Все люди свои, да всяк себя любит.
Дома, раздеваясь, подрала я с себя всё венчальное не на мелкие ли мелкости да и шасть на чердак почти в чём мать на свет пустила.
Кинула на доски старое своё полинялое платьишко, легла к щёлке в потолке, смотрю, что за страхи сейчас пойдут.
А у самой кромешный ад на душе.
Примчался первым, держа обувку в руках, как и я, отец.
Громадина, он по-паровозному яростно сопел.
Всё лицо, шею усы́пали гроздья пота.
Прямо с порога взял отец в угол. К воде.
Поднял перед собой полное ведро. Припал пить через край.
Вследки объявился тут белей белого прасольщик.
– Бо-ожечко мо-о-ой… – застонал плюгаш, когда увидал посерёдке комнаты взгорок тряпья. – Ой и лютое семя!.. До чего ж буявая… Ну не хошь – ну и не хошь! А на что ж наряд губить дорогоющий?!
Отец поставил ведро назад на лавку, рядом с кружкой, крякнул в сочувствии и извинительности.
Покосился на ту возвышенку:
– Дурь из моей крови пересосала…
– Оправдательность тожа… Тут весь баштан[3] в ставку и́дет! Вот чего, папанюшка… Жаних, как это обычаем ведётся, берé своей любе к венцу три вешши. Я не три – все тридцать три ухватил! Не постоял за тышшами! Вырядил, как королевишну, усю в шелка! А что я, лоб в два шнурка, извиняюсь, вижу? Какое благодарствие? Такие разбросы в капитальстве я не потерплю… Ну, хорошо, ты напрочь несогласная. Драть-то на кой?! Я этому добру не дал бы пропасти пропадом, в хозяйстве сгодилось ба, пошло б в службу всё… Доведется ж мне жаниться когда-никогда ай нет? Я б тогда, старая ты кочерга горелая, приглядывал ба бабу по ейной статности, всё чтоба в подгонку за милую душу! А то большого ума дала! Подрала… Бандитствие какое… А беду эту ты сплёл. Всё лисил на все четыре ветра кто? Кто рассыпался мелким бисером: стерпится – слюбится, слюбится – полю-юбится? Кто? Ну кто, голь ты перекаткина? А?
Крутских поддел лаковым носком тряпичное крошево. В жалости хохотнул:
– Мда-с… И стерпелось, и слюбилось… А ловко таки споймал ты мене на золоту удочку!
– Ка-а-ак это?
– А так! Кончай мне спектаклю чертоломить. Думаешь, у меня кисель в коробке, и я не знаю? Не ведаю? Да под тобой, старая ты вожжа, я землю на аршин наскрозь вижу! – Крутских хлопнул себя по тощей коленке, притопнул: – Враки, мил тестюшка, что портють воздух раки. То балуються рыбаки-и! Ясно? На такое беспутствие, – Крутских снова пнул комок из венчального обмундирования моего, – ты её сам и подбил!
– Виталь Сергейч! Спомилуйте! – в растерянности отшатнулся отец.
– Дожидайсе!.. Всякая вот вошь так и норовить содрать с тебе… Думал, пустырь, на венчальном ералашном игрище разживéшься, набьéшь мошну? Чёрта кудрявого! Да ты мне через судействие всё моё на эту вот на ладонушку, – Крутских в невозможной ярости долбил указательным пальцем в узкую, могилкой, ладонь, выставленную у отцова лица, – всё как есть и возвéрнешь! Всё! До волоска!.. До ниточки!.. До сориночки!..
Я приставила к щёлке дулю.
Отец тяжело тянул носом.
В виноватости всё ниже опускал голову.
– У мене, – разорялся Крутских, – кулак не дурак. Я с тобой не собираюсь изюм косить. Как счас дам в ухо, – он вроде того даже примерился на замашку, – так и зазвенить!
Отец несмело перенёс тело с ноги на ногу.
Глухо сронил:
– Вы, Виталь Сергейч… языком-то играйте… А руками в рассуждение… не входите, милостиво прошу… Не погубите, Виталь Сергеич… Помилуйте, Виталь Сергеич… – и повалился сморкуну в ноги.
– Так-то оно ловчее, сподручнее будет, – потеплел голос у прасольщика.
Он поощрительно постучал ногтем по отцову плечу.
У меня всё так и оборвалось.
Сраму-то что! Тереть коленки перед этим плюгавиком… Коленки что? Душу в грязи перед кем ватлать?
Я хочу крикнуть отцу: «Встань!» – голоса своего дозваться нету моченьки. Рот разевать разеваю, а голос нейдёт.
Но отец и сам понял, что лишку дал.
В тот самый миг, когда Крутских тыкнул ему пальцем в плечо, у отца дрогнули желваки. Отец поднял на михрютку долгий пристальный взгляд, будто припоминал что, и медленно наладился подыматься, не сымаючи решительного взора с прасолова лица.
– А Виталь вы наш Сергейч, а на что ж это сваливать всё на один загорбок? – Отвага, твёрдость напитали голос отца. – Мне един нонешний денёк год на́ кости накинул – и я ж кругом виноватый… Оно, конешно, по чужим ранам да чужим салом мазать неубыточно. А вы всё ж раскиньте умком-то… Я ль стараньем дела не замешивал? Я ль родителевой власти тут не положил? – Отец зверовато чиркнул вглядом по яркому комку моего подвенечного дранья на полу и протянул прасольщику клубок моих волос, что даве выдрал на паперти.
Крутских отшагнул, свёл руки за спину. Из-подо лба поглядывает с пугливым любопытством на мои космы.
Отец не убирал протянутую руку с космами. Ломил своё:
– Я ль беду нашу плёл? А? Вот теперько скажите по чести-совести…
– Мда-а… Хорошо с берегу на гребцов смотреть, – мирно, как-то уступчиво, что ли, отвечал Крутских. – А тут сам в гребцах. И ума не дашь-то…
В досаде отец запустил мои лохмы под лавку с водой.
Крутских мягко, в снисхождении посмотрел на отца.
Без старого, матёрого зла в голосе пожаловался:
– Насмешку какую ить надоти ей исделать? А?.. Ну, обязательно надоти? На всю жизнюку пятно… Ить теперича куда ни понеси меня ноги, всякий зубоскалина-шмаровоз бухне в спину, что каменюкой в воду, с полным издевательством: «Во пошёл! Во!.. Эт вот этого чуть было козырь-девка не обвенчала с батюшкой!»
– Ну-у, так и всякий… Умный смолчит, а дурик ну раз скажет, ну два. А на третий и дурику наскучит про одно и то же сарафаниться. А там жизня под другого под кого фокус поядрёней подкатит и про нонешнее про наше выронят как есть всё из памяти.
– Жди, так и выронят, – засомневался Крутских.
– В обязательности выронят! В жизни, Виталь Сергеич, как на долгой ниве, не такое случалось. А одначе быльё брало.
Отец посмотрел прасольщику в глаза, угодливо осклабился:
– Ничего, Виталь Сергеич. Дальше земелюшки ещё никто не упадал… Вы плотно к сердцу не кладите нонешнюю египетскую казнь. Я подо что клин бью… А чего бы нам ещё разок да не попробовать с Марьянкой, с этой пресной шлеёй?.. Может, всё у неё от случая?.. Ну-у, муха там какая под хвост попала… Да мало ль с чего шашнадцатигодовая тёлка вскинется на дыбошки? Много ещё в девке блох… С бусырью… С сырцой… И куда только её черти угнали? – Отец оглядел комнату. Послал взгляд в сад за окном. – Вот бы нараз найти её да всем втрёх и переговоры переговорить…
Крутских защитительно, крестовкой, сложил руки на груди.
– Никаковских разговоров-переговоров! Никаковских! Анафема ешь мои расходы! Я себе вот что вбубениваю: «Ешь, Виталь Сергейч, солно, пей горько: помрéшь – не сгниéшь и будешь лежать, как анафема». А женишонкаться… А обжаниться, ежли прижмé ещё на ком, так вспомню, раздолбайка, нонешнюю срамотишшу и ни ногой к бабьему к молодому духу!
Крутских обежал и ощупал полохливыми глазками стены, будто я могла сквозь них войти, и живой ногой уёрзнул из хаты.