня размахнулся и что есть силы запустил державой в бояр. Держава, подобно наливному яблоку, блеснула золотым боком на солнце, пролетела через двор и весело запрыгала по ступеням вниз, прямо под ноги взбудораженных бояр.
Андрей Шуйский встрепенулся коршуном и помахал Ване кулачищами:
– Вернусь, так уши тебе надеру!
Наклонился Шуйский и упрятал державу себе в карман.
– Хоть и государь, а сирота. А сироту каждый обидеть норовит, – услышал мальчик за спиной участливый голос.
Это был боярин Воронцов Федор. Он переступил порог и подошел к Ивану. Как падок сирота на доброе слово, вот уже и глаза налились соленой рекой.
– Ничего, ничего, государь, – прижимал боярин к себе восьмилетнего самодержца. – Воздаcтся еще обидчикам по заслугам. Отрыгнется им твоя боль кровушкой, когда подрастешь.
С того самого времени Иван Васильевич и Федор Воронцов частенько проводили время вместе. Боль от утраты матушки и Оболенского притуплялась любовью, на которую было способно только дитя: Иван привязался к своему новому другу.
Шуйские поначалу не слишком пристально наблюдали за неравной дружбой государя и холопа. Воронцов не был из знатных родов, которыми подпирался трон, а значит, не был и опасен. Это не князья Голицыны с их крепким замесом из многих княжеских кровей; не Шереметевы с их многочисленной родней; не Бельские, которые гордятся своим родством с государем и норовят оттеснить локтями Шуйских, и уж не хитроглазые Салтыковы с их татарским лукавством. Раньше Воронцовы все больше ходили в окольничих, носили за государем шапку, а при великом князе Иване, деде нынешнего самодержца, так и вовсе встречниками[18] служили. Только немногие прорывались из дальнего окружения великого князя в ближние – становились боярами. Пусть лучше Федор Воронцов будет вблизи государя, чем опасные Бельские. Эти сразу вспомнят прошлые опалы. Шуйские всегда считали, что способны разрушить этот неравный союз, но чем старше становился государь, тем опаснее выглядел Воронцов.
Иван Васильевич, позабыв про свой царственный чин, очумело носился по двору и гонял кошек. Один из котов – с серой короткой шерстью и вытаращенными от страха глазами – выпрыгнул в окно и, скребя когтями черепицу, ловко взобрался на крышу терема. Самодержец, разгоряченный погоней, тотчас последовал за котом, уверенно ступая по крутобоким скатам.
Поглазеть на потеху выбежали все дворовые. Даже стража, позабыв про обычную строгость и на время поправ долг, отступила от дверей, наблюдая за тем, как юный государь преследовал орущего кота.
Иван Васильевич, мало уступая коту в ловкости, подвижный и худенький, как былинка, уверенно карабкался по острому коньку, подбираясь к животному все ближе и ближе.
Снизу государя подбадривали:
– Ты, Ванюша, его ногой пни! Вон он, негодник, как спину изогнул, видать, прыгать не желает. Не ведает, злодей, что сам великий князь за ним на крышу полез!
Никто не остался равнодушным, все наблюдали за поединком: бабы, разинув рты, с коромыслами на плечах застыли посреди двора, мужики, уставя бороды в небо, почесывали затылки.
– Отшлепать бы сорванца, – вяло пробубнил стряпчий и, вспомнив, что это царственная особа, поправился, оглянувшись: – Отчаянный государь растет! Вон как смело карабкается.
Ваня носком сапога успешно спихнул кота и с чувством трудной, но успешно выполненной работы распрямился сладко. А высоко! Двор был виден как на ладони. На Ивановской площади пропасть народу. Дьяк в зеленом кафтане выкрикивал имена просителей, которые, поснимав шапки, учтиво внимали говорившему. Ко дворцу стряпчие в горшках и ведрах несли всякую снедь – наступало время обеда.
А кот, мохнатым клубком перевернувшись в воздухе, уверенно опустился на лапы и стремглав пронесся мимо хохочущей толпы прямо в распахнутые хоромы.
Слезать с крыши государю не хотелось. Это не кресло в Думе, которое только на три ступени выше сидящих на лавках бояр, откуда видно дальние углы палат. С горбыля крыши всю Москву разглядеть можно.
Государь потянулся с чувством, показав своему народу через прореху на сорочке впалый живот, и смачно харкнул вниз. Сопля описала дугу, зацепилась за карниз и вяло закачалась жидкой сосулькой. «Не доплюнуть, видать, – пожалел самодержец. – Так и будут глазеть, пока не слезу».
Плеваться Ване скоро наскучило, и он стал спускаться. У самого края Иван оступился, больно стукнувшись коленом о подоконник, и, не окажись на крыше высокой перекладины, скатился бы вниз.
Андрей Шуйский показал ему кулак и изрек строго:
– Ванька, шалопай ты эдакий! Куда залез?! Башку ведь свернешь, царствие тогда без государя останется. Вот слезешь, высеку!
– Не положено меня розгами сечь, – важно заметил Иван Васильевич. – Чай, я не холоп какой-нибудь, а государь всея Руси!
За день Ваня притомился: бегал пострелом с дворовыми мальчишками на Москву-реку удить рыбу, потом под вечер вся ребятня, нацепив дьявольские хари, рыскала по закоулкам и пугала честной народ нечистой силой, а когда и это занятие наскучило – ватага сорванцов вернулась во дворец.
Стража едва поспевала за юным государем, стояла поодаль и с улыбкой наблюдала за его бесовскими проказами. И обрадовалась несказанно, когда великий князь распустил свою «дружину» и отправился вечерять в терем.
Постельничие низко кланялись государю:
– Ждет тебя уже, государь наш, перина, намаялся ты, видать, за день.
Великий князь прошел в раскрытые двери Спальной избы, склонился привычно перед Поклонным крестом, попросил уберечь его от нечистой силы и прыгнул под полог на кровать. Иван хотел было позвать спальников, чтобы разули своего государя и сняли с него портки, но раздумал и, уже не противясь сну, погрузился в приятную дрему.
– Государь-батюшка, Ванюша, – вдруг услышал он девичий шепот.
Так частенько его называла матушка: та же интонация, то же нежное обращение «Ванюша». Это походило на сон, но голос прозвучал отчетливо и исходил откуда-то сверху. Самодержец открыл глаза и увидел над собой девичье лицо. Может, его молитвы не дошли до господа бога и к нему в Постельную комнату в женском обличье сумел проникнуть сам дьявол? Иначе как же баба могла пройти в великокняжеские покои, куда имеет доступ не каждый боярин?
– Тише, государь, а то услышат нас, – ласково просила женщина.
Иван Васильевич уловил в ее голосе материнские нотки. Так к нему обращалась государыня Елена, когда хотела успокоить. Но почему эта женщина здесь и что ей от него нужно?
– Что же ты, государь, даже постельничих не позвал? Неужно с тебя сорочку снять некому? – Анюта потянула с него рубашку. А он, послушный тихому напевному голосу, охотно приподнял руки. И государево тело, которое не могли видеть даже ближние бояре, с любопытством разглядывала обычная баба, невесть каким путем попавшая к нему в Спальную избу.
Ваня ощутил необычное волнение. Может, потому, что ее голос напоминал матушкин? А может, оттого, что рядом с ним впервые находилась пригожая девка?
– Государь-батюшка, я давеча смотрела, как ты по крыше лазил, коленом больно ударился. Шибко ведь стукнулся, государь?
– Шибко, – безрадостно отвечал Ваня.
– Дай я тебе порты сниму и ушибленное место поцелую, вот тогда быстренько заживет. Мне так матушка в детстве делала, – ласковым шепотом пела девка.
Анюта распоясала государевы порты и осторожно стала стягивать с него штанины.
– Здесь, государь?
– Да.
– Ой, какой синяк! Как же тебе больно было!
Иван Васильевич помнил, как матушка тоже целовала ему синяки и шишки. Анюта миловала колено, потом другое.
– Ой, какая же у тебя кожа сладенькая, государь, вот девки тебя за это любить будут. А дух-то какой от тебя идет. Медовый! Да и сам ты пригож. Двенадцать годков только и стукнуло, а телом мужик совсем. Дай же я тебя как баба расцелую.
Иван Васильевич видел перед собой красивое девичье лицо, губы цвета спелых вишен.
– Красивая ты!
– Сейчас я, государь, только сорочку с себя сниму. – И, совсем не стыдясь слепящей наготы, стянула через голову рубашку. Анюта ухватила руки Ивана и положила их на свою грудь. – Ты крепче меня люби, Ваня, крепче! Ладошкой... Вот так, Ванюша, вот так. Гладь меня. Голубь ты мой ненаглядный... Какие же у тебя пальчики мягонькие... Вот здесь, государь, вот здесь. Как же мне хорошо!
Девка прижималась к великому князю всем телом, а у него не было сил, чтобы воспротивиться этой ласке, а тем более оттолкнуть ее. Все произошло быстро. Иван только вскрикнул от неожиданной и сильной радости, а потом затих под теплыми ладошками Анюты.
– Кто ты? – спросил восторженно государь.
– Анюта я... мастерица. А теперь мне идти надобно. Замаялся ты, поди, со мной, государь. С непривычки-то тяжело небось?
Анюта скользнула с кровати, надела на себя сорочку и, прежде чем выйти за порог, пообещала:
– Что же ты загрустил, государь? Я еще приду... ежели не прогонишь.
– Не прогоню, – уверенно пообещал самодержец.
Сон показался быстрым и был тяжел. Проснувшись, Ваня долго не мог понять: случилось это взаправду или над ним подшутило юношеское воображение.
Иван Васильевич окликнул постельничих, которые тотчас явились на крик самодержца и стали надевать на него сорочку.
«Знают ли о том, что бабу познал? – подумал двенадцатилетний государь и, всмотревшись в лица боярских детей, решил: – Как не знают? Знают! Вон морды какие плутоватые!»
Целый день Ваня думал об Анюте. Ладони не остыли от теплоты ее тела, глаза не забыли спелый цвет губ, и как можно было не вспоминать блаженство, не изведанное им ранее, когда тело, преодолевая земное бытие, устремляется в райские кущи. Сначала он хотел распорядиться, чтобы разыскали Анюту и привели к нему, но потом передумал. Обещала сама быть, так чего девку понапрасну тревожить.
С утра у государя было хорошее настроение. Дворовые отроки ватагой следовали за Иваном Васильевичем. Тот был неистощим на выдумки и проказы и сейчас придумал новую забаву – швырять камнями в осетров, которых доставляли с Волги на Кормовой двор, где они плескались в огромном пруду, ожидая своей очереди на великокняжеский стол.
Осетры плавали величавыми громадинами, острыми плавниками царапали гладкую поверхность пруда, ковыряли носами-иглами мягкий ил, видно, сожалея о водных просторах, из которых они были вырваны несколько дней назад.
Отроки набрали булыжников и по команде Ивана, который руководил стрельбищем как опытный воевода, швыряли в осетров. Всякий раз неимоверное веселье раздавалось в стане ребятни, когда камень достигал цели, а обиженная рыбина глубже зарывалась в зловонный ил. Стряпчие стояли здесь же, у пруда, и терпеливо дожидались окончания потехи, чтобы потом выудить раненого осетра и доставить его к государеву столу.
Это занятие скоро наскучило великому князю, и он вернулся к себе на двор. У Грановитой палаты в окружении караула стоял Андрей Шуйский, который, заприметив государя, поспешил к нему навстречу.
– Как спалось, Иван Васильевич? – спросил боярин, и по его лукавому виду самодержец догадался, что тот ведает о его ночном приключении. Иван знал, что ни одна, даже самая малая новость не проходила мимо вездесущего боярина, а тут такое! Государь бабу впервые познал! Кто знает, может, это случилось и не без ведома Шуйского – иначе как же объяснить, что девка мимо караульничих сумела пробраться?
– А тебе что за дело? – вдруг огрызнулся самодержец. – Чай не постельничий, чтобы мне сорочку подавать. За государевыми лошадьми следи. Спрашивать буду!
Шуйский усмехнулся. Растет государь, даже голос на конюшего посмел повысить. Видать, баба на него повлияла, не прошла ноченька для отрока бесследно – мужем себя почувствовал.
– Поначалу и я тоже ничего не понял. К этому делу попривыкнуть нужно, – сладко заговорил Андрей. – Анюта – баба невысокая, но уж больно крепкая! Ежели что не так, так мы тебе бабу подороднее сыщем. У государыни одна девка в постельничих ходила, Лизаветой кличут. Помнишь ведь. Так если пожелаешь, государь, она вечером к тебе в покои явится.
– Нет, – возразил Иван Васильевич, – пускай Анюта останется.
Государь ушел, а Шуйский еще долго скалил желтоватые зубы:
– Припекло, стало быть.
Анюта пришла, как и обещала, в ночь. Девка приоткрыла полог кровати, и Иван увидел, что она нагая.
– Сокол мой, вот я и пришла. Скажи, что заждался меня, – протянула она руки навстречу государю.
– Ждал я тебя.
Ваня подался навстречу, и его руки вцепились в податливую женскую плоть.
– Вот так, Ванюша, вот так, – шептала Анюта, – крепче меня обнимай, крепче!
Ваня грубовато шарил по ее телу, причиняя женщине боль. Анюта, закусив губы, терпела, только иногда размыкала губы, чтобы произнести единственное:
– Еще... Еще!
Ваня видел красивое лицо девахи, выставленный вверх подбородок и старался, как мог. Скоро Ванюша охладел к мальчишеским играм, и боярские дети бестолково шатались по двору, лишившись своего предводителя. Теперь государь уже не спихивал сапогами кошек с крыши теремов – все свое время он проводил в обществе Анюты, которая сумела сироте и мать заменить, и одновременно сделаться любовницей. Их частенько можно было видеть во дворе в сопровождении стражи, и Анюта, не пряча плутоватых глаз, игриво посматривала по сторонам.
Бояре, больше по привычке, приглашали самодержца в Думу, и Ваня, явно разочарованный тем, что придется сидеть не один час в окружении скучной компании и выслушивать долгие рассуждения о налогах и засухе, всегда находил вескую причину, чтобы улизнуть в свои покои, где его ждала жадная до ласк мастерица. Бояре никогда не настаивали, понимающе улыбались и без опаски взирали на пустующее великокняжеское кресло, где место государя всея Руси занимали скипетр и яблоко.
В хлопотах минул год.
Иван возмужал, раздался в плечах. Его движения приобрели степенность, походка сделалась по-государственному неторопливой, а в повороте головы появилась важность. Перемену отметили и бояре, речь их стала почтительнее – государь входил в силу.
Третий месяц пошел, как Ваня расстался с Анютой. Однажды он заметил, как мастерица жалась с караульщиком в одном из темных коридоров дворца. Видно, пощипывание отрока ей доставляло удовольствие, и она счастливо попискивала. Иван пошел прямо на этот голос. Караульщик, оторопевший от страха, даже позабыл броситься ему в ноги и только скороговоркой умолял:
– Прости, государь, прости, батюшка! Бес меня попутал! Сам не знаю, как и получилось! Я-то ее два раза только за титьки и тиснул!
– Прошел прочь! – взвизгнул великий князь.
– Слушаюсь, государь! – охотно устремился по коридору караульщик.
– Постой, холоп! – остановил самодержец отрока у самых дверей и, повернувшись к Анюте, которая все еще никак не могла вымолвить от страха и отчаяния даже слово, приказал: – Возьми эту девку и выставь вон с моего двора! Отныне дорога во дворец ей закрыта.
Караульщик грубо потянул девку за сарафан, приговаривая зло:
– Пошла вон! Государь велел!
Это грубое прикосновение вывело Анюту из оцепенения, она с отчаянным криком рванулась к Ивану, преодолевая сопротивление сильных рук караульщика:
– Государь, родимый! Прости меня, горемышную! Бес надо мной подсмеялся! Ой, господи, что же теперь со мной будет?!
Затрещал сарафан, с головы мастерицы слетел платок. И караульщик, видно напуганный бесовской силой, которая исходила из растрепанных кос, отпрянул в сторону.
Иван уже знал цену предательства. От него всегда уходили самые близкие, и Анюта была лишь одной из этих потерь.
– Гони ее прочь со двора!
Караульщик уже не церемонился: крепко намотав волосы на кулак, он потащил девку в выходу. Она цеплялась за поручни, двери и ни в какую не хотела уходить.
– Гони! Гони ее! – орал Иван голосом псаря, науськивающего свору собак на загнанного зверя.
Детина, повинуясь одержимости самодержца, тащил Анюту по ступеням вниз.
Больше Иван ее не видел. Он легко привязывался и так же быстро расставался. Доброхоты потом говорили ему, что Анюта каждый день приходит ко дворцу, просит встречи с государем, но, однако, она не была допущена даже во двор, и стража с позором изгоняла ее прочь.
Андрей Шуйский, обеспокоенный одиночеством царя, приводил Ивану все новых «невест», среди которых были худые и дородные, бабы в цвету и почти девочки. Все они молча стягивали с себя сорочки, без слов ложились рядом с государем. Покорностью бабы походили одна на другую, хотя каждая из них шла своей судьбой, прежде чем разделить ложе с великим князем. Эти встречи для Ивана были мимолетными и незапоминающимися, как частый осенний дождь, и только одна из женщин сумела царапнуть государя по душе – это была повариха с Кормового двора Прасковья, дородная и мягкая баба, от которой пахло прокисшим молоком, с сильными руками и мягким убаюкивающим голосом.
Иван провел с ней шесть месяцев. Потешая свое любопытство, бояре иногда слегка приоткрывали дверь в комнату и зрели, как великий князь склонял голову на пухлые коленки поварихи. А когда живот у бабы округлился и всем стало ясно, что Прасковья ждет дитя, Шуйский выставил ее за ворота.
Андрей Шуйский за это время сумел сделаться полноправным господином, и почести ему оказывались не меньшие, чем самому московскому государю. Даже митрополит гнул перед ним шею. Единственный, кто не считался с его величием, был Федор Воронцов, который числился в любимцах у великого князя. Даже в Думе Воронцов норовил высказаться всегда первым, тем самым отодвигая назад самих Шуйских. Андрей, закусив губу, тихо проглатывал обиду и с терпеливостью охотника дожидался своего часа. Такой случай представился, когда на Монетном дворе сыскался вор, который заливал олово в серебро, а через стражу вывозил сплав со двора.
Братья Шуйские ворвались в приказ, обвинили во всем Воронцова, затем стали бить его по щекам, рвали волосья из его бороды и называли татем. Потом выволокли боярина на крыльцо и скинули со ступеней на руки страже.
– В темницу его! – орал Андрей. – Все серебро государское разворовал!
Окровавленного и в бесчувствии Воронцова караульщики поволокли с Монетного двора, и носки его сапог рисовали замысловатые линии на ссохшейся грязи. Чеканщики попрятались, чтобы не видеть позора боярина, стража разошлась. Караульщики, словно то был куль с хламом, а не любимый боярин государя, раскачали и бросили его на подводу, а потом мерин, понукаемый громогласными возницами, повез телегу в монастырскую тюрьму.
О бесчестии любимого боярина Иван Васильевич узнал часом позже. Он отыскал Шуйского, который огромными ладонями мял гибкую шею белого аргамака[19] на дворе. Взволнованный до румянца на щеках, государь подбежал к боярину и принялся его умолять:
– Отпусти Воронцова, князь! Почто его под стражу взял?!
Конюший вприщур глянул на великого князя и так же безмятежно продолжал холить жеребца, который под доброй лаской хозяина совсем разомлел и скалил большие желтые зубы.
– Не следовало бы государю изменников жалеть. В темнице его место! Следить он должен за чеканщиками и резчиками, а если не смотрел, так, стало быть, им во всем и пособлял.
– Почто боярина Воронцова в кровь избил, как холопа?! – вдруг в голос заорал Иван Васильевич, подступая к конюшему еще на один шаг.
Тут Андрей Шуйский обратил внимание на то, что Ваня в этот год подтянулся на пять вершков и почти сравнялся с ним в росте. Но все же сей молодец пожиже прежних государей будет, хотя и статью вышел, и силушкой, видать, не обижен. Но нет в нем тех крепких дрожжей, на которых взошел его отец Василий. Тот голос никогда не повысит, а дрожь по спине такая идет, что и через неделю не забудешь. Да и дед его Иван Васильевич, сказывают, удалой государь был: Новгород и Тверь заставил на колена встать, татар с Руси прогнал. А этот себя в бабах всего растратит. В двенадцать лет первую познал, а к тринадцати так уже два десятка перебрал.
– Шел бы ты отсюда, государь, и не мешал бы мне – двор Конюшенный осмотреть надо! – И, уже грозно посмотрев на Ивана, прошептал: – А будешь не в свое дело встревать... так и самого тебя в темницу упрячу! А то и просто в спальне велю тебя придушить вместе с бабой твоей! Тело твое поганое сомам на прокорм в Москву-реку брошу, так что и следа твоего не останется!
В самом углу двора один из караульщиков дразнил мохнатого пса: хватал его руками за морду, трепал за шерсть. Пес недовольно фыркал, отворачивался от надоедливого караульщика и беззлобно скалился. На Постельничем крыльце гудели стольники, ожидая появления ближних бояр.
Иван Васильевич оглянулся, словно просил о помощи, но каждый был занят своим делом: стража разгуливала по двору с пищалями на плечах, у самых ворот сотник прогонял юродивую простоволосую девку, осмелившуюся забрести на великокняжеский двор, а по Благовещенской лестнице важно ступали дьяки.
– Вор! – вдруг закричал государь. На Постельничем крыльце умолк ропот, застыли на ступенях дьяки, даже пес удивленно повел ухом и черным глазом посмотрел в сторону великого князя. – Вор! – орал Иван. – Как ты посмел?! Смерти государевой захотел?! – Шуйский решил было отмахнуться от Ивана Васильевича, но тот крепко схватил его за рукав. – Взять его! В темницу его!
Подбежали псари, грубо ухватили князя за шиворот, затрещал кафтан. Шуйский яростно сопротивлялся, кричал:
– Подите прочь, холопы! На кого руку подняли?! Подите вон!
Кто-то из псарей наотмашь стукнул князя по лицу, и из разбитого носа густо потекла кровь.
– В темницу его! Под замок! – кричал Иван Васильевич. – На государя руку поднял, грозился мое тело рыбам скормить!
С Шуйского сорвали кафтан, горлатная шапка далеко отлетела в сторону, и нежный мех тотчас был втоптан множеством ног в грязную замерзшую лужицу. Псари, обозленные упрямством князя и какой-то его отчаянной силой, матерясь и чертыхаясь, волочили его по двору, а тот все грозил:
– Вот я вам, холопы!.. Вот я вам еще!.. Да побойтесь же бога! Запорю!
На князя посыпались удары, один из псарей ухватил Андрея за волосья и остервенело трепал его из стороны в сторону. Шуйский уже больше не сопротивлялся, он завалился на бок и молчаливо принимал удары. Громко лаял пес, готовый вцепиться в князя.
– Помер никак? – удивился один из псарей. Наклонившись к Шуйскому, стал рассматривать его лицо. – Глаза-то открыты и не дышит. Прости, государь, – бросился он перед Иваном на колени, – не желали мы того!
Великий князь неторопливо подошел к бездыханному телу.
– Хм, может, мне его сомам скормить, как он того для меня желал? – Иван не обращал внимания ни на стоявшего перед ним на коленях холопа, ни на его раскаяние. – Ладно, пускай себе лежит. А вы останьтесь здесь караулить его до вечера. – И, показав на пса, добавил: – Чтобы собаки не сожрали. Потом братьям покойного отдайте.
Андрей Шуйский лежал на великокняжеском дворе до самого вечера. Окольничие и стряпчие, не задерживаясь у трупа, шли по своим делам, только иной раз бросали боязливый взгляд на окоченевшее тело. Еще утром Андрей Шуйский расхаживал по двору хозяином, одним своим видом внушая трепет, сейчас он валялся в спекшейся крови, и падающий снег ложился на его лицо белыми искрящимися кристалликами.
Ночью дворец опустел. На великокняжеский двор явился Иван Шуйский, постояв у тела брата, попросил сот-ника:
– Разрешил бы ты подводу на двор пропустить, Андрея положить надо.
– Не велено, – строго пробасил государев слуга. – Это тебе не холопий двор, чтобы всякую телегу сюда пускать.
Если бы еще вчера сотник осмелился такое произнести Ивану Шуйскому, так помер бы, забитый батогами, а сейчас еще и голос повысил. Холоп!
Иван Шуйский подозвал дворовых людей, и те осторожно, за руки и за ноги, поволокли тело со двора.
На следующий день Шуйские в Переднюю к государю не явились. Не было их позже и в Думе. Бояре промеж себя тихо переговаривались и поглядывали на край лавки, где еще вчера сидел князь Андрей Михайлович. Сейчас никто не смел занять его место, обитое красным бархатом, и все в ожидании посматривали на государя, как он соизволит распорядиться.
А когда Иван заговорил, бояре примолкли, слушая его неторопливую речь.
– Тут Шуйские с ябедой ко мне приходили, разобраться хотят в смерти князя Андрея. Псарей требуют наказать лютой смертью. – Иван выразительно посмотрел на хмурых бояр, а потом продолжал: – Только наказания никакого не будет. А Шуйский сам в том виноват, что государевых холопов обесчестить захотел! Псари – государевы люди, мне их и наказывать! Так и пиши, дьяк: «Государь повелел, а бояре приговорили, что в смерти князя Шуйского винить некого. Божья воля свершилась!» И еще... если Шуйские и завтра в Думу не придут, повелю их за волосья с Москвы повыбрасывать!
Шуйские явились к государю на следующий день в теремные покои ровно в срок; терпеливо дожидались в Передней, когда постельничие помогут надеть великому князю сорочку, запоясать порты, а потом вошли на его голос. Иван Шуйский наклонил голову ниже обычного, и государь увидел, что на самой макушке боярина пробивалась плешина. Шуйский-Скопин едва перешагнул порог, да так и остался стоять, не решаясь проходить дальше. В этой напускной покорности Шуйских, в молчании, которым никогда не отличались братья, он чувствовал их могучее сопротивление, которое скоро обещало перерасти в открытую вражду.
– Какие вести от польского короля? – полюбопытствовал вдруг Иван.
Год назад Думой в Польшу был отправлен посол, который намекал королю Сигизмунду, что в Московском государстве поспевает великий князь, который не прочь бы иметь в женах его младшую дочь. Король источал радушие, обещал подумать, а на следующий день до посла дошли слова рассерженного владыки:
– Это за московского государя Ивана я должен отдать свою любимую дочь?! Как он посмел! Моя дочь чиста, как утренняя роса, и невинна, как весенний цветок! А Иван распутничает с двенадцати лет, и сейчас счет его девкам пошел уже на сотни! – И король, который и сам не слыл ханжой, закончил: – Я желаю только счастья своей дочери!
А три месяца назад Дума снарядила в Польшу новое посольство. На сей раз бояре выражались тверже – желают русской великой княгиней видеть дочь польского короля. В грамоте было приписано: «Так повелось от Ярослава, что жены русским государям доставались из дальних стран и благочестивые, а потому просим тебя об том всем православным миром и кланяемся большим поклоном».
Послом был Иван Шуйский, но уже неделя прошла, как он прибыл из Польши, а с докладом в Думу по-прежнему не торопился, и сейчас государь пожелал узнать итоги переговоров.
– Пренебрегает король польский оказанной честию, великий князь, – отозвался Иван Шуйский, стараясь не смотреть в глаза юному правителю. Проглядели бояре Ивана Васильевича, все дитем его считали, а дите уже бояр успело под себя подмять. – Отказал послам.
– Что же он такого сказал тебе... Ивашка? – посмел государь обратиться к родовитому боярину, как к холопу дворовому.
Поперхнулся Иван Шуйский от такого обращения, но отвечал достойно:
– Прости, великий князь, но говорит он, что поган ты с малолетства и распутен, а дочка его младшенькая, что цветок полевой, в невинности растет и о бесстыдстве не ведает.
– Ишь ты, куда латинянин повернул! А сам-то польский король не монахом в молодости поживал, – обругался Иван Васильевич.
– Государь, почто ты нас так обидел? Брата нашего живота лишил? – Шуйский нашел в себе силы заговорить о главном. – За что на нас, слуг твоих верных, опалы свои кладешь, а ворогов на груди своей пригреваешь?
– Изменник князь Андрей был, – строго посмотрел на боярина Иван. – Обижал меня всяко, а сам государством правил, как хотел. То не я на него опалу напустил, то божья кара на нем остановилась. А на остальных Шуйских я гнева не держу, ступайте себе с миром.
Москва встретила смерть Андрея Шуйского тихо.
Бояре настороженно помалкивали и зло приглядывались к вернувшемуся из ссылки Федору Воронцову, который перестал снимать перед Рюриковичами шапку и проходил в покои государя, как к себе в избу. Теперь он кичливо поглядывал на толпу стольников и дворян, топтавшихся на крыльце, вовсю распоряжался в Кремле и щедро раздавал подзатыльники нерадивым слугам. Федор уверенно опустил свой тощий зад на место Андрея Шуйского.
Воронцов сполна отыгрался за нанесенные обиды: Иван Кубенский, посмевший драть Федора за волосья, сел в темницу; Афанасий Батурлин, говоривший ему невежливые слова, лишился языка; окольничий Михаил Борода, плюнувший вослед Воронцову, был обезглавлен.
Федор не брезговал являться в темницы и, разглядывая исхудавшие лица своих обидчиков, затаенно вопрошал:
– Ну каково же тебе на дыбе, душа моя Петр Андреевич? Не сильно ли плечики тянет? А может быть, ремешки подтянуть, чтобы покрепче было? Это мы сейчас быстро устроим. Эй, палач! Чего застыл?! За работу живехонько! Не видишь, что ли, Петр Андреевич совсем замерз, согреться ему надобно. Угости его еще пятком плетей, пусть кровушка его по жилочкам разбежится!
Палач, готовый услужить любимцу государя, суетливо сновал по клети, замачивал хвосты плетей в едкой соли, раздувал уголья и, когда приготовления были закончены, не без удовольствия обрушивал на голую спину тяжелый удар.
– А-а-а-а!
Каждый удар вырезал со спины опального боярина полоску кожи.
Петр Андреевич, стольничий государя, вчерашний его советчик, корчился от боли и благодарил Воронцова за оказанную честь:
– Спасибо тебе, Федор... Ой, спасибо! Век не забыть мне твое угощение.
– Только прожить ли тебе век, голубчик? Эй, палач, подложи-ка Петру Андреевичу угольков под самые пяточки. Вот так... Вот, вот – пускай пожарится.
Глинские ревниво наблюдали за тем, как входит в силу боярин Воронцов. С раздражением следили за каждым его шагом, ожидая, что тот непременно споткнется. Но Федор уверенно расхаживал по великокняжескому двору, смело распоряжался караульщиками самого Ивана Васильевича. Глинские сторонились, пропуская его вперед, и это тихое отступление походило на западню для любимца государя.
Дядя молодого самодержца шептал Ивану в оба уха:
– Доверчивый ты, Ванюша, точно такой же, как и твой батюшка. Покойный Василий Иванович тоже все боярам своим доверял. А тем только дай слабинку, как они тотчас прыг на шею и ноги свесят!
– К чему это ты? – спрашивал великий князь, поглядывая на Глинского.
– А вот к чему, Ваня. Андрея Шуйского ты от себя убрал и правильно сделал! – Заметив, что молодой государь насупился, Глинский продолжал: – Только вот зачем ты опять к себе боярина приблизил? Федька Воронцов хозяином по двору шастает. И нас, родственников твоих, совсем не чтит. Обуздать тебе, Ванюша, его нужно. Хомут на него крепкий накинь, как на кобылу тягловую, пускай свой воз везет, а в государевы сани не садится! Холоп что собака: место свое должен знать! Вот так, Иван Васильевич!
Самодержец призадумался. Дядька зря не скажет. Если и верить кому, так это родственникам, что после матушки остались.
Иван и сам подмечал, что Федор Воронцов уже не тот прежний слуга – покладистый и покорный, каким знавал он его в детстве. Сейчас боярин полон спеси и стремится решать государские дела в обход самого великого князя. Даже самодержавную печать осмелился отобрать у печатника и смеха ради ставил изображение Георгия Победоносца на лбы московских дворян.
Великий князь крутанул перстнем, и изумруд цвета кошачьего глаза брызнул веселым светом на крепкие юношеские ладони. Сегодня днем эти ладони тискали в подклети зазевавшуюся девку: та, как увидела государя, так и обмерла с перепугу. А когда пальцы Ивана уверенно скользнули молодухе под сарафан и быстренько отыскали упругие соски, она уронила ведро со щами, обливая жирным наваром новые порты государя.
Поиграв перстнем, Иван сцепил крепко пальцы и буркнул неохотно:
– Сам разберусь. Если не по нраву придется, так прогоню со двора. А сейчас пускай куражится.
Однако слова, сказанные Глинским, глубоко проникли и не желали отпускать весь остаток дня.
Иван повзрослел, и потехи его стали куда серьезнее, чем раньше. Еще два года назад он пострельцом бегал по двору в драной рубахе с великокняжескими бармами на плечах, без причины задирал холопских ребятишек и таскал за хвосты котов. В то время боярам приходилось проявлять диковинную изобретательность и смекалку, чтобы заманить юного самодержца на скучное сидение в Думе. Вельможи не скупились на посулы: обещали сладких кренделей и мягких пряников, яркую рубаху и новые порты, и, когда наконец самодержца удавалось завлечь, посыльный боярин возвращался на сидение, торжествуя:
– Уговорил, сейчас явится. На самом тереме государь сидел и сапогом кота вниз спихивал. Кот орет истошно, прыгать не желает, хоть и тварь безмозглая, а понимает, что разбиться может.
А другой раз посланный боярин приходил с иной вестью:
– Не желает государь идти в Думу. На колокольне петухом орет. Я как начал звать, так он меня яблоками гнилыми стал обкидывать, а отроки дворовые ему в том помогать стали. Выпороть бы поганца, – произносил он почти мечтательно.
Теперь все изменилось.
Государь не бегает пострелом по двору, приосанился, в руках вместо камней сжимает трость. Бояре после случая с покойным Андреем Шуйским стали почтительнее, и уже никто не грозит оборвать великому князю уши и отхлестать хворостиной. Иван входил в рост и окружил себя боярскими детьми, которые тотчас спешили выполнить любую волю малолетнего государя. А забавам Ивана Васильевича не было конца: он с гиканьем разъезжал на резвом рысаке по узким московским улочкам в сопровождении многочисленной свиты и спешил огреть плетью нерадивого, посмевшего перебежать дорогу; врывался на многолюдные базары, и широкогрудый жеребец подминал под себя мужиков и баб. Московиты, сняв шапки, бессловесно сносили побои.
Встречи с Иваном опасались, даже юродивые боязливо посматривали в его сторону. Прочие, еще издали услышав грохот цепей, спешили забежать в подворотню.
Сама Москва представлялась Ивану большим двором, где одну улицу занимали мясники, разделывающие говядину, предназначенную для государева стола; другую – огородники, доставляющие в Кремль лук и репу; третью – сыромятники, обрабатывающие кожу для тулупов бояр и дворян. И потому, не спросясь, он набирал с базара всякой снеди, щедро делясь добычей со своим многочисленным окружением.
Московский народ отходчив. Едва снесли на погост мужиков и баб, помятых на базаре государевыми жеребцами, и горе уже кажется не таким тяжким, и горожане, вглядываясь в крепкую фигуру юного самодержца, говорили:
– Ладный государь растет! Вся трапеза впрок пошла, вон как вымахал! Видать, добрый воин выйдет. Отец-то его покойный, Василий Иванович, поплоше был, едва до плеча государю дотянул бы. А Иван Васильевич богатырь!
Уже с малолетства Иван Васильевич пристрастился к охотничьим забавам: любил он загонять собаками оленей, ходил на лис, выслеживал зайцев, но особенно нравилась ему соколиная охота. С упоением наблюдал Иван, когда сокол, лишившись клобучка, взлетал с кожаной рукавицы ввысь и, забравшись на самый верх поднебесья, скатывался на перепуганную стайку уток и рвал, истязал нежное мягкое мясо.
Под Коломной у государя был терем, построенный еще отцом, который тоже был охоч до соколиных забав, сюда частенько приезжал и нынешний самодержец.
Иван Васильевич добирался к терему через бор. Карета скрипела. Тяжелые цепи, привязанные к самому днищу, царапали наезженную дорогу, оставляя неровные глубокие шрамы. Железо разгребало колючую хвою, рвало узловатые корневища и ругалось пронзительным скрежетом. Следом за каретой ехали стольники и кравчие[20], которые, не жалея ладоней, лупили в барабаны, звенели бубенцами, а впереди, расторопно погоняя лошадок, спешили дворяне, громко горланя:
– Государь едет! Государь едет! Шапки долой!
Можно было подумать, что карета колесила не через хвойный безмолвный лес, а пробиралась через площадь, запруженную народом.
Боярские дети орали все неистовее:
– Шапки долой! – И эхо, охотно подхватывая шальные крики, вторило: «Долой! Ой! Ой! Шапки долой! Государь всея Руси едет, Иван Васильевич! Вич! Вич!»
Карета передвигалась неторопливо, нехотя взбиралась на мохнатые кочки, замирала на самом верху, словно о чем-то раздумывала, а потом сбегала вниз. Боярские дети вопили не просто так – далеко впереди на тропе показалась небольшая группа всадников. По кафтанам – не из бедных, и шапки с голов рвать не спешат. Обождали, когда поравняются с передовым отрядом, а уже затем чинно обнажили нечесаные космы.
– Кто такие? – строго спросил сотник.
Он спрашивал больше для порядка, признавая в незнакомцах новгородцев: только они смели носить чужеземные платья.
– Новгородцы мы, – отвечал за всех мужик лет сорока, видно, он был за старшего. Борода брита, а усищи в обе стороны топорщатся непокорно. – К государю мы едем, с жалобой на своего наместника Ермакова.
– К государю едете, а с собой пищали везете! – упрекнул сотник.
Оружие у новгородцев красивое – немецкое, такого даже у караульничих нет.
– Как же без пищалей ехать, когда по всем лесам тати шастают? – искренне подивился новгородец. – Ты бы нас к государю представил, правду хотим про наместника сказать. Совсем житья не стало от лиходея! Пошлину с товаров непомерную берет да себе все в карман складывает, купцов заморских совсем отогнал, – жаловался мужик.
– Не велено! Государь на охоту выехал. Прочь подите! – теснил жалобщика сотник.
– А ты жеребчиком-то на меня не наезжай, придержи поводья! – серчал мужик. – По годам я тебя старше и по чину знатнее буду. Скажи государю, что с делом мы идем. Вот здесь все про наместника писано! – тряс бумагой новгородец.
– Хорошо, – вдруг согласился сотник, – давай челобитную, передам великому князю.
И, пнув в бока жеребцу шпорами, заглянул в оконце кареты:
– Государь, тут к тебе новгородцы с ябедой пришли на своего наместника, пред твоими очами предстать хотят.
– Почему они с пищалями? Гони их с глаз долой! – заволновался Иван Васильевич.
– Эй, новгородцы, прочь подите! Государь вас видеть не желает!
– А ты на нас глотку не распускай. Мы – люди вольные! Великий Новгород всегда таким был, и к холопству мы не привыкли, – натянул на уши шапку мужик.
– Караул, отобрать у новгородцев пищали!
– Ты за пищаль-то не хватайся, это тебе не кремлевский двор, чтобы без оружия шастать! Здесь лес, и закон здесь другой! А пищали мы против татей держим!
– Это лес Ивана Васильевича, а стало быть, ты у него на дворе, – возражал сотник. – Давай пищали!
– А ты отними попробуй! – вдруг взбунтовался новгородец, и усы его негодующе вздернулись.
Сотник увидел нацеленное на него дуло, разглядел у самого выхода черную маркую сажу и засопел:
– Что это... бунт?! – Он изловчился, дернул на себя ствол пищали, и мужик, теряя равновесие, повалился с седла.
Прозвучавший выстрел заставил караульщиков остановиться. Оцепенев, они наблюдали за тем, как сотник, ухватившись за живот, пытался остаться в седле, но невидимая сила настойчиво и крепко увлекала его к земле, и он, уже не в силах ей противиться, рухнул.
– Новгородцы сотника подстрелили! – встрепенулась стража. – Убили! Бей их, отроки! Хватай татей! Спасай государя! Вяжи лихоимцев!
Новгородцы похватали мечи, а громкий голос усатого детины все более распалял страсть:
– Это что же делается? Мы к государю с челобитной, а нас за шиворот да и за ворота, как холопов последних! Не привыкли новгородцы к такому лихоимству! К государю пробивайтесь, к государю! Не может он от людей своих отступиться!
Раздался выстрел, затем еще один, а уж потом треск слышался отовсюду. Казалось, что гигантский медведь пробирается через лес и сучья трещат под его ногами. Караульщики падали, сраженные пулями, а новгородец все вопил:
– К государю пробирайтесь! Бей строптивцев! Пусть он лихоимцев накажет!
Иван вслушивался в приближающийся шум, и чудилось ему, как чей-то разбойный голос взывал:
– К государю! Бей!.. Государя бей!
– Погоняй! Погоняй! – закричал Иван на возничего. – Быстрее! Ох, изменники! Ох, изменники! – сокрушался молодой государь.
Карета развернулась и покатилась в обратную дорогу, оставляя позади сечу.
Иван не разговаривал до самой Коломны, заставляя возницу шибче подгонять разгоряченных лошадей. А когда показались серые булыжники крепостных стен, Иван приказал сидящему рядом окольничему:
– Зови воеводу!
Воевода Пронский, отпущенный в Коломну на кормление государем год назад, выбежал навстречу великому князю и бросился в ноги:
– Что же это ты, Иван Васильевич, государь наш любезный! Гонца послать нужно было, уж мы бы тебя встретили по чести, хлеб да соль с полотенчиком. В колокола бы ударили!
– На дыбу захотел?! – орал Иван. – Это по твоей дороге тати гуляют, едва живота не лишили!
– Да что же ты, батюшка?! Как же это?! – лепетал испуганный воевода. Страшно было умирать – едва разжился, дочек замуж еще не определил.
– А вот так! Стрельбу устроили из пищалей, изловить меня хотели, насилу спасся! Вели в лес дружину послать, пускай мятежников изловят!
Запоздало ударил набатный колокол, встречая Ивана Васильевича, а отряд дружинников выехал ловить новгородцев-изменников.
Через несколько дней на монастырский двор отроки из коломенской дружины приволокли несколько мужиков. В них трудно было узнать горделивых новгородцев в иноземных платьях. Порты на мужиках рваные, все как один без шапок, брады изодраны, а лица в крови.
Иван Васильевич обходил нестройный ряд новгородцев, те, приветствуя государя, сгибались в поклоне, цепи на их руках тонко позванивали, и эта печальная музыка напоминала Ивану его недавнее бегство. Государь пытался среди пойманных отыскать того самого мужика с длинными торчащими усами, но его не было.
– Где остальные? – зло поинтересовался Иван Васильевич.
– В лес ушли, государь, – отвечал думный дьяк Василий Захаров, приставленный к новгородцам. – Мы когда подъехали, так их уже и не было. Этих насилу сыскали. Ничего, государь, еще отыщутся! В Новгород дружину пошлем, пусть изменников там отловят.
– Так вот что, дьяк, выпытай у новгородцев, по чьей науке пищальники надумали супротив государя подняться? Если выпытаешь и до правды дознаешься, окольничим тебя сделаю! – пообещал шестнадцатилетний государь. – По всему видать, здесь без ближних людей не обошлось. – И, повернувшись к стоявшим рядом рындам[21], сказал: – Гоните всех прочь, кто меня видеть пожелает, – трапезничать я пошел.
Василий Захаров запоздало поблагодарил за честь, а Иван Васильевич уже не слышал, шел быстро, и рослые рынды едва за ним поспевали.
Новгородцев сволокли в подвал монастыря и одного за другим водили на сыск. Палач, широкий мужик в красной рубахе навыпуск, с нетерпением поигрывал тяжелым кнутом.
– Стало быть, по своей охоте на государя выступали? – спрашивал Василий Захаров.
Он оглянулся, подыскивая, куда бы присесть, а верткий подьячий с пером за правым ухом уже подставлял табурет.
– Не мыслили мы зла супротив государя, – отвечал за всех мужик с окладной, до самого пояса бородой. – Мы с жалобой на своего посадника шли.
– Выходит, в государя из пищалей палили для того, чтобы грамоту ему дать? – не унимался дьяк. – И холопа его убили тоже для того?!
– Не палили мы в государя, – отвечал новгородец, понимая, что уже не убедить в своей правоте ни дьяка, ни уж тем более самого государя. – Караульщик государя сам на нас с ослопом[22] полез. Вот ружье без надобности и пальнуло.
Лицо Василия скривилось в ухмылке.
– Выходит, само пальнуло. Эй, мастеровой, привяжи молодца к бревну и согрей его огоньком.
Новгородца за руки и за ноги растянули на бревне, потом подпалили под ним поленья, и палач, орудуя бревном, как вертелом, стал вращать его, подставляя голые бока под огонь. Мужик извивался, орал истошно, выпрашивая пощаду, а палач терпеливо выполнял волю дьяка. Наконец Василий Захаров дал знак откатить бревно.
– Ну что?! Будешь говорить?! Кто из московских бояр надоумил тебя против государя собираться?! – И неожиданно выпалил: – Может, это был Федор Воронцов?
– Он самый, господин, он самый! Все как есть правда, – обрадовался новгородец передышке. – Боярин Федька Воронцов нас против государя наставлял.
– Кто еще с ним был?
– Еще кто? – уставился мужик на дьяка. Лоб у него собрался в морщины, было видно, что он мучительно вспоминал. – Еще братец его, Васька Воронцов! Они хотели живота государя лишить, чтобы на царствии самим быть.
– Ивану Васильевичу об этом сам можешь поведать?
– Скажу! Все как есть скажу. Ежели что не так буду говорить, так ты уж меня, дьяк, поправь.
– Поправлю, милый, поправлю, – обещал Василий Захаров, думая о своем. – Дать новгородцу вина и накормить как следует, пускай отдышится.
Уже месяц шел сыск.
Василий сутками не выходил из темницы и неустанно чинил все новые допросы. На очереди был Федор Воронцов, боярин Монетного приказа. Избитый, раздетый донага, он выплевывал кровь из опухшего рта и укорял:
– Как же ты, Василий, супротив меня пошел? Ведь из дерьма же тебя вытащил, дьяком сделал. И не будь моей милости, помирать бы тебе пастухом на Скотном дворе. Не обидно было бы, ежели по правде страдал, а то ведь по кривде и по наговору.
– По наговору, говоришь, боярин? – усмехнулся дьяк. – Эй, караульщик, приведи новгородца. Пусть он скажет, как было!
Караульщик скоро вернулся и втолкнул в подклеть человека.
– Говори, как дело было! – приказал Захаров.
– Крест целую на том, что всю правду скажу без обману, – переступил с ноги на ногу новгородец, и железо на его ногах угрожающе запело. – Боярин Федька Воронцов умыслил зло супротив государя нашего Ивана Васильевича. Повелел мне с пригородов собрать татей и, когда государь поедет на охоту под Коломну, лишить его живота.
– Чего он обещал тебе за это?
– Обещал пятьдесят рублев дать и при особе своей держать для душегубства.
– Ах ты, ирод! Ах ты, супостат! – поперхнулся злобой боярин. – И как только твой язык не отсох от такой поганой лжи! Государю я служил честно и потому добра не нажил, хотя я и боярин Монетного двора!
– Об этом мы тоже поговорим в свое время. Караульщик, скажи, чтобы привели чеканщика Силантия.
Привели Силантия. Детина сильно усох. Щеки ввалились, и порты едва держались на его истощавшем теле. – Правду будешь говорить, чеканщик?
– Все как есть скажу, господин, – пообещал, как выдохнул, Силантий.
– Сколько серебра унес со двора?
– Десять горшков.
– Как же ты так воровал, что и стража в безвестности осталась? Ведь донага раздевался!
– Боярин Воронцов мне наказывал воровать, вот я ему и пособлял. Один раз серебро в карете провозил, другой раз он под кафтаном прятал. Караульщики-то его не обыскивают.
– Зачем же ему серебро нужно было?
Силантий чуть помедлил, а потом все так же сдержанно вещал:
– Чеканы у него в тереме есть, хотел, чтобы монеты ему делали. Он меня подговорил и еще двух мастеровых. А если, говорит, не согласитесь, тогда до смерти запорю. Некуда нам деться было, вот мы и согласились.
– Много монет начеканили?
– Да, почитай, не одну сотню рублев! Разве такую прорву сосчитаешь. Только боярин Федька Воронцов все себе забирал, с нами делиться не желал. Задарма работали. – Чего еще велел Федька Воронцов?
– Вместо серебра иной раз велел олово добавлять. Оно тяжелее будет, а по цвету едино. Вот потому и не разберешь!
– Холоп ты сучий! Как же ты хозяина своего бесчестишь! Что же это делается такое, неужто я из-за воров страдать должен! – взвился Воронцов.
В подклети было светло. В огромных горшках плавился воск, и тонкая черная струйка копоти поднималась к своду, рисуя на нем черный же неровный круг. Иногда эта ниточка искривлялась от неровного дыхания Силантия, который продолжал рассказывать:
– Он-то меня сразу приметил, увидел, какие я чеканы делаю. Ведь я и резать могу, да так, что одна монета близнецом другой будет. И края у меня ровные, такие, что и стачивать не нужно.
Подьячий, стараясь не пропустить ни слова, быстро писал на бумаге донос Силантия. К перу без конца цеплялся волос; подьячий тщательно отирал его кончик о рукав кафтана и усердно принимался за писание.
– Что еще тебе наказывал боярин Монетного двора?
– Говорил, чтобы я монеты потоньше делал, а с вырученного серебра для его казны чеканил.
Василий Захаров посмотрел на Воронцова. Двое караульничих стояли у того за плечами, чтобы по желанию дьяка повесить боярина на дыбу или вытолкать взашей.
– Что же ты на это скажешь, Федор Семенович? Не крал серебра?
– Разве мог я знать, что когда брал тебя, супостата, на Монетный двор, то могилу для себя рыл?
– Вот оно как ты поворачиваешь? Думал, если берешь на государеву службу, то холопом тебе верным буду? Только не тебе я служу, а государю! А теперь отвечай, холоп, правду ли говорит чеканщик?
– Если и был в чем грех, так в том, что утаил малость от казны серебра. Может, и начеканил я с десяток рублев, но не более! Но чтобы злой умысел какой против государя Ивана Васильевича держать... Не было этого! Новгородцы и вправду на своего наместника с жалобой шли. Ты и сам, Василий, в том убедиться можешь. Нашел бы тех, кто под Коломной был!
– Только не поверит тебе больше государь. Если ты его серебро воровал, значит, и против него измену мог иметь. Знаешь ли ты, что делают с фальшивомонетчиками?
– Как же мне не знать? Сколько раз по моему наказу татям в горло олово лили!
– Хм... вот и тебе скоро зальют.
– Помилуй меня, господи, спаси от срама, не дай на поругание мою душу!
– Есть спасение для тебя, Федор Семенович, только вот не знаю, согласишься ли ты на это. Уж больно горд!
– Говори же, дьяк, в чем мое спасение?!
– Душу твою сохранить не обещаю, сам спасешься. Сходишь в церковь, помолишься малость. В казну монастырскую дар большой сделаешь, а может, на свои деньги и церквушку каменную поставишь. Но вот тело твое... попробую спасти от позора.
– Сделай Христа ради! Сыном разлюбезным для меня будешь! Век на тебя молиться стану и еще деткам своим накажу, чтобы почитали тебя пуще отца родного. Только вырви меня отсюда! Что делать нужно, говори, Василий.
– Государю ты вот что скажешь, когда он к тебе в темницу явится. – Дьяк поднялся с лавки и зашептал в самое ухо боярину: – Будто бы умысел против него имел, хотел власти государя лишить.
– Окстись! – отшатнулся боярин. – Гнева ты не боишься божьего! Не желал я этого. Я у него в любимцах ходил! Он меня лучше Глинских почитал. Мне ли желать, чтобы Ванюша власти лишился, я бы тогда сам без головы остался: одни недруги вокруг.
– Я свое слово молвил, – развел руками дьяк, – если хочешь жить, скажешь! Подьячий, пойдем отсюда, тяжек для меня дух темницы; и еще Федор Семенович подумать должен, не будем ему мешать.
Иван Васильевич заявился в темницу вечером. Двое рынд освещали дорогу и заботливо опекали государя:
– Здесь, Иван Васильевич, поосторожнее будь, ступенька тут хиленькая. Вот черти эти тюремщики, никак заделать не могут. Не споткнись, батюшка, сподобься. А здесь, государь, склизко, видать, налито что-то. А может быть, и кровь.
Иван Васильевич весело перепрыгивал через две ступени, мало обращая внимание на советы рынд, и только иной раз покрикивал на охрану:
– Мух харей не хватай! Свети государю под ноги, а то башку расшибу.
Спустились в подвал. Зноя как не бывало. От серых камней тянуло холодом. В самом углу, на затхлой соломе, свернувшись в калач, лежал человек. Василий Захаров вышел из-за спины государя и, осветив фонарем угол, скомандовал:
– Вставай, Федька сын Семенов, государь к тебе в гости пожаловал!
Калач медленно стал разворачиваться, и Иван Васильевич увидел боярина Воронцова.
Через дверь сквозило, и пламя свечи слегка изогнулось, словно и оно решило поклониться государю. Воронцов уже совсем не походил на того лощеного боярина, каким Иван знал его еще неделю назад. Перед ним был исхудавший и изнуренный голодом человек. Кафтан и тот драный, а через прореху на груди видна розовая сорочка.
– Государь Иван Васильевич, – сделал шаг Федор Воронцов навстречу великому князю, но расторопные рынды бердышами заслонили путь.
– Куда прешь?! Не велено!
Было время, когда Воронцов запросто трепал Ивана по плечу, а рынды милостиво топтались рядом; сейчас же боярин находился по другую сторону бердышей.
Но, видать, дело не так плохо, если сам великий князь к нему в темницу спустился. Федор Семенович успел разглядеть в глазах государя смятение. «Не забыл, бестия, своего боярина!»
– Сказывай, холоп, какую неправду против государя учинить хотел! – повелел Василий Захаров. – Эй, подьячий, пиши за боярином. Сейчас Федор Семенович исповедоваться начнет. – И посмотрел на Федора тем взглядом, который напоминал: «Не забыл ли ты, боярин, о нашем разговоре? Смотри же! Иначе башка с плеч полетит!»
Подьячий, тот же самый худенький старичок, что бывал на сече, степенно разгладил бумагу пальцами, приготовился писать. Сейчас он походил на огромную черную ворону с длинной и верткой шеей, даже кафтан его, неровно отглаженный, топорщился, напоминая взъерошенные перья. Ворона повернула голову, прислушалась к тому, что глаголет великий князь. Руки у подьячего слегка расставлены, и широкие рукава кажутся крыльями. Вот сейчас осерчает государь, и ворона воспарит в испуге к закопченному потолку.
Но шестнадцатилетний самодержец заговорил спокойно:
– Что сказать хотел, Федька? Слышал я о том, что ты убить меня замыслял?
– Государь, смилуйся, – припал боярин головой к цепям. – Если и был на мне грех, так это такой, что опекал я тебя чрезмерно.
– Андрей Шуйский тоже все опекал и тем самым на царствие взойти хотел. Он-то мог! Ну а как тебе на троне сидеть, если ты рода невеликого?
– И от безродных смута немалая идет, – со значением заметил Василий Захаров, слегка двинувшись вперед, и сразу заслонил великого князя от опального боярина. А взгляд дьяка требовал: «Если жить хочешь, говори то, о чем условились». – Сознавайся государю, разве не хотел ты своим худородством даровитых бояр оттеснить и самому при государе царствием заправлять?
– Если и подумал о том ненароком, то только потому, что меня бес смутил. Я этого беса в молитвах гнал. Смирен я теперь и тих, прости меня, государь, – сдался боярин.
– Отвечай государю, тать, кто с тобой заедино был?
– От Шуйских все идет! Не могут они простить государю того, что повелел он псарям Андрея на своем дворе порешить.
– Так... Кто еще с Шуйским в сговоре был, Федор Семенович? Братца своего старшего почему не вспоминаешь? С тобой Василий был?
– И брат Василий со мной был.
– Ты при государе в конюшие метил, а брату своему какой приказ хотел отдать?
– Монетный двор хотел передать Василию... Еще князь Кубенский заединщик.
Иван нахмурился: вот кто в родовитости с самим великим князем может потягаться.
Подьячий быстро царапал пером по серой бумаге.
– Стало быть, князь Кубенский еще? – искренне удивился дьяк Захаров – про то не договаривались.
– Князь Кубенский, – охотно соглашался Воронцов. – Так и говорил, мерзавец: мы-де, Кубенские, сами из Рюриковичей, и еще неизвестно, кто из наших родов на царствии московском сидеть должен. Князь все Шуйским поддакивал, которые говорят, что на Москве младшие братья остались.
– Вот, стало быть, как, – только и нашелся что ответить государь. – Верно мне Глинские говорили, что аспида я подле себя держу, а он того и гляди меня в рыло цапнет. Вот что я тебе скажу, Федька: холопом ты был княжеским, а помрешь вором лукавым! На плаху его! – приговорил государь и, запахнув полы кафтана, поспешил к выходу.
Пламя свечи задрожало от господского гнева, а Федор Воронцов запоздало бросился вослед государю:
– Батюшка, ведь не по злобе я! Надоумили! Ох охальник ты, Васька, сначала чести лишил, а теперь государь жизнь отберет!
– Поделом тебе, старой вороне! – огрызнулся дьяк и пошел следом за Иваном Васильевичем.
О предстоящей казни московиты узнали в тот же день.
Глашатай, малый лет двадцати, с Лобного места читал государев указ. Говорил громко и задиристо, так что базарная площадь, словно девка, завороженная гуляньем, слушала его сильный и шальной голос.
– ...Потому государь Иван Васильевич повелел, а бояре приговорили лишить живота вора Федьку Воронцова, окольничего Ваську Воронцова, изменника князя Кубенского Ивашку... через усекновение головы... И еще государь сказал, что не даст в обиду холопов двора своего, только ему их и судить. А бояр-изменников и впредь наказывать станет. А кто из холопов достоин, так миловать по-царски будет!
Глашатай оторвал лицо от свитка, щипнул пальцами за кончик хиленькой бороденки и сошел вниз.
С приготовлениями затягивать не стали: уже утром следующего дня плотники соорудили высокий помост. Всюду валялась свежая стружка, в воздухе едко пахло смолой, а караульщики вытащили на самый верх дубовую колоду.
После полуденной молитвы к месту казни стали подходить ротозеи-мужики. С любопытством поглядывая на помост, громоздившийся среди площади, сердобольно печалились:
– Хоть и бояре, а жаль.
– Государь зазря сердиться не станет, видать, измену крепкую разглядел, – возражали другие. – По вине и плата!
Бабы не подходили к помосту, а если шли мимо, то озирались с опаской. Не положено женам казни лицезреть. Караульщики зорко наблюдали за тем, чтобы в толпе не замешались и любопытствующие отроки. Вот кому до всего есть дело!
В четыре часа забили колокола, и с первым звоном с государева двора вывели колодников. Федора Воронцова караульщики вели первым, он выделялся среди прочих саженным ростом и неимоверной худобой. Следом шел Василий, брат, а уже затем князь Кубенский.
Узники шли неторопливо, а тяжелые колоды, шурша под ногами, волочились следом. Руки были стянуты бечевой, и караульщик, следовавший впереди, то и дело подергивал за свободный конец, подгоняя колодников.
Следом выехал великий князь. Под ним был вороной жеребец, сам в позолоченном кафтане, по обе стороны, в два ряда, охрана государя. Вот кто-то из мужиков осмелился подойти ближе, и рында с силой поддел его носком сапога. Мужик только крякнул и под хохот толпы опустился на дорогу.
Федора Воронцова подвели к помосту. Остановился боярин, разглядывая грозное сооружение, осмотрелся, а караульщик уже тянет за бечеву, подгоняет:
– Чего застыл? Наверх ступай! Государь дожидаться не любит.
– Стой! – услышал караульщик голос великого князя.
Федор Воронцов обернулся с надеждой: одумался Иван Васильевич, простил своего холопа!
Под ноги государю рынды поставили скамеечку, и Иван, отбросив поводья, сошел вниз. Доски запищали, прося пощады, а самодержец, увлекая за собой растерянную стражу, взобрался на помост.
Народ затаился. Ожидал, что будет дальше. Не бывало такого, чтобы великие князья по помосту разгуливали.
Государь был молод, красив, высок ростом. Всем своим видом он напоминал огромную гордую птицу, даже в его профиле было что-то ястребиное. Глаза такие же, как и весь его облик, – пронзительные и колючие.
– Московиты! – закричал Иван с помоста в затаившуюся толпу. – Разве я вам не заступник? Разве я вам не отец? – вопрошал шестнадцатилетний самодержец собравшийся народ.
– Ты нам батюшка! – пронзительно завопил мужик, стоящий в первом ряду.
А следом вразнобой и уже увереннее:
– Батюшка наш!
– Государь наш батюшка!
– Тогда почему мне не дают печься о вашем благе вот эти изменники?! – показал великий князь на узников, которые со страхом наблюдали за взволнованной толпой, способной, подобно разошедшемуся огню, пожрать их. – Царствие мое отобрать хотели, жизни меня надумали лишить, а вас своими холопами сделать!
– Не бывать этому! Только твои мы холопы, государь Иван Васильевич!
– Твоими холопами были, ими и останемся!
А московский государь продолжал:
– А разве эти лиходеи и изменники не мучили вас? Разве они вас не били смертным боем? Кто поборами несметными обложил?! Они! Только есть у вас защитник от изменников – это государь ваш! Он никому не даст своих холопов в обиду!
Заплечных дел мастера в красных длиннополых рубахах укрепляли колоду. А она попалась разнобокая, непослушная, без конца заваливалась на сторону. Палачи повыковыряли с дороги каменья и стали подкладывать их под чурку. Наконец мастера выровняли колоду, и старший из них, примерившись к чурке, глубоко вогнал в крепкое дерево топор.
Государь Московский все говорил:
– Эти изменники и матушку мою, великую княгиню Елену Глинскую, со света сжили, думали и до меня добраться. Только за меня господь вступился, надоумил укрепить царствие мое. Чего же достойны изменники, посмевшие пойти против своего государя?
– Смерти достойны!
– Живота лишить! – кричали кругом.
– Воля моего народа для меня святая, – сошел Иван вниз и, махнув рукой, повелел ввести изменников на помост.
Первым поднялся Воронцов Федор. Палач, огромный детина, заломил опальному боярину руки, заставляя его опуститься на колени, и тот, подчиняясь силе, упал, склонив голову на неровный спил. Воронцов кряхтел от боли, матерился, а палач давил все сильнее, вжимая его голову в шероховатый срез. На щеках боярина отпечатались опилки, деревянная пыль залепила глаза, и Воронцов, нелепо колыхая головой, бормотал одно:
– Обманул Васька! Обманул!
Другой палач, ростом пониже, переложил топор из одной руки в другую, примерился к склоненной шее и, выдавливая из себя крик, с широким замахом ударил по колоде. Хрустнули позвонки. Голова со стуком упала и неровно покатилась, оставляя после себя кровавые полосы.
Федора Воронцова не стало. Палач-громадина поднял под руки безвольное тело и оттащил его в сторону.
Следующим был Василий. Палач ухватил окольничего за руки, пытаясь повалить его, но Василий Воронцов отстранился:
– Отойди! Сам я!
Окольничий трижды перекрестил грешный лоб, поклонился поначалу государю, чинно восседавшему на кресле, потом на три стороны народу и опустился на колени, склонив голову на колоду, запачканную кровью брата. Поцеловал ее и закрыл глаза.
Василий Воронцов сильно походил на брата и ликом, и одеждой. Палач неуютно поежился, разглядывая опять то же лицо, будто только что казненный восстал из мертвых.
– Никита, – обратился он с лаской в голосе к рослому палачу, – Василия ты бы сам попробовал. Страх берет, почудилось мне, будто второй раз мертвеца рубить буду.
Никита-палач хмыкнул себе под нос, взял топор и, указав головой на Федора Воронцова, который лежал тихо и не мог слышать разговора, добавил:
– А это что, по-твоему? Бес, что ли!
И, удобно ухватившись за длинную рукоять, отсек голову и Василию Воронцову.
Иван Васильевич наблюдал за казнью бояр со спокойствием монаха. Только руки не могли отыскать себе места, неустанно перебирали полы кафтана и крутили фиги.
Настала очередь князя Кубенского.
Народ молча наблюдал за медленными приготовлениями палача. Тот долго шевелил плечами, перекладывал топор с одной руки на другую, словно это было некое священнодейство, затем с искусством опытного воинника стал размахивать им во все стороны. И трудно было понять, что завораживало больше: мастерство палача или голая шея, склоненная к колоде.
А когда верзила, намахавшись до пота, опустил топор, собравшийся люд выдохнул в один голос.
Только единожды по лицу Ивана Васильевича пробежала судорога, нечто похожее на улыбку: когда окровавленное тело князя Кубенского свалилось нескладно на помост, а ноги мелко задрыгались.
Иван поднялся с кресла, и бояре, толкая друг друга, поспешили взять молодого государя под руки. По обе стороны от него в два ряда шли двенадцать бояр; первыми были Шуйские. Замаливая недавний грех, они поддерживали великого князя особенно бережно. Старший из братьев, Иван, наклонился к его уху и что-то нашептывал. Государь слегка кивал и чинным шагом следовал дальше.
Народ еще некоторое время глазел на удаляющегося самодержца, а потом понемногу стал расходиться.
У помоста осталась только одна юродивая баба – во время казни ее не решились согнать с площади. Она сидела на корточках и, раскачиваясь в обе стороны, повторяла:
– Палач-то его по шее топориком, а позвонки «хруст»! Вот так, православные, юродивых обижать!
Палачи, неуклюже сгибаясь под тяжестью, волочили убиенных к телеге, на которой терпеливо ожидал страшный груз возчик.
На следующий день троих бояр прилюдно позорили. Сорвали с голов шапки и держали так целый день, а потом сослали в Великий Устюг. Позже еще троих бояр государь повелел отправить в темницу, и из двенадцати бояр, которые провожали великого князя в день казни, осталось только шесть.
Скоро Иван Васильевич охладел к государевым делам.
На Девичьем поле, где обыкновенно девки крутили хороводы, Иван Васильевич встретил Пелагею. Это произошло во время соколиной охоты, когда пернатый хищник, наслаждаясь свободой, воспарил в воздух, и государь, подобно отроку, гнал коня вслед удаляющейся птице.
– Гей! Гей! Догони его! Догони!
Сокол, словно смеясь над охотниками, высоко взмывал в воздух, а потом неожиданно спускался вниз, едва касаясь крыльями островерхих шапок рынд.
– Догоняй! Догоняй! Лови беглеца! Лови его!
Пелагея появилась неожиданно. В белой сорочке, в высоком кокошнике на маленькой головке, она казалась одним из тех цветов, которыми было усыпано поле. Не по-бабьи стройная, Пелагея казалась тонкой былинкой, которая склонялась на сильном ветру.
– Стой, шальная! – дернул поводья Иван, останавливая кобылу, и, оборотясь к девке, вопрошал дерзко: – Кто такая?
– Пелагея я, дочь пушкаря Ивана Хлебова, – с интересом всматривалась девушка в лицо всадника. – По кафтану видать, ты со двора государева.
– А я и есть государь, – просто отвечал Иван и, подняв глаза к небу, увидел, что сокол не улетал, высоко в небе кружился над полем, словно дожидался прекращения разговора.
– Государь?! – всплеснула руками девка и, недоверчиво заглядывая в лицо Ивана, произнесла: – Государи-то с боярами и рындами разъезжают, а ты, как холоп дворовый, по полю один скачешь. Не по-царски это!
Иван Васильевич хотел озлиться, даже замахнулся на строптивую плетью, но рука бестолково замерла у него за спиной.
– А вот это видала? – распахнул Ваня ворот и вытащил из рубахи великокняжеские бармы[23]. – Таких камней ни у одного боярина не найдешь. Эти бармы ко мне перешли от батюшки моего, Василия Ивановича. А почему рынд нет? Так они поотстали, когда я за соколом гнался. Вот он, проклятущий, в небе надо мной глумится. Будет еще за то моим сокольничим, что не удержали.
Сокол уже, видно, устал от высоты; подогнув под себя крылья, он сорвался с неба и рухнул в поле, но тотчас воспарил вновь, держа в когтистых лапах лохматое тельце.
– Заяц! – радостно воскликнула девушка.
– Русак, – согласился государь. – Не достать сокольничим птицу, так и улетит.
Но Ивана Васильевича уже не занимала добыча, да и сам сокол его не интересовал. Он с ребячьей непосредственностью разглядывал девку. Глаза у нее синие, под стать василькам, которыми сплошь было усеяно поле; волосы цвета отжатой ржи; а руки белые, как впервые выпавший снег.
Девка, заметив, с каким вниманием ее разглядывает государь, зарделась. И этот легкий румянец, который пробежал по ее коже, напоминающей заморский бархат, заставил смутиться самого великого князя. Негоже государю на девку пялиться, как отроку дворовому.
Понабежали рынды, и сокольничий, вихрастый молодец в зеленом кафтане, запричитал:
– Батюшка, помилуй Христа ради! Не удержал я сокола, только клобучок с него снял, а он, бес, тут же воспарил. Не погуби!
Рынды никак не могли успокоить разгоряченных коней, которые после быстрого бега размахивали длинными гривами, храпели и острыми копытами срывали головки веселых васильков.
– Ладно... Чего уж там. – Иван великодушно махнул рукой. – У меня этих соколов целый двор будет, – скосил он глаза на девку, которая стояла не шелохнувшись, насмерть перепуганная дворцовой стражей. И эти слова государя прозвучали бахвальством отрока перед зазнобой. – Если захочу, так всех повыпускаю, а нет, так дальше томиться станут. А ты, Пелагея, не робей. Чай не во дворе у меня, а в поле. Поверила теперь, что я московский великий князь?
– Как же не поверить, батюшка, – уже с поклоном отвечала девушка, не смея глянуть в государевы очи. – Иконка еще у тебя на груди с самоцветами, а такая только у великого князя может быть...
Иван Васильевич в ответ только хмыкнул, дивясь наблюдательности девки. Действительно, про иконку он и не подумал, а она и вправду византийской работа, таких в Москве не делают, и поговаривают, что пришла она в государеву сокровищницу еще от великого князя Василия Васильевича, прозванного народом за слепоту Темным.
– Хочешь во дворце у меня в услужении быть?
– За что же честь такая, государь? Да и не мастерица я вовсе.
– А ты думаешь, Пелагея, что во дворце государевом только мастерицы служат? Ткать умеешь?
– Какая же девица ткать не умеет?
– Ткачихой будешь. Сокольничий! Девке жеребца своего дай и проведи ее до самого двора. А то сиганет со страху в кусты. Ищи ее потом!
Стегнув кобылицу по крепкому крупу, с тем и уехал государь, увлекая за собой расторопных рынд.
Сокольничий надвинул на самые уши шапку и, зыркнув на девку, сказал:
– Чего стала-то? Полезай на жеребца, ко двору поедем, государь дожидаться не станет.
– Не могу, – задрожала вдруг Пелагея, – чувствует мое сердце, погубит он меня. Нетронутая я. Говорят, до девок больно охоч, хотя и летами мал. Хочешь... возьми меня! Только отпусти!
Сокольничий призадумался. Конечно, ежели бы не государь, тогда и попробовать девицу можно было бы.
– Не могу... обоих запорет. Приглянулась ты Ивану Васильевичу шибко, вот он тебя при себе и хочет держать. А теперь полезай на коня, ехать пора. И не думай лукавить! Ежели со двора его задумаешь съехать, так он тебе жизни не даст и дом твой разорит, – напустил страху на девку отрок.
Пелагея немного помедлила, перекрестилась, вверяя себя господу, и, ступив в стремя, лихо уселась в седло.
– Ишь ты! – только и подивился сокольничий. – Могла бы мне на ладони встать, подсадил бы.
– Ну что мешкаешь?! Веди ко двору.
Эта новая забава отлучила Ивана от государевых дел. Он забыл про Боярскую Думу и не выходил из своих покоев сутками. Вопреки обычаю, Иван поселил Пелагею рядом с собой, и стража, предупрежденная государем, не смея смотреть ей в лицо, наклонялась так низко, как если бы мимо проходила сама великая княгиня.
Отец, прознав про участь дочки, дважды подходил ко двору, но отроки, помня наказ великого князя, гнали его прочь. Бояре ждали, что скоро Пелагея наскучит государю, и подыскивали среди дворовых баб замену, но Иван прикипал к ней все более. Теперь он не расставался с Пелагеей совсем: возил ее на охотничьи забавы и, не замечая недовольных взглядов, приглашал в трапезную вечерять. Стольников заставлял подкладывать девке лакомые куски и прислуживать ей так, как если бы это была госпожа. Пелагея чувствовала себя под государевой опекой уверенно, смело смотрела в хмурые лица бояр, дерзко манила ладошкой стольников и повелевала наливать в золоченые кубки малиновой наливки. Пелагея мигом потеснила родовитых бояр, прочно заняв место некогда любимого Воронцова.