Часть IV. 1956–1959 годы

Подъем и развертывание

Глава 46. Пункт погрузки

Интересно, эта новая реальность меня уничтожит?

Барбара Гест[1]

Начало 1956 года ознаменовалось появлением на свет новой жизни. 29 января Джоан Уорд родила дочь, Джоанну Лисбет де Кунинг – если коротко, Лизу. В роддом Джоан пришлось везти Францу, потому что отца ребенка будущая мать найти не смогла. Билл появился в палате только на следующее утро; по словам Джоан, он был «очень похож на белого кролика» и пребывал в состоянии «тотального шока». Новоиспеченный отец, может, и не хотел этого ребенка, но, едва увидев Лизу через окно детского отделения, влюбился в дочь[2].

Он сразу решил, что эта девочка – его лучшее и самое неожиданное творение. Элен, услышав, что Джоан родила, тоже отправилась в роддом с букетом цветов для молодой матери[3]. У нее было несколько месяцев на осознание факта, что ее Билл скоро станет отцом ребенка, рожденного другой женщиной, и с этим неприятным фактом Элен давно примирилась. «Элен нравилось далеко не все, что преподносил ей этот мир, – говорил о ней племянник Гай, – но она никогда долго не горевала… Что сделано, то сделано, и теперь нужно извлечь из сложившейся ситуации максимум пользы. Она и в тот раз не жаловалась; говорила, что просто должна это принять, и всё»[4].

Однако в родильном отделении в списке рожениц значилась вовсе не Джоан Уорд, а «миссис Виллем де Кунинг». К этому Элен оказалась не готова. Она была так ошеломлена, что в первые мгновения даже не могла пошевелиться – ей показалось, что это чья-то дурацкая шутка[5].

Строка в роддомовском журнале напомнила, что Элен никогда не увидит в этом списке себя – она ведь не может иметь детей. Ее старая рана будто вновь закровоточила, и в палату Джоан уже страшно разозленная Элен вошла с саркастическим возгласом: «Вот здорово-то, нам с Биллом всегда хотелось ребенка!» Взглянув на Лизу, она со смехом отметила, что малышка хоть и белокурая, как Билл, но как-то очень уж подозрительно походит на Поллока[6]. В роддом Элен шла с самыми лучшими намерениями, но к палате Джоан она добралась с душой, полной боли и обиды.

После рождения ребенка вопрос о разводе и новом браке Билла закономерно встал ребром. Джоан, понятно, хотела, чтобы он развелся со своей «сварливой каргой» и он, она и Лиза образовали настоящую семью[7]. Но этого не произошло. Объяснений существует несколько.

«Он хотел развода или, во всяком случае, так говорил, – вспоминала Эрнестин, – но Элен постоянно уходила от этого вопроса. Она не хотела разводиться – она хотела оставаться миссис де Кунинг»[8]. Сама же Элен утверждала, что после рождения Лизы предлагала Биллу развод, но он отказался. Руди Буркхардт считал, что брак с Элен был удобен Биллу, так как избавлял от ненавистной ему проблемы связывать себя законными узами с какой-нибудь другой женщиной[9].

Как бы сильно Билл ни обожал дочку Лизу, но к ее матери глубоких чувств явно не испытывал. И на редкость причудливым и отстраненным способом он по-прежнему был сильно привязан к Элен. «Они никогда не отрывались друг от друга ни физически, ни эмоционально», – утверждал племянник Элен Клэй[10].

Джоан с малышкой поселилась в своей маленькой квартирке, Билл продолжал жить на Десятой улице[11]. Он повесил в мастерской фотографию Лизы, водил друзей к Джоан и с гордостью демонстрировал им дочь, но быть отцом в традиционном смысле этого слова явно не собирался[12]. После рождения ребенка его жизнь, вопреки ожиданиям Элен, очень мало изменилась; он по-прежнему много писал, много пил и развлекался с другими женщинами. И еще сильнее сблизился с женой. Она попала в положение, знакомое многим западноевропейским женам, у супругов которых имелись любовницы, а то и другие семьи.

Элен и Билла объединяло общее прошлое. Элен стала для Билла единственным человеком, на которого он всегда мог рассчитывать и к которому всегда мог обратиться за помощью. Она и ее родственники давно стали его американской семьей. Лизе не исполнилось и года, когда де Кунинг перевез ее с матерью в загородный дом в Спрингсе, принадлежащий брату Элен – Питеру[13]. От самой Элен Билл небезосновательно ожидал всепрощения и принятия (например, однажды Билл ударил Элен на людях, а она взяла ударившую ее руку и поцеловала ее)[14].

Неясным, правда, остается, могла ли Элен в той же мере на самом деле положиться на Билла. Но сама она, судя по всему, свято верила в его преданность. Удивляться этому не приходится: профессиональная и личная независимость Элен начиналась под именем Элен де Кунинг, жены Виллема де Кунинга. И подаренное им обручальное кольцо стоимостью в девять с половиной долларов она продолжала носить на пальце.

В год рождения Лизы Элен отказалась от шумной квартиры на площади Святого Марка и переехала на просторный чердак на Бродвее, на Десятой улице. Весной она начала новую серию картин и стала готовиться к второй персональной выставке в «Конюшенной галерее»[15]. Тут, на Бродвее, ей не мешали мощные музыкальные волны, шедшие из квартиры снизу, и она могла полностью сосредоточиться на музыке своих полотен.

Иногда, сидя наедине с холстом, она думала: «Ну и дела, да здесь же совсем тесно». Элен как будто бы одновременно открылось множество интересных возможностей[16]. Она начала серию рисунков, которую назвала «коктейльными портретами, нарисованными под мартини»[17]. Они больше походили на результат практических упражнений, нежели на готовые работы; художница делала их очень быстро. Но особо интересными были наброски – из-за позы или из-за самого изображенного на них человека. Со временем они превращались в живописную картину.

На некоторых набросках узнавался Билл, на некоторых – Том, на других – любимая муза Элен Аристодимос Калдис. Но самой значительной ее работой в том году стал портрет Гарольда Розенберга. «Это была самая крупная картина из всех написанных мной на тот момент, – рассказывала Элен[18], – и единственная в моей жизни работа, написанная на полу. Я сначала наносила тонким слоем разбавленную краску, а затем, уже поверх цветовых пятен, накладывала контуры»[19].

Элен с полным правом назвала ту картину своим творческим прорывом[20]. До этого художница щедро накладывала на полотно мазки густой краски, наслаивая ее до тех пор, пока поверхность холста не становилась плотной и четко текстурированной. А на огромном портрете Гарольда (он сидит, ссутулившись, в кресле, с банкой пива в одной руке и сигаретой в другой) Элен наносила краску почти так же, как если бы писала акварелью и тушью на листе бумаги размером двадцать на двадцать пять сантиметров.


Общим эффектом такого необычного подхода стала предельная простота и удивительная невесомость изображения. Раньше для ее живописи никогда не был важен белый цвет – даже если он встречался на ее полотнах, то был таким же густым и плотным, как и прочие. На портрете Гарольда роль белого играл загрунтованный холст.

Например, ниспадающая изящными складками рубашка Гарольда состояла в основном из белого холста и всего одной темной линии, свободно пролегшей от его подбородка до ремня. Чтобы изобразить ткань и тело под ней, художнице больше почти ничего не потребовалось. Вся картина оставляла впечатление яркости, стремительности, потрясающей легкости и несомненного мастерства автора. То, что полотно было больше двух метров в высоту, только подчеркивало и усиливало этот эффект.

В тот период Элен вообще смело экспериментировала с новыми эффектами и приемами. Она впервые применила «капельную» технику, впервые разводила краски до консистенции скипидара и разбивала холст на большие цветовые блоки с помощью линии горизонта. Можно предположить, что в тот период у нее было два главных источника вдохновения.

Во-первых, 31 января в галерее «Тибор де Надь» открылась выставка картин Хелен, написанных за предыдущий год. Публике были представлены 15 полотен. Из-за проблем и сложностей, пронизывающих ее неуклонно ухудшающиеся отношения с Клемом Гринбергом, работы Хелен стали, по ее мнению, «упрощенными, упрощенными и упрощенными». Выглядели же они какими угодно, но не такими[21].

Нанесенная тонким слоем сильно разведенная краска имела и массу, и структуру. Художница лила краску, но на холсте она не воспринималась жидкостью. Возможно, именно использованный Хелен прием и подкинул Элен идею сформировать человеческую фигуру из подобных цветовых пятен, чтобы она все равно выглядела материальной. Как сообщал Клему Фридель, на открытие выставки Хелен пришли все, и большой художественный мир оценил выставленные работы очень высоко[22].

