В миг, когда я решила уйти от него, в миг, когда подумала – с меня хватит, мы находились в десяти тысячах метров над океаном и двигались с бешеной скоростью, хотя, казалось, стояли на месте и сохраняли спокойствие. Вот и с нашим браком то же самое, могла бы сказать я тогда, но зачем было все портить? Мы сидели в роскошном салоне первого класса, вроде бы огражденные от всех тревог; здесь не было турбулентности, сияло ясное небо, и где-то среди нас наверняка прятался маршал авиации в скучном обличье обычного пассажира; он угощался маслянистым арахисом или читал рассказ о зомби-апокалипсисе в бортовом журнале. Напитки подали еще до взлета, мы оба крепко выпили и теперь сидели с приоткрытыми ртами, откинув головы на спинки кресел. По проходу с корзинками сновали стюардессы в форме – отряд повзрослевших Красных Шапочек, чью сексуальность нарочно выставили напоказ.
– Печенья, мистер Каслман? – спросила темноволосая стюардесса и склонилась над ним с щипцами; ее грудь чуть не выпрыгнула из выреза, потом качнулась назад. Я увидела, как в нем приходит в действие древний механизм возбуждения, тихо гудящий, как точилка для ножей. За эти десятки лет я тысячу раз была свидетелем того, как это происходило. – Миссис Каслман? – обратилась ко мне стюардесса, словно в последний момент вспомнив о моем существовании. Но я не взяла печенье. Мне оно было не нужно, как и все остальное.
Мы летели к концу нашего брака, к тому моменту, когда я наконец решила выдернуть вилку из розетки и уйти от мужа, с которым прожила много лет. Наш путь лежал в Хельсинки, столицу Финляндии – страны, о которой никто никогда не вспоминает, кроме случаев, когда слушают Сибелиуса, лежат на горячих влажных досках в сауне или едят оленину. Нам раздали печенье, разлили напитки; другие пассажиры уже повернули под удобным углом экраны для просмотра кино. Никто в этом самолете сейчас не думал о смерти, в отличие от момента взлета, когда все мы переживали общую травму и страшились рева, запаха горючего и далекого визгливого хора фурий, запертых в моторах самолета. Тогда целый самолет, все наши сознания – экономический класс, бизнес-класс и избранное меньшинство – объединились в одно и взмолились, чтобы самолет оторвался от земли, как зрители ждут, что фокусник согнет ложку усилием мысли.
Эта ложка, разумеется, сгибалась каждый раз, и черпак ее клонился к земле, как слишком тяжелая головка тюльпана. Самолеты, правда, взлетали не каждый раз, но именно этот, сегодняшний, взлетел. Матери раздали детям раскраски и маленькие пакетики сырных колечек с порошковым осадком на дне; бизнесмены открыли ноутбуки и подождали, пока загрузятся медлительные экраны. Если придуманный мной маршал и присутствовал на борту, он поел, потянулся и поправил пистолет под наэлектризованным квадратиком синтетического самолетного пледа. Наш самолет поднялся в воздух и завис на нужной высоте, и в этот момент я наконец решила, что уйду от мужа. Теперь я не сомневалась. Ни капли. Была стопроцентно уверена. Наши трое детей давно от нас уехали, и я знала, что ни за что не передумаю и не струшу.
Он вдруг посмотрел на меня, посмотрел пристально и спросил:
– Что с тобой? Ты какая-то… странная.
– Нет. Ничего, – ответила я. – Так, ерунда. – Он удовлетворился таким ответом и вернулся к своей тарелке печенья с шоколадной крошкой; слегка рыгнул, и щеки его на миг раздулись, как у жабы. Его ничто не могло встревожить; у него было все, что человеку нужно.
Джозеф Каслман принадлежал к тому типу мужчин, которые, по их мнению, являются в этом мире хозяевами. Вы наверняка понимаете, каких мужчин я имею в виду, они в рекламе не нуждаются – ходят по Земле, эдакие исполины-лунатики, и на своем пути сметают других мужчин, женщин, мебель, целые деревни. Им нет дела ни до чего. Весь мир они считают своей собственностью: моря и горы, дрожащие вулканы, прозрачные журчащие реки. Существует много разновидностей этого типа. Джо принадлежал к литературной – писатель, нервный коротышка с обвисшим пузом, который почти никогда не спал и любил мягкие плесневые сыры, виски и вино; это способствовало усвоению таблеток против тромбоза. Без таблеток липиды в его крови застыли бы, как вчерашний жир на сковородке. Чувство юмора у него было самое обычное, не лучше и не хуже, чем у других; он не имел понятия, как заботиться о себе и окружающих, а своей иконой стиля считал Дилана Томаса и на него же ориентировался в вопросах личной гигиены и этикета [1].
Сейчас он сидел рядом со мной на рейсе 702 авиакомпании «Финнэйр» и брал все, что предлагала ему темноволосая стюардесса: печенье, копченый арахис, мягкие одноразовые тапочки и влажное горячее полотенце, свернутое плотно, как свиток Торы. Случись этой соблазнительной разносчице печенья обнажиться до пояса и предложить одну из своих грудей, сунув сосок ему в рот с уверенностью консультанта по грудному вскармливанию, он бы взял его ничтоже сумняшеся, не задавая вопросов.
Мужчины, считающие себя хозяевами этого мира, как правило, гиперсексуальны, хотя предметом их эротических притязаний не обязательно становятся жены. В 1960-е мы с Джо не вылезали из постели, иногда даже умудрялись забаррикадировать дверь в хозяйскую спальню, заскучав на вечеринке, и заваливались на гору пальто. В дверь стучали, просили отдать вещи, а мы смеялись, шикали друг на друга и поспешно застегивали молнии и заправляли рубашки, прежде чем открыть дверь.
Мы давно уже не занимались сексом, но если бы вы увидели нас в этом самолете, выполняющем рейс в Финляндию, мы показались бы вам вполне счастливой парой, супругами, что по ночам по-прежнему прикасаются к вялым интимным частям друг друга.
– Тебе нужна еще одна подушка? – спросил он.
– Нет. Терпеть не могу эти кукольные подушечки, – ответила я. – Да, и не забудь сделать растяжку для ног, как велел доктор Кренц.
Если бы вы взглянули на нас – на Джоан и Джо Каслман из Уэзермилла, Нью-Йорк, места 3А и 3В – то сразу бы поняли, зачем мы едем в Финляндию. Возможно, вы бы даже нам позавидовали – Джо из-за власти, от которой его грузное старое тело буквально распирало; мне – из-за круглосуточного к ней доступа, как будто для жены знаменитого талантливого писателя ее муж – супермаркет шаговой доступности, место, куда можно заглянуть в любой момент за большой порцией блистательного интеллекта, остроумия и интересного общения.
Нас обычно считали «хорошей парой», и, наверное, когда-то, давным-давно, когда на шероховатых стенах пещеры Ласко появились первые наскальные росписи, а Земля еще не была поделена на государства и будущее представлялось радужным, это действительно было так. Но очень скоро от счастливого самовлюбленного существования, что ведут все молодые супруги, мы перешли к заросшему зеленой ряской болоту, что деликатно именуют «степенным возрастом». Хотя мне шестьдесят четыре года и для мужчин я невидима, как комок пыли в углу, раньше я была стройной грудастой блондинкой и отличалась некоторой застенчивостью, отчего Джо тянуло ко мне, как кролика на свет фар.
Я не обольщаюсь; Джо всегда влекло к женщинам – к женщинам самым разным; они манили его с того самого момента, как в тысяча девятьсот тридцатом году он появился на свет из аэродинамической трубы родового канала своей матери. Лорна Каслман, свекровь, с которой я так ни разу и не встретилась, была толстой сентиментальной собственницей и любила сына, как любовника, не допуская мысли о том, что в его жизни может быть кто-то другой. (Впрочем, есть мужчины типажа Джо, которых в детстве игнорировали, и в обеденный перерыв, пока все уминали заготовленные мамами бутерброды, они сидели в унылом школьном дворе голодными.)
Лорна была не единственной, кто души в нем не чаял; обожали его и две ее сестры, что жили с ними в бруклинской квартире, и бабушка Мимс, женщина с телосложением табуретки, оставшаяся в истории лишь благодаря своей «отменной грудинке». Отец Джо, Мартин, вечно вздыхающий непримечательный человек, умер от инфаркта прямо в своей обувной лавке, когда Джо было семь лет, оставив его заложником в этом странном женском царстве.
История о том, как Джо сообщили о смерти отца, хорошо характеризует его семейство. Он пришел из школы, увидел, что дверь не заперта, и спокойно вошел. В квартире никого не оказалось, что было странно – сколько Джо себя помнил, в доме всегда находилась женщина, хотя бы одна, которая, сгорбившись, хлопотала, как проворный эльф. Джо сел за стол на кухне и съел полдник – яичный бисквит; он ел его отрешенно, как делают все дети, когда едят сладкое, и на губах и подбородке осталась россыпь крошек.
Вскоре дверь распахнулась, и в квартиру набились женщины; они причитали, нарочито громко сморкались, а потом зашли на кухню и столпились вокруг стола. Лица у них были красные, глаза тоже, а аккуратные прически растрепались. Случилось что-то ужасное, понял он, и внутри забурлило предчувствие, сперва почти приятное, хотя вскоре этому предстояло измениться.
Лорна Каслман опустилась на колени у его стула, как будто хотела сделать ему предложение.
– Мужайся, мой малыш, – хриплым шепотом промолвила она и коснулась пальцем его губ, собирая крошки, – теперь мы остались вдвоем.
Она не соврала – они действительно остались вдвоем, женщина и мальчик. Он теперь был совсем один в мире, целиком населенном женщинами. Тетка Лоис страдала ипохондрией и проводила дни в компании медицинской энциклопедии – сидела и разглядывала красивые названия болезней. Тетка Вив была нимфоманкой и вечно провоцировала его, оборачивалась и показывала свою белую голую спину в разинутом рте незастегнутой молнии. Заправляла парадом бабуля Мимс, маленькая древняя старушка: она распоряжалась на кухне и с торжеством короля Артура, достающего из камня Экскалибур, вытягивала из жаркого кулинарный термометр.
Джо бродил по квартире, как выживший после кораблекрушения, которого даже не помнил, и искал других таких же выживших и потерявших память. Но не находил; кроме него, не выжил никто. Всеобщий любимчик, которому рано или поздно предстояло вырасти и стать одним из «этих предателей», наодеколоненной крысой. Лорну предал муж, имевший наглость рано умереть и даже не предупредить ее об этом; тетку Лоис – ее собственная бесчувственность: она никогда ничего не испытывала ни к одному мужчине, кроме Кларка Гейбла