Сам Клем на выставке уже бывшей подруги многозначительно отсутствовал, но Элен ее, судя по всему, не пропустила. Открытие состоялось всего через два дня после рождения Лизы. Элен, расстроенная и обиженная на Билла, очевидно, рассматривала искусство в качестве эмоционального бальзама для своих ран и искала утешения в компании друзей-художников.

В портрете Гарольда просматривалось влияние не только творчества Хелен, но и другого художника – представителя старшего поколения Марка Ротко. Незадолго до этого Элен начала захаживать к нему, вынашивая идею написать о Ротко статью в ArtNews, и вскоре поняла: его компания ее успокаивает, по всей вероятности, из-за его манер и из-за хаоса, который он, как и она, переживал в тот период[23].

Картины Ротко хорошо продавались, этот факт должен был бы служить утешением, но, вопреки логике, терзал и мучил: художник считал, что его творчество изначально не имеет ничего общего с коммерцией[24]. В постулате «искусство как объект инвестиций», превалировавшем тогда в Нью-Йорке, общение с Ротко было для Элен чем-то на удивление освежающим.

Будучи русским интеллектуалом старой школы, Марк внешне на него совершенно не походил: он никогда не застегивал рубашку и не заправлял ее в брюки, часто ходил с расстегнутой ширинкой, а дым от его извечной сигареты постоянно закрывал его от собеседника[25]. И все же, по словам Элен, Ротко был человеком «редкого достоинства в частной жизни и в жизни публичной»[26].

В маленькой студии Марка на 61-й улице они могли сидеть с десяти утра до пяти вечера, разговаривая об искусстве[27]. Их окружали холсты, покрытые пеленой красок – их тонкий слой казался прозрачным. Беседы с Марком были именно тем, в чем больше всего нуждалась тогда Элен. Она пишет: «Присутствие его картины немедленно сказывается на всем, что есть в помещении. Его полотна обладают любопытной способностью трансформировать людей, которые перед ними стоят»[28].

Его работы были «настолько близки к нереальности и пустоте, насколько это только возможно для живописи, чтобы она все же могла оставаться при этом живописью». И они несли в себе глубокий смысл[29]. «Я позволяю себе играть на любой струне своего бытия, – сказал как-то Ротко Элен. – Все в мире есть зерно для этой мельницы»[30]. Элен усвоила этот урок художника и применила его в своем портрете Гарольда.

Использовав минимальное количество материального, то есть масляной краски – так мало, как только смогла, – она населила работу своим собственным бытием и создала человека. Это полотно Элен стало наглядным воплощением ее творческой ясности, и после всех испытаний, связанных с Биллом, в жизни и сознании художницы тоже все как-то прояснилось.

Едва родилась Лиза, Билл ушел в сильнейший запой[31]. Было ли это следствием незапланированного отцовства, связанного с ним эмоционального напряжения или неожиданно свалившегося на художника богатства, сказать трудно – оба судьбоносных события произошли практически одновременно.

В апреле в галерее Сидни Джениса с огромным успехом прошла вторая персональная выставка де Кунинга[32]. Картины Билла мощно притягивали коллекционеров. И это объяснялось не только тем, что Fortune включил его имя в список перспективных с точки зрения инвестиций художников. В 1955 году Билл перестал писать своих ужасных женщин и переключился на гораздо лучше продающиеся абстракции. Кроме того, именно в это время он прославился на всю страну из-за экстравагантного поступка сердитого мужа. В прошедшем мае все американские газеты однажды вышли с разворотами, оплаченными по рекламным расценкам миллионером Хантингтоном Хартфордом. Газетные полосы пересекала надпись: «Да будет проклята публика».

«Это был обычный эксцентрический выпад в духе движения Sanity-in-Art[33], – рассказывал Том Гесс, – но на этот раз объектом нападения был избран конкретный художник – де Кунинг»[34]. Дорогостоящую выходку вызвало то, что жена Хартфорда занималась живописью, а рецензент ArtNews разнес ее выставку в пух и прах. Но в том же номере журнала была помещена длинная хвалебная статья (написанная Томом) о полотне «Женщина I».

«Мистер Хартфорд, судя по всему, просто зациклился на этом факте вопиющей несправедливости, – размышлял Том, – и, весьма щедро цитируя повсюду статью о де Кунинге, обеспечивал ему все большее внимание в общенациональном масштабе – внимание того типа, о котором мечтает любой политик»[35]. Когда-то точно по такой же схеме издевательские статьи в Life и Time невольно способствовали профессиональной карьере Джексона Поллока. А нападки Хартфорда послужили мощным толчком славе Билла. «Возможно, именно эта своего рода личная шутка и “сделала” де Кунинга», – добавлял Том[36]. Какова бы ни была причина, но коллекционеры кинулись скупать работы Билла.

Товарищи художника, понятно, охотно помогли ему отпраздновать успех – сначала в грязном темном баре на Десятой улице, затем в «Кедровом баре». Поэт Селден Родмэн прибыл на Десятую улицу с некоторым опозданием. Он обнаружил, что тут пока нет Ларри Риверса, Франца Клайна и Джексона Поллока.

Последний в своей извечной мятой шляпе танцевал сам с собой, лицо его было исцарапано и искривлено странной гримасой – он явно праздновал собственный успех. Джексон недавно продал коллекционеру картину за восемь тысяч долларов, а еще он завел себе молодую любовницу, и она тоже могла родить ребенка, как и подружка Билла[37].

* * *

Все лето 1955 года из дома Поллоков постоянно неслись вопли – в конце осени они прекратились. Ли и Джексон обсуждали проблемы каждый со своим психоаналитиком и наконец-то перестали изливать ярость и злость друг на друга. Позитивную роль сыграл и успех выставки Ли – она вернулась в творчество, известный коллекционер Рой Нойбергер всерьез подумывал о покупке ее коллажа «Горящие свечи»[38].

В случае успеха это была бы первая крупная продажа Ли после более чем двух десятков лет в профессиональном творчестве. Но что еще важнее, она смогла бы ощутить вкус независимости. Более десяти лет Ли полностью финансово зависела от Джексона, и отнюдь не по своей воле. Кроме того, с конца декабря Клем с Дженни начали примерно раз в месяц приезжать в Спрингс, и это тоже поднимало Ли настроение[39].

Обе пары пили кофе, курили и сплетничали за маленьким кухонным столом. «Мы говорили обо всем. Кто над чем работает, какие выставки прошли хорошо, а какие плохо, какие картины “работают”, а какие нет и почему, каким отзывам и рецензентам стоит доверять, а какие ни черта не стоят, кто что продал, за сколько и кому, кто о ком что сказал, кого из художников оттрахал арт-дилер в переносном смысле и кто с кем трахается в смысле прямом, – вспоминала Дженни. – В доме, где рулила Ли, какой бы обыденной ни была обстановка, всегда чувствовалась надвигающаяся драма, которую нужно было обсосать и обсудить. Ли была истинным мастером в деле разжигания пламени несправедливости»[40].

Дженни употребляет местоимение «мы», но говорили в основном Ли и Клем. Сама Дженни, как правило, помалкивала, пока эти двое «в течение нескольких часов перебрасывались мячом друг с другом»[41]. Джексон же, казалось, был всецело занят своими мыслями. Облокотившись о спинку жесткого кухонного стула, он разглядывал то свою кофейную чашку, то часы, дожидаясь момента, когда наконец можно будет перейти с кофеина на алкоголь[42]. «Это было такое напряжение, такая отчаянная настороженность, – рассказывала Дженни. – Законченный алкоголик, потерпевший фиаско, весь в себе… Словно тигр в клетке зоопарка, вечно в центре всеобщего внимания, из-за чего комната казалась слишком маленькой и тесной»[43].

Впрочем, Ли так долго жила по «распорядку» Джексона, что следила за часами не менее напряженно, чем он. В полдень Джексон мог принять «лекарство» – первую порцию алкоголя за день, и жена пунктуально предоставляла ему необходимое. «Она всегда называет Джексона Поллоком, – рассказывала Дженни, – где бы он ни находился, за одним столом с ней или на Луне»[44].

А еще Ли часто говорила о муже так, будто его нет рядом. Во время визитов коллекционеров, если Джексон закатывал сцену, она советовала игнорировать его: дескать, он скоро свалится, и они смогут спокойно насладиться вечером[45]. Ли давно перестала извиняться перед людьми за супруга. Она вышла из предыдущего ужасного года намного более сильной; теперь у нее было то, что Дженни назвала «высокомерием типа “да пошли вы все”… Ли – это дробовик, заряженный черно-белым мнением, и всё это четко проявляется в ее неподражаемом ворчании а-ля жительница Нью-Йорка»[46].

По понедельникам Ли с Джексоном ездили в Нью-Йорк на прием каждый к своему психотерапевту, а на следующий день возвращались в Спрингс – не всегда вместе[47]. Профессиональный анализ сновидений открыл Ли новый путь в творчестве. Она переключилась с коллажей на картины большего формата, в которых исследовались сложные темы подсознания.

А Джексона терапия не вернула в мастерскую[48], более того, она направила его на путь, уводящий все дальше от Ли. Джексон был «в восторге» от своего психотерапевта Клайна и признавался Клему, что «обожает» его терапию[49]. Пэтси Саутгейт часто встречалась в поезде с Джексоном после его сеансов. Она рассказывала: Клайн, по словам Поллока, поддерживает его так же, как раньше поддерживала Ли. Только теперь она это делать перестала[50].

По мнению психотерапевта Клайна, Ли тянет Джексона вниз, как якорь. Он однажды прямо предложил Поллоку найти новую женщину, много женщин – столько, сколько ему захочется, чтобы обрести свободу, всецело отдавшись воле «своих сексуальных импульсов»[51]. К несчастью для Джексона, все его попытки соблазнения были настолько отвратительными, что женщины обычно бежали от него без оглядки.

Однажды вечером в «Кедровом баре» он столкнулся с 20-летней начинающей художницей Одри Флэк. «Все, чего я от него хотела, – поговорить об искусстве, я страстно увлекалась искусством», – рассказывала Одри. Но Поллок отнюдь не был настроен на интеллектуальную профессиональную беседу.

Этот огромный мужик попытался схватить меня, уцепился за мой зад и рыгнул мне прямо в лицо. Он пытался меня поцеловать, но я посмотрела на его небритое, искаженное гримасой лицо, поймала больной взгляд… В этом взгляде было столько отчаяния, что я поняла: человек, которого все обожали и боготворили, очень-очень болен. Такой великий художник, как он, был для меня кем-то вроде кинозвезды, но то, как он повел себя со мной, в мои двадцать сильно меня напугало. Он был так ужасен, что идея поцеловаться с ним показалась мне примерно тем же, чем идея целоваться с бездомным с Бауэри[52].

Друзья Джексона давно подозревали, что на самом деле его не слишком интересуют сексуальные отношения. Действительно, в своем плачевном состоянии он искал не столько секса, сколько любви[53]. Однажды в феврале в «Кедровом баре» появилась красивая, похожая на Лиз Тейлор, девушка, предложившая Поллоку любовь. Звали ее Рут Клигман, по иронии судьбы, в бар ее направила Одри Флэк[54].


Рут Клигман переехала в Манхэттен из Нью-Джерси. Ей было 25, она хотела найти «великих мужчин, способных почувствовать мои потребности, мои необузданные амбиции». Рут можно назвать квинтэссенцией образа женщины середины 1950-х: она была умна, однако в деле продвижения по жизни предпочла рассчитывать не на ум, а на свою красоту. И под «продвижением по жизни» она подразумевала не карьеру и даже не удачный брак.

Рут хотелось стать любовницей действительно важного, значимого мужчины[55]. Девушка устроилась на работу в небольшую художественную галерею и вскоре, поддавшись всеобщей одержимости искусством, стала присматривать какого-нибудь известного художника[56]. Она посоветовалась с подружкой Одри относительно самой важной персоны в мире абстрактного экспрессионизма. Одри назвала три имени: Джексон Поллок, Виллем де Кунинг и Франц Клайн – именно в таком порядке. А затем нарисовала, как пройти в «Кедровый бар». Рут отправилась туда, унося в кармане листок, на котором было написано: «Поллок, де Кунинг, Клайн»[57].

Рут внешне сильно отличалась от посетительниц «Кедрового бара». Темные волосы она тщательно укладывала в модную прическу и закрепляла ее лаком; мастерски наносила макияж. Одевалась в классические «маленькое черное платье и идеальное белое льняное пальто». Словом, она была «мелодраматичной и соблазнительной девушкой для приятного времяпрепровождения, которая никогда не демонстрирует свой ум» – «женщиной совсем не того типа, что часто появлялись в этом баре»[58].

В 1956 году молодые посетительницы «Кедрового бара» в основном были скроены по образу Грейс, Джоан и Элен. Когда-то они наблюдали за женщинами постарше и перенимали их дерзкие поступки так же, как юноши из этого круга подражали Джексону или Биллу. Рут же больше напоминала старлетку, которая надеется привлечь внимание голливудского режиссера.

Она в совершенстве освоила образ нежной уязвимости и сексуальной доступности, которые использовала в качестве приманки, но на самом деле была весьма целеустремленной и жесткой. Дженни Ван Хорн описывала ее как «своенравную и пробивную»[59]. Короче, Рут была девушкой с конкретной жизненной миссией: найти и захомутать мужчину, который «действительно кое-чего достиг».

Однажды, скромно потягивая коктейль, Рут случайно встретилась взглядом с одним художником – он часто захаживал к ним в галерею. Тот пригласил девушку к своему столику в задней части бара – она смогла хорошенько осмотреться и прислушаться к разговорам. В баре попахивало застарелой мочой, не было ни музыки, ни мягкого света – просто уродливые яркие блики и шумная невнятная болтовня.

«Эти звуки издавали бедно одетые, унылые, явно раздражающие друг друга и, конечно, пьяные люди», – рассказывала потом Рут[60]. Но так было, пока в бар не вошел Джексон: «Поллок приехал». «За считаные секунды все резко изменились – лица ожили, – вспоминает она. – Все вдруг стали какими-то спокойными и одновременно активными»[61]. Она с нетерпением ждала появления буйного мастера, но и все остальные жаждали его увидеть не меньше.

Обширное сообщество здешних молодых художников и всевозможных любителей искусства слышало, что Джексон Поллок всегда приходит в «Кедровый бар» по понедельникам, поэтому стекалось сюда, как на шоу. Они мечтали уйти в тот вечер из бара со своей собственной историей о возмутительном поведении великого Поллока. Он, надо сказать, осознавал, что за каждым его движением наблюдают десятки внимательных глаз. Поэтому, дабы не разочаровывать «зрителей», порой притворялся еще более пьяным, чем был на самом деле[62]. Но чаще он все-таки был действительно очень пьяным.

Рут он показался крупным усталым мужчиной, излучающим мощную энергию. «Вошел гений, и каждый из нас это знал, чувствовал», – объясняла она[63].

«Джексон, Джексон… Привет, Джексон!» – незнакомцы вокруг нее наперебой старались привлечь к себе внимание вошедшего. Позже Рут утверждала: Джексон смотрел на нее еще от барной стойки. Потом он пошел к ее столику, уселся за него и стал ждать, пока его представят. «Джексон, это Рут Клигман. Она потрясающая… Ну разве она не красавица?» – произнес компаньон Рут. А Джексон ответил: «Ты говоришь как последний урод!»[64].

По утверждению Рут, представление было формальным ритуалом. Она чувствовала, что отлично знает этого человека через его творчество. Впоследствии она вспоминала, что они посмотрели друг другу в глаза и сразу поняли, что влюблены[65]. Всерьез воспринимать столь безнадежно романтичную историю с участием Джексона Поллока довольно трудно, однако Рут рассказывала ее именно в таком виде.

Биографы Поллока Стивен Найфи и Грегори Уайт-Смит описывают историю отношений Рут и Джексона несколько иначе. Джексон вовсе не заглатывал ее наживку при первой же встрече. Девушка звонила ему и уговаривала два месяца. Он наконец-то согласился прийти к ней в гости, напился в хлам и всю их первую совместную ночь жутко храпел. Утром он решил, что ночью они занимались любовью, и почувствовал по этому поводу чрезвычайное возбуждение. Он выставил свой «трофей» напоказ – хвастался в баре молодой любовницей. Рут это вполне устроило.

«Я всегда мечтала, чтобы все обращали на меня внимание, а с Джексоном так оно и было», – признавалась она позже[66]. Несколько раньше Time назвал Джексона «дикарем» и «Джеком-разбрызгивателем». Теперь же этот журнал сравнил его с Марлоном Брандо и Джеймсом Дином[67]. Под руку с юной Рут художник и выглядел соответствующе – как действительно очень плохой парень! «Он хорошо к ней относился… Ну, вы понимаете – красивая, сладострастная девушка, которая считает его величайшим человеком в мире и по уши в него влюблена», – рассказывал Джеймс Брукс[68]. Какое-то время Рут и правда дарила Джексону радость – отчасти потому, что стала приятным секретом, который он мог скрывать от Ли[69].


В марте 1956 года в Спрингс из Парижа приехал художник Пол Дженкинс[70]. Ранее он имел сомнительное удовольствие общаться с пьяным Джексоном – он видел коллегу в его наихудших состояниях, но опыт жизни с отцом-алкоголиком позволял ему верно трактовать ярость Поллока. «Я сразу начал ему сочувствовать, потому что понимал не только его личностные характеристики, но и особенности психики, которые завели его в туннель. В конце вовсе не обязательно просматривается свет – там может быть только тьма, тьма лично для него».

Кроме того, стоило Полу заговорить с Джексоном о живописи, как мрачный и злобный циник куда-то исчезал – его сменял спокойный человек, который знал искусство как свои пять пальцев[71]. Джексон ощущал свою тесную связь со всеми художниками, творившими до него, и заставлял чувствовать ее и других людей. «Единственное, что я могу утверждать: общение с ним оказало на меня огромное долгосрочное влияние. Я встретил человека, который отдал искусству всю свою жизнь, – говорил Пол. И продолжал: – Я чувствовал, что в этом парне живет концепция человеческого существа, чье служение я мог бы уважать. Джексон был чем-то вроде человеческого катализатора. Он постоянно выходил за рамки дозволенного и бил грязные окна, чтобы мир был лучше виден»[72].

Нью-йоркская богема со временем стала видеть в Джексоне просто эпатажного персонажа – в глазах молодежи он уже не был великим художником-новатором. Да он и сам отвык от уважения к своему творчеству, которое выказал Пол.

Уикенд в Спрингсе оказал исключительно благотворное влияние и на Джексона, и на Ли. Он напомнил обоим о том, кем на самом деле является Джексон Поллок для более молодого коллеги, который смотрел восхищенными глазами. «В какой-то момент мы обратили внимание на огромное комнатное растение, которое Поллокам, как оказалось, давным-давно подарил Говард Путцель, и супругов накрыла ностальгия, – вспоминал Пол. – При одном упоминании дарителя оба как-то подобрели и начали наперебой вспоминать, каким славным он был и как сильно их поддерживал».

Джексон сказал тогда Дженкинсу: «Если всего пять человек понимают, что ты делаешь, дело того стоит». «Я искренне убежден, что в тот период он чувствовал вокруг себя заговор непонимания и отвержения от [мира искусства]», – утверждал Пол[73]. Он сидел за их столом и обсуждал искусство Джексона с позиций истинной любви к его творчеству. Это было для Поллоков почти тем же самым, как если бы они снова оказались в компании с Говардом.

На протяжении всего визита Дженкинса Поллок оставался трезвым, и его странный поступок перед самым отъездом гостя кажется поэтому еще более странным: Джексон выстрелил из лука в стену собственной кухни[74]. Позже Пол с заботой и юмором прислал Поллоку книгу «Дзен и искусство стрельбы из лука»[75]. Возвращаясь в Париж, он пригласил Поллоков приезжать к нему в любое время, когда им только захочется.


В мае Альфред Барр предложил Джексону провести предстоящей осенью персональную выставку. Музей современного искусства задумал новую серию выставок работ художников, достигших экватора своей творческой карьеры, и Джексону предстояло стать первым[76]. Серия стала очередной ретроспективой, подведением итогов, который наглядно показал: основатели нью-йоркской школы более не являются в ней главными.

Если у кого-то еще и оставались сомнения, что в нью-йоркском мире изобразительного искусства произошла смена поколений, то чуть позже они развеялись окончательно. Дороти Миллер отобрала группу для очередной веховой выставки из серии «Американцы», и безусловными хедлайнерами стали представители «второго поколения»[77]. Надо сказать, очень много для этого сделал Джон Майерс, послав Дороти письмо следующего содержания:

В эти дни в условиях полного игнора со стороны New York Times, Herald Tribune и Arts Magazine я только и думаю о том, что ждет моих художников, тех, от которых я совершенно без ума. Если точнее, я думаю о Грейс Х. и о Ларри Р., а также о том, что в скором времени вы будете отбирать пятнадцать американцев для своей выставки. Меня чрезвычайно беспокоит, что вы с Альфредом могли забыть нас с прошлого года. Новые работы лучше, творческий импульс не стоит на месте. Я знаю, что это ужасно – пытаться повлиять на вас таким образом. Но мы все так забывчивы, я и сам временами ужасно забывчив! Поскольку упомянутые художники представлены в коллекции Музея современного искусства, я чувствовал бы себя намного лучше, если бы вы своим выбором продемонстрировали преемственность веры[78].

Дороти в подобных увещеваниях не нуждалась. В мае на очередной выставке «Двенадцать американцев» представили работы и Ларри, и Грейс[79]. Дороти была давней поклонницей творчества Грейс, но некоторые ее полотна 1955 года куратору не нравились, и она отобрала их уже в последний момент. «Потом я была страшно рада, что включила ее, – признавалась Дороти спустя год, – ведь она отреагировала на приглашение парой совершенно потрясающих новых полотен. Одно из них, которое лично я считаю лучшей ее работой на сегодняшний день, купил на той выставке Нельсон Рокфеллер». Дороти говорила о картине «Городская жизнь».

Это полотно стало объектом весьма напряженных торгов между Метрополитен-музеем и Рокфеллером[80]. Холст размером два на почти два с половиной метра представлял собой что-то вроде мгновенного снимка происходящего за окном художницы на Эссекс-стрит: живописные навесы, шумные уличные торговцы, пестрый поток покупателей. Грейс черпала вдохновение не в идиллии внутри или снаружи себя, а в самой жизни: фрукты, платья, соленья, горшки. Представители поп-культуры еще раньше фетишизировали банальное, а Грейс взяла знакомое и привычное и превратила его в искусство[81].

После той выставки Грейс получила письмо с восторженными отзывами от какого-то заключенного – члена банды из Флориды (к нему каким-то образом попал экземпляр каталога «Двенадцать американцев»)[82]. Однако рецензии профессиональных критиков были весьма неоднозначными. Дороти ожидала чего-то подобного и говорила, к примеру, об Эмили Дженауэр из Gerald Tribune: «Она меня ненавидит, и у нее есть только два варианта реакции на организованные мной выставки – разнести в пух и прах или проигнорировать»[83].

Но понравились новые работы критикам или нет, не имело ни малейшего значения. Важно было, что той весной юность смело заявила о себе: новые таланты, свежие стили и направления, прогноз на будущее. Дороти Миллер в тот период курировала также выставку «Молодые американцы» и отобрала на нее две работы Элен. Художница хоть и была неотъемлемым элементом сцены «первого поколения», но с точки зрения эстетики гораздо больше ассоциировалась со «вторым». «Старое поколение едва успело вписать свое имя в анналы истории искусства, как журналы внезапно наполнились новостями о новом», – писала Дори Эштон[84].

Галереи тоже начали постепенно понимать ценность нового подхода к творчеству. Весной Марта Джексон организовала выставку «Новые таланты США»[85]. Даже Сидни Дженис, один из главных арт-дилеров «первого поколения», открыл в конце апреля выставку «Четыре американца», где выставлялись Майкл Голдберг, Боб Гуднаф, Пол Брач и Джоан Митчелл. В сущности, эта выставка открылась в основном благодаря Джоан, встретившейся незадолго до этого в Париже с сыном Джениса, но чувствовалась также и рука Лео Кастелли[86].

Он в тот момент был кем-то вроде разведчика для галереи Джениса и начиная с 1951 года энергично способствовал выставочной карьере Джоан – это именно он притащил ее картину на выставку на Девятой улице[87].


Из Парижа Джоан вернулась в Нью-Йорк примерно в том же состоянии, в каком покидала его: в разгар личной драмы и на пике творческого взлета. В Европе она много писала, в некоторых случаях, по собственному мнению, вполне успешно, но только вернувшись в мастерскую на площади Святого Марка, она сумела выплеснуть на холст все образы, которые копила в памяти месяцы пребывания за границей.

Главным итогом этого периода стала ярость. Все до единого полотна той зимы, написанные Джоан, были бурей. Ее кисть бешено скользила по холсту, краска стекала, скапливалась в сгустки, сдерживавшие дальнейшее свободное движение масла. Цвет стал для художницы менее важным. «Городской пейзаж», написанный годом ранее, был истинным разноцветьем. В картинах 1956 года главным элементом стала скорость. Когда смотришь на работы этого периода, например на «Чистоту», кажется, что автор просто не успевает достаточно быстро передать все свои многочисленные воспоминания, зафиксировать их.

Личная жизнь Джоан была не менее хаотичной. Оставшийся в Париже Жан-Поль Риопель умолял ее вернуться, потому что никто в мире не понимает его лучше нее, – ее место во Франции. Еще был Майк, который все еще оставался в жизни Джоан в качестве любовника, друга и коллеги, но влияние которого во всех этих областях, кроме последней, было для нее губительным.

В его орбите Джоан оказывалась наиболее склонной к саморазрушению: за несколько дней до выставки у Джениса, одной из важнейших в карьере и довольно необычной для Сидни (он прежде никогда не выставлял женщин), она сделала все возможное, чтобы саботировать это мероприятие. Накануне дня, когда картины необходимо было доставить в галерею, Джоан с Майком страшно напились у нее в мастерской, ему досталась бутылка бурбона, ей – бутылка скотча. Последовавшую далее драму парочка разыгрывала много раз, и почти всегда дело заканчивалось насилием. И та ночь не стала исключением.

Вдруг решив, что одна из работ, приготовленных на выставку, ей просто ненавистна, пьяная Джоан бросилась на холст с бритвой в руке. Майк пытался ее остановить и оттолкнул, Джоан рвалась к полотну – завязалась настоящая драка, и Майку пришлось просто вырубить подругу хорошим ударом. Остаток ночи он пытался устранить ущерб, который художница успела нанести своему произведению, – Дженис не должен был заметить порезы на картине.

У Майка ничего не вышло, и утром Сидни отказался принять эту работу. Джоан в темных очках (чтобы самый благовоспитанный и авторитетный галерист в городе не заметил фингал) заменила порезанную картину другой[88]. Огорчило ли ее, что важный арт-дилер Сидни Дженис стал свидетелем хаоса и грязи в ее личной жизни? Возможно – Джоан не дождалась результатов выставки и стала собираться в Европу. В галерее Пьера Матисса скоро должна была открыться выставка Риопеля, к тому же во Франции ее ждала явно менее разрушительная и, возможно, более богатая жизнь[89].

В последующие годы Джоан разочаруется в Париже[90]. Художница ненавидела проявлять и показывать себя истинную в чем-либо, кроме своих произведений, на прямые вопросы о своей жизни отвечала, как правило, загадками или насмешками, что не сочеталось с шармом Парижа. Но этот город все равно манил Джоан – и сам по себе, и своей ролью в истории мирового искусства. А еще были мужчины, которых она там знала, и то, какой женщиной она могла быть в их компании.

Когда-то совсем молоденькая Джоан смотрела с улицы в окна кафе на бульваре Сен-Жермен, обмирая от одной мысли о возможности вступить в разговор с сидящими за столиками известными писателями и прочими интеллектуалами[91]. Теперь же она стала одной из них. Почти каждый день Джоан встречалась с Беккетом в кафе на бульваре Монпарнас – они выпивали и болтали о том о сем. Иногда к ним присоединялись Альберто Джакометти или друг Беккета художник Брам ван Вельде, ну и, конечно же, Жан-Поль[92].

«Риопеля, личность крайне неспокойную и импульсивную, их беседы часто выводили из себя; они казались ему намеренно депрессивными, и он в ярости выскакивал через вращающуюся дверь в парижскую ночь», – писала биограф Беккета Дейрдре Баир.

Однажды Митчелл попыталась его остановить. Беккет тоже побежал к двери, но был слишком пьян, чтобы выбраться из вращающихся створок. Дверь описывала круг за кругом с ним посередине; Джакометти сидел и смотрел на все это молча, словно какая-то гигантская задумчивая жаба с выпученными глазами, а туристы показывали пальцами на поэта пустоты и отчаяния [в ловушке вращающейся двери][93].

Образ жизни Джоан в Париже, как и в Нью-Йорке, предполагал постоянное пьянство, однако тут оно хотя бы необязательно заканчивалось драмой. Но, судя по всему, именно в этом она и нуждалась. Очевидно, по этой причине она немедленно отбыла во Францию сразу же после вечеринки по поводу открытия выставки в галерее Джениса[94].


Хелен Франкенталер тоже отправилась в Европу. Эта поездка должна была завершить потрясающую в творческом плане зиму. Впервые для коллекции Музея современного искусства купили картину Хелен – «Троянские ворота»[95]. Как и Джоан, она сумела пробиться в важную галерею в аптауне, ранее отказывавшуюся сотрудничать с женщинами. Через Кутца Хелен получила заказ на гобелен для синагоги в Миннеаполисе, который в том же году будет выставлен[96]. Перспектива работы с незнакомым материалом очень заинтересовала художницу как вероятный источник новых возможностей[97].

Открытой и активной во всех отношениях стала социальная жизнь Хелен. Она возобновила дружбу с писателем Ральфом Эллисоном, много общалась со своим преподавателем из Беннингтонского колледжа поэтом Стэнли Кьюницем и активно включала в свой круг общения его друзей, в том числе Сола Беллоу[98]. Она начала проводить вечера с важными фигурами из мира изоискусства.

Одним из ее частых гостей той весной был лондонский арт-дилер Чарльз Гимпель. Видимо, в ответ на гостеприимство он пригласил ее во Францию – где-то через месяц после знакомства Хелен определилась с планами на лето[99]. В начале июня она решила отправиться в Европу, посетить открытие Венецианской биеннале, затем съездить на юг Франции к Чарльзу Гимпелю и его жене Кэй[100].

Свой кабриолет Хелен оставила Клему и Дженни (к маю они официально поженились), и на лайнер ее подкинула Барбара Гест. «Всё идет восхитительно, – написала Хелен ей уже с судна. – Я эксплуатирую морскую прогулку на полную: купаюсь, прогуливаюсь по палубе, пьянствую, сплю по десять часов. Это так здорово! Я провожу время приятно, но довольно спокойно»[101]. Хелен копила силы и энергию для потрясающего трехмесячного путешествия, которое, по ее расчетам, должно было занести ее далеко на восток, аж в Советский Союз[102].

Ли отнеслась к отъезду Хелен с интересом и легкой завистью. Нью-Йорк, казалось, зациклился на творчестве представителей «второго поколения», а европейская аудитория вдруг опять обратила внимание на «первое». На противоположном берегу Атлантики их произведения опять будоражили умы и порождали споры – не менее яростные, чем в США в 1948 году.

Будучи дальновидным и проницательным управляющим делами Поллока, Ли мечтала устроить показ его картин в Европе, поместив его творчество в центр этой острой дискуссии. Будучи настоящим художником, она жаждала этой атмосферы открытия новых горизонтов. Ли спросила Джексона, готов ли он поехать в Европу. Но он совсем не был в этом уверен[103]. Той весной у него стало скверно со здоровьем – как говорил Милтон, «его печени пришел конец»[104]. А еще Джейсон был истощен эмоционально.

Его вроде бы оживил роман с Рут – и из-за всеобщего внимания, и из-за возбуждения, обычно сопровождающего вкушение запретного плода[105]. В феврале композитор Мортон Фельдман пригласил Ли и Джексона на концерт, который он давал вместе с Джоном Кейджем. Ли пришла одна. После концерта и последовавшего ужина Морти высадил Ли у отеля «Эрл», где Поллоки всегда останавливались, а сам отправился в «Кедровый бар».

И там он увидел Джексона и Рут – они уже уходили. «Поллок выглядел таким счастливым», – вспоминал Фельдман, и сам счастливый тем, что его обычно страдающий друг наконец-то так доволен жизнью[106]. Ли, давно привыкшая к исчезновениям Джексона во время их пребывания в городе, даже не подозревала о том, что тут замешана другая женщина. Все из их круга всё знали; все видели, как он хвастается молодой любовницей, но никто не осмеливался рассказать об этом Ли[107]. И, стоит признать, правильно делали – к весне Джексон расстался с Рут.

Для него всё это было слишком. Поллок не писал, он окончательно потерял себя. «От него исходило какое-то зловоние, – сказал его сосед Джеффри Поттер. – Казалось, его рот всегда мокр от последнего глотка алкоголя, а из глаз в любую минуту готовы потечь слезы»[108].

Примерно в это же время Джексон попросил Ибрама Лассоу обучить его сварке[109]. В детстве он мечтал стать скульптором, и, возможно, теперь, почувствовав, что ничего больше не может сказать в живописи, надеялся найти способ самовыразиться в металле. Но Рут не была намерена позволять «своему гению» выскользнуть из ее рук и вернуться в мастерскую и в жизнь с Ли на Фэйрплейс-роуд.

Рут нашла на лето работу в художественной школе в Саг-Харбор и последовала за Джексоном на Лонг-Айленд (впоследствии она утверждала, будто и понятия не имела, что это совсем рядом со Спрингсом)[110]. И ее настойчивость вновь окупилась – Джексон возобновил их отношения. Для мужчины и художника, у которого практически не осталось сил жить и работать, это был самый приятный путь наименьшего сопротивления. Его мастерская стояла запертой[111]. Как-то Джексон поинтересовался у Милтона, как бы тот отнесся к идее Поллока поехать в Париж.

«А почему ты спрашиваешь об этом меня?» – поинтересовался Милтон.

«Ну ты же бывал в Париже».

«Да, и мне там не понравилось. А тебе зачем Париж? Что ты собираешься там делать?»

Ответа у Поллока не оказалось – это была просто безумная идея. Продолжать тему он не стал, пробурчал только: «Ненавижу искусство»[112].

Когда Ли в очередной раз спросила мужа, не съездить ли им в Европу, он уже не колебался и наотрез отказался[113].

К концу июня Джексон проводил с Рут по две-три ночи в неделю. Он фантазировал, что мог бы жить с обеими женщинами; что в мастерской Ли, которую он планировал построить на их участке, можно было бы обустроить и жилье, а с Рут он стал бы жить в главном доме[114]. Он всерьез собирался познакомить Рут с Ли, возможно, думая, что Ли примет ее, как Элен приняла Джоан Уорд. Он даже начал рассказывать, что Рут от него беременна (но это было неправдой)[115]. Словом, он буквально бредил по многим вопросам, но особенно в отношении своей жены.

А Ли той весной отдалась творчеству. Ее живопись стала одновременно захватывающей и пугающей, потому что некоторые выраставшие из ее подсознания образы выглядели довольно шокирующе и неожиданно, особенно одна фигуративная картина, которую она назвала «Пророчество». «Когда я ее закончила, она напугала меня саму. Мне пришлось учиться с этим жить и принять это», – признавалась потом Ли[116].

Картина чем-то напоминала одну из работ Поллока 1953 года – «Пасха и тотем», но в сравнении с ней полотно Ли было более декоративным. На холсте доминировала большая центральная фигура или несколько фигур телесного цвета, но это скорее были тела животных, нежели человеческие. Самым жутким был глаз, который художница нацарапала в верхнем правом углу. Он жил какой-то отдельной жизнью – будто его написал кто-то другой, а не автор данной картины.

Джексон, увидев работу, посоветовал Ли убрать глаз. Она совет проигнорировала[117]. Ли приветствовала появление в ее работах именно таких образов: она сама не могла их объяснить, но благодаря им могла учиться чему-то новому, открывать новые горизонты.

Вполне вероятно, именно абсолютная погруженность Ли в работу мешала ей заметить, что в жизни мужа что-то изменилось. Но однажды она нашла в кабриолете Джексона шарфик Рут. И он признался, что у него есть любовница. Ли потребовала от мужа сделать выбор. Но для такого выбора мужчине нужно куда больше сил, чем было у Джексона. Он решил переложить эту непосильную задачу на плечи женщин и повез Рут на Фэйрплейс-роуд знакомиться с женой.

Однако до дома они не добрались – остановились неподалеку. Джексон был так пьян, что не мог вести авто дальше, а Рут наотрез отказалась выходить из машины и идти пешком. Тогда Поллок предложил любовнице переночевать в его амбаре[118]. Утром любовники пытались убраться оттуда, не потревожив Ли. Рут так описывала их отступление:

Мы, взявшись за руки, бежали через поле, через сладкий воздух и сияющие лучи солнца.

На полпути к машине мы заметили на заднем крыльце Ли. Я никогда не видела ее раньше, как и она меня. Меня сильно удивила ее внешность и ее настроение. Она была в халате, накинутом на ночную рубашку. Стояла, совершенно белая от ярости. Ее лицо было искажено гневом, все тело дрожало. Она уставилась на меня, пытаясь произнести что-нибудь связное, а затем, заикаясь и задыхаясь, прокричала: «Убери эту женщину с моего участка, иначе я звоню в полицию!»

Джексон расхохотался: «Во-первых, это не твой участок, а мой, а во-вторых, перестань делать из себя полную дуру»…

И мы опять побежали к машине, смеясь, как двое детей, которых только что отчитала сердитая мать. Это была такая смешная сцена, Ли выставила себя полным посмешищем; мы истерически хохотали вплоть до самого Саг-Харбора[119].

Можно только представить себе, какую боль пережила Ли. До сих пор их дом был местом борьбы за благородные цели. Теперь эта пошлая сцена угрожала бросить уродливую тень на все самые светлые воспоминания. И, возможно, даже разрушить их жизнь в этом доме.

Вернувшись через какое-то время домой, Поллок нашел Ли такой же злой, какой и оставил. Она опять сказала, что ему придется выбрать. И Джексон опять не смог это сделать[120]. Ли отправилась в Нью-Йорк к Клему. Тот посоветовал ей уехать в Европу, в Париж – убежать от Джексона[121].


Барни и Аннали Ньюман и Дэй Шнабель привезли Ли на пирс 12 июля 1956 года, чтобы посадить на «Королеву Елизавету». На полпути вверх по трапу Ли вдруг решила, что должна остаться. Со словами «Джексон во мне нуждается» она побежала искать телефон. Когда муж ответил, Ли сделала вид, будто звонит, потому что потеряла паспорт. Недолгий разговор еще продолжался, но она уже вспомнила, почему решила уехать. Ли «вдруг» нашла паспорт и попрощалась с Джексоном. Потом была еще одна попытка позвонить ему и уговорить присоединиться к ней. Но Поллок отказался[122].

Ли ужасала сама мысль о том, что Джексону придется выживать совершенно самостоятельно. Она же не знала, что он вовсе не собирался оставаться один. Едва «Королева Елизавета» отвалила от причала, Рут переехала на Фэйрплейс-роуд[123]. Развесила в гардеробе Ли свои платья и продекламировала собственную версию девиза «жены-любовницы»: «Я должна всегда красиво выглядеть, приятно пахнуть и быть прекрасной каждую минуту каждого дня и всегда для него желанной. И он будет любить меня всегда, потому что я буду неотразима. И я буду всегда любить его»[124].

«Всегда» оказалось очень коротким. Через какие-то две недели отношениям Джексона с Рут придет конец. А через месяц умрет и сам Джексон.

Глава 47. Без него

Умереть рано, раньше времени – самый удачный ход из возможных, ибо это увековечит не только творчество, но и боль утраты остальных людей.

Мортон Фельдман[125]

В Париже Ли дожидались красные розы[126]. В океане у нее было семь дней, чтобы еще раз обдумать, правильно ли она поступает. Она сравнила мельчайшие детали потребностей своих и Поллока и решила, что ее более насущны и важны. Ей был необходим отдых от постоянного кризиса жизни с этим человеком.

«Мне нужно было побыть одной, наедине с собой!» – восклицала она потом, вспоминая о своих мучениях[127]. К тому моменту, как Лена Ленор Ли Красснер Краснер, этот «вечный двигатель», некогда атаковавший нью-йоркскую арт-сцену, устроилась в каюте круизного судна «Королева Елизавета», выходившего из нью-йоркской гавани, она едва дышала. Ленор отдала Джексону все, что могла, и останься она и сейчас с ним, это убило бы ее. Но те розы прогнали прочь ее гнев и страх.

Цветы были прекрасным материальным воплощением памяти о счастливой жизни до осени 1950 года, когда началось ужасное падение Джексона в бездну, и напоминанием: та жизнь еще не кончилась. Розы были способом Поллока сказать: «Я люблю тебя», «Повеселись там». Может, даже: «Прости меня». В очередной раз.

Ли и Элен были совершенно разными, но их объединяли две общие черты: величайшая преданность искусству и своим несовершенным, но гениальным мужьям. Ли всегда прощала Джексону всё: оскорбления, неблагодарность, неспособность преодолеть порочное пристрастие к алкоголю, даже унижение и предательство, которые она пережила из-за его связи с Рут.

Пол Дженкинс и его жена Эстер помогли Ли сориентироваться в Париже и оставались с ней до тех пор, пока она не заселилась в номер отеля «Ки дю Вольтер» на берегу Сены, прямо напротив Лувра; эта гостиница вот уже более века служила излюбленным гнездом для людей искусства: Бодлера, Вагнера, Оскара Уайльда, Рильке[128]

Едва устроившись, Ли начала встречаться с владельцами галерей[129]. Она занималась этим прежде всего от имени и ради Джексона, но и для того, чтобы узнать новости современного искусства Парижа. Художница пришла к выводу: все «неописуемо плохо» – и отказалась от погони за прошлым. В первом письме Джексону из Парижа 21 июля она взволнованно написала:

Про Лувр могу сказать, что это потрясающе. Я скучаю по тебе, и мне очень хотелось бы, чтобы ты был рядом и тоже видел все это… Это похоже на сон – Дженкинсы, Пол и Эстер, были невероятно любезны; на самом деле, думаю, без них у меня не было бы тут никаких шансов. Вечер четверга закончился «глубоким погружением» в Латинском квартале в компании Бетти Парсонс, Дэвида, который работает в галерее Сидни, Хелен Франкенталер, Дженкинсов, [скульптора] Сидни Гайста и не помню кого еще. Все танцевали, как сумасшедшие… Вчера ходила на блошиный рынок с Джоном Грэмом.

В этом письме Джексон наверняка узнал ту женщину, с которой познакомился в 1941 году: Ли на пике энергичности, силы и жизнелюбия. В самом конце письма, попросив мужа поцеловать за нее двух их собак, она пишет: «Было бы замечательно получить от тебя письмецо… Люблю, твоя Ли (ты там вообще как, Джексон?)»[130].

В «Ки дю Вольтер» вскоре после Ли поселилась и Хелен[131]. Она провела в Европе уже несколько недель, часть этого времени – с Говардом Саклером, используя Париж как базу для путешествий в разных направлениях, в основном на юг[132]. Одна из ее поездок была в Венецию для встречи с Пегги Гуггенхайм. Теперь Хелен развлекала друзей увлекательными историями о катании на божественной гондоле Пегги, об обеде в ее доме на Гранд-канале, о вечерах в волшебном городе в компании некоего художника, у которого «самая красивая мастерская из всех, какие я когда-либо видела»; о танцах с потомками знатных венецианских семейств; о приглашении вышеупомянутых джентльменов поохотиться на тетеревов в Шотландии («от которого я отказалась») и посетить палаццо Мочениго («один из байроновских дворцов»), которое она приняла.

«Дорогая моя! – писала Хелен Барбаре Гест. – На самом деле я сама не верю тому, что рассказываю, но это всё действительно со мной происходит… Tante Bella Cose – как много прекрасного!»[133] На 25 июля Хелен запланировала поездку к Кэй и Чарльзу Гимпелям в коммуну Менерб на юге Франции[134]. Через три дня туда же должна была приехать Ли[135].

Впервые с 1951 года, когда художницы работали в одной мастерской, им предстояло так долго общаться друг с другом без своих постоянных мужчин-партнеров. Их разделяло целых двадцать лет – тем летом, в 1956 году, Ли стукнуло 47, а Хелен было всего 27, но ненасытное любопытство и готовность без остатка отдаваться жизни сделало их на редкость подходящими спутницами.

Хелен и Ли совершенно не вписались в ленивую, размеренную жизнь Менерба, деревни с целительным климатом, ставшей родным домом для многих художников (в том числе Пикассо). Неугомонная парочка практически каждый день куда-нибудь отправлялась на машине: то в замок британского искусствоведа Дугласа Купера близ Авиньона, чтобы посмотреть его коллекцию современных европейских шедевров XX века; то в Экс-ан-Прованс, чтобы лицезреть пасторальную красоту, запечатленную Сезанном; то в Марсель, чтобы впитать буйные цвета средиземноморского портового города; то в Сен-Реми насладиться провинциальной противоположностью и восхититься видом из бывшей спальни Ван Гога, увековеченным им в полотне «Звездная ночь»[136].

«Эта страна невероятно красива, – писала Ли Джексону. – Со мной ежедневно случается так много всего, что я порой даже представить себе не могу, как утром можно начать очередной день»[137]. До отъезда из Нью-Йорка Ли более года страдала от серьезной болезни, которая лишала ее энергии, заставляя порой силой перетаскивать с места на место отяжелевшее тело, но теперь, во Франции, она чувствовала мощный прилив сил. К концу недели, проведенной у Гимпелей, лицо Ли загорело и покрылось веснушками, спина выпрямилась, настроение стало куда более оптимистичным. В открытке Клему она написала: «На несколько дней заеду к Пегги, затем возвращаюсь в Париж»[138]. Рассказы Хелен о Венеции разожгли у Ли аппетит для поездки в Италию.

С Пегги Гуггенхайм Ли не виделась с 1947 года. Им было необходимо обсудить новости и сплетни, накопившиеся почти за десять лет. На самом деле, информации хватило бы на несколько жизней, ведь за это время в Нью-Йорке слишком многое изменилось. А еще Ли очень хотелось увидеть коллекцию Пегги. В 1945 году Ли и Пегги заключили сделку. Галеристка предоставила Джексону стипендию и средства на покупку дома, получив взамен права на более чем два десятка его ранних работ. Ли очень давно не видела эти полотна, а ведь они были для нее символом ее лучших лет с Джексоном. Каждое из них было об их взаимной любви и успехах, и Ли мечтала хотя бы таким образом вернуться в те счастливые времена.

Пегги, однако, не пожелала увидеться со старой знакомой. О том, что Ли собирается к ней заехать, Пегги узнала от Кэй Гимпель. И старые обиды, таившиеся в душе Пегги, ожили и усилились. Пегги давно убедила себя в том, что ее подло изгнали из истории абстрактного экспрессионизма; что в большинстве научных работ, посвященных нью-йоркским художникам и опубликованных после ее отъезда в Европу, ее существенный ранний вклад незаслуженно игнорируется. И что Джексон Поллок забыл о том, какую важную роль она сыграла в его карьере. Она считала его неблагодарным, и когда Ли позвонила ей и попросила снять для нее номер в Венеции, Пегги ответила, что свободных номеров нет[139].

Разочарованная (хоть и не слишком удивленная, ибо хорошо знала Пегги) Ли написала Джексону, что планирует вернуться в Париж уже в воскресенье, 5 августа, добавив: «Ты можешь связаться со мной через Пола Дженкинса. Пожалуйста, напиши»[140].

За годы жизни с Джексоном Ли часто снились сны, которые она запомнила на всю оставшуюся жизнь. Один из них художница описала так:

Мы с Джексоном стоим на вершине мира. Земля представляет собой сферу с полюсом, проходящим через ее центр, и я держусь за этот столб правой рукой, а в левой держу руку Джексона. Затем я вдруг отпускаю столб, но продолжаю держать Джексона, и мы оба уплываем в космос. Нас ничто не удерживает на Земле[141].

Именно в этом состоянии они прожили лучшие годы, но в последние несколько лет постепенно по шею погрузились в грязь и мерзость жизни. «Наш брак был чрезвычайно трудным. Ну так и что ж, – признавалась Ли. – Я была влюблена в Поллока, а он был влюблен в меня. Он дал мне очень много. Ну и, конечно, очень много взял»[142]. В разлуке Ли страшно хотелось снова схватить Джексона за руку, чтобы они могли вместе улететь в стратосферу, туда, где живет чистое искусство. Оставшееся время в Париже свелось у Ли к постепенному сворачиванию дел до конца августа, до того дня, когда можно будет наконец сесть на теплоход и отправиться в Нью-Йорк, к Джексону.

У Хелен после Менерба оставалась еще масса энергии, и, простившись с Гимпелями, она побывала в Вене, Мюнхене, Амстердаме и Гааге, а Ли тем временем одна вернулась в Париж[143]. У нее возникли трудности с гостиницей, и Дженкинсы предложили ей диван в своей мастерской на Монпарнасе. «Мы были рады принять ее у себя», – вспоминал потом Пол[144]. Он знал всех художников в Париже, особенно экспатриантов, с которыми тесно общалась Джоан. Ли познакомила его с представителями своего поколения – людьми вроде Джона Грэма – и рассказывала о пьянящих днях зарождения мира искусства Нью-Йорка[145].

Во время этих бесед Пола не покидало ощущение, будто «Джексон в каком-то странном чувственном смысле всегда присутствует рядом с ней; абсолютно очевидно, что она все время о нем думала; все, что она видела, она видела и оценивала с точки зрения того, как потом будет рассказывать об этом ему»[146]. Однажды Ли и Пол сидели с друзьями в кафе, и Ли, неожиданно рассмеявшись, сказала: «Боже, вот сейчас Джексон точно учудил бы что-нибудь совершенно возмутительное, например сломал бы стул!»[147]. Жизнь без него казалась ей предсказуемой.


Воскресным утром 12 августа Дженкинсов разбудил телефонный звонок. Трубку взяла Эстер. Это был Клем, он попросил к аппарату Пола. «Постарайся сохранять спокойствие», – попросил Клем и сообщил: Джексон погиб в автомобильной аварии, еще и забрав жизнь молодой женщины. «Ли все сразу поняла по тону разговора, – рассказывал Пол. – Она вдруг закричала: “Джексон мертв!”… А потом, наверное, с полчаса – время в моменты кризиса так обманчиво – пребывала в состоянии неуправляемого, безумного горя. Я просто обхватил ее руками и не отпускал. Мы ведь жили на верхнем этаже в квартире с балконом. Все было так странно»[148].

Когда первый шок превратился в осознание, а боль в вину, Ли сказала: «Мне надо возвращаться в Нью-Йорк»[149]. Пол позвонил американскому культурному атташе Дарту Шпейеру и попросил помочь в тот же вечер отправить Ли домой[150].

Хелен тем временем вернулась в Париж. Она планировала пробыть в «Ки дю Вольтер» еще некоторое время – во Францию приехала ее подруга Соня Рудикофф с мужем. Потом же в планах была двухнедельная поездка в Советский Союз (так Хелен амбициозно надеялась)[151]. В воскресенье утром она поняла, что день у нее свободен, и позвонила Полу: «Привет, как дела?» Тот решил, что Хелен уже знает о гибели Джексона: «Делаем все, что положено, по мере наших сил»[152]. В обеих трубках повисла озадаченная тишина.

Пол быстро догадался, что звонок Хелен оказался просто «дичайшим совпадением». Она и понятия не имеет о случившемся, о том, что гиганта, чьи работы изменили мир искусства и послужили катализатором для ее собственных творческих открытий, более нет в живых[153].

Живопись всегда была для Хелен самым верным способом выражения чувств. Услышав новость, она открыла комод в гостиничном номере и вытащила бумагу, которой был застелен ящик. Маленького набора акварели, взятого в путешествие, художнице явно не хватило бы – слишком мало красного, и она достала из сумки лак для ногтей и помаду[154].

Хелен быстро набросала на золоченой бумаге линии, напоминающие окно, изобразила в раме сине-серые пятна – может воду, а может небо, – а затем «внутренность» комнаты, из которой художница смотрела на Сену. Она переносила на бумагу голые эмоции. Штрихи красной помады на пятнах розоватого лака для ногтей оставили следы, похожие на раны. Яростными мазками через поверхность пролегли синие и зеленые полосы, возможно, символизируя руку, сердито сметающую все со своего пути. Какой бы порядок ни существовал в этом живописном пространстве, теперь он разлетелся в клочья. Закончив, Хелен подписала картину: “Hôtel Quai du Voltaire, 8/56” (август 1956 года).

Сообщив Полу, что готова помочь чем только сможет, Хелен быстро добралась до Дженкинсов. Она принялась составлять телеграммы на своем не слишком хорошем французском, стала хвататься за разные бытовые вспомогательные задачи, слишком трудные для совершенно опустошенной Ли[155]. Потом Хелен с Полом решили вывести вдову из мастерской, чтобы хоть как-то отвлечь ее на несколько долгих часов до самолета, который вернет ее домой[156]. «У меня была машина, и мы все колесили по округе; просто старались оставаться в движении», – вспоминал Пол.

Они съездили в Люксембургский сад и Булонский лес. По пути останавливались в разных кафе[157]. Кофе, коньяк, сигареты[158]. «Мы нутром чувствовали, что не должны об этом говорить», – рассказывал Пол. Под «этим» он имел в виду проблемы Ли и Джексона до ее отъезда из Нью-Йорка. В тот момент их внимание занимали вовсе не детали, которые привели к самоуничтожению Джексона, а величие его жизни в творчестве[159]. «Он писал все небо! – воскликнул Франц, услышав страшную новость. – Он перегруппировал звезды!»[160].

В тот вечер Пол и Хелен доставили Ли в аэропорт, объяснили ситуацию человеку, который оказался в самолете рядом с ней, попросили стюардессу дать Ли успокоительное, чтобы она проспала как можно большую часть 14-часового перелета[161]. Но Ли так и не уснула. Ярким августовским утром в аэропорту имени Кеннеди она сошла с трапа с глазами, красными от усталости и горя. Ее лицо постарело и застыло.

Ли встречала группа взволнованных друзей: Пэтси Саутгейт, племянник Ли Рон Стейн, Альфонсо Оссорио и Бен Хеллер, тот самый молодой коллекционер, который ранее в том году приобрел картину Джексона за восемь тысяч долларов. Он приехал, чтобы помочь Ли пройти таможню[162]. Встречающие отправились обратно в Спрингс, а Ли села в лимузин Альфонсо и наконец-то смогла выдавить из себя вопрос, который репетировала всю ночь. Как это произошло? Понимая, насколько хрупко ее состояние, Альфонсо, тактичный человек и верный друг, ответил, что не знает[163]. Всю остальную дорогу до Лонг-Айленда они молчали.


На самом деле все всё отлично знали. Драма Джексона разворачивалась у всех на глазах и была в высшей мере публичной в течение месяца – с того дня, как Ли покинула Спрингс. Поначалу Джексон выставлял Рут напоказ, водил ее на вечеринки, катал по Хэмптонсу в кабриолете, обнимая за плечи[164]. Большой мужчина, большая машина и настоящая милашка. Рут же, по словам Дженни, «наполнила его дом суетой и суматохой а-ля “я такая хорошая жена”, хотя она готовила еду для человека, который не мог / не хотел есть, и улыбалась человеку, который сам давно забыл, как это делается»[165]. Рут смотрела на Джексона восторженными глазами, а он в ответ – пустым взглядом алкоголика, вся жизнь которого заключена в бутылке. Как бы там ни было, после отъезда Ли Джексон стал пить еще больше[166].

Прошло две недели, и Рут начала его раздражать. Его бесило в ней всё. Ее вечная суета по дому. Ее кот. Ее заявление о том, что она хочет стать художницей[167]. Когда она принялась обустраиваться в мастерской Ли, где все еще стояла повернутая к стене картина «Пророчество», Джексон, не сдержавшись, возопил: «Да за каким же чертом тебе быть художником?!»[168].

Вскоре он уже оскорблял и обижал Рут, как до этого Ли, только Рут не могла ответить ему тем же. В противовес его словесному насилию она только сконфуженно молчала. Рут не понимала, куда девался ее «матадор, ее герой-завоеватель»[169]. «Почему ты нападаешь на меня, Джексон?» – умоляюще вопрошала она. А он, пораженный ее наивностью, орал: «Да ты что, совсем чокнутая, что ли?!»[170]

Если Рут была сбита с толку поведением Поллока, то ни для кого из его друзей в этом не было ничего необычного. Рут, «казалось, понятия не имела о теснейшей связи между двумя потрясающими художниками, которые в некотором смысле вылепили друг друга и вместе выросли как творческие личности», – сказала Дженни, имея в виду, конечно, Джексона и Ли[171]. А Ник Кароне объяснил ситуацию так: «Он прошел через процесс избавления от Ли, чтобы ввести в свою жизнь Рут и заполнить освободившееся место романтикой, а добившись своего, понял, что это полное дерьмо. Кроме того, он понял, что нуждается в своей жене и что он поставил всё на карту, сделав совершенно бессмысленный ход»[172].

Рут тоже имела свои нужды и потребности – ей необходимо было вырваться из жизни, которую она вела в Спрингсе[173]. Она оказалась совершенно не готовой к глубине безумия Джексона и к отсутствию у него каких-либо четких планов относительно совместного будущего. Однажды она сказала Поллоку, что собирается в город повидаться с родными и друзьями. Рут вернулась через два дня, утром в субботу, и притащила с собой подружку Эдит Метцгер, 25-летнюю секретаршу из салона красоты в Бронксе.

Загрузка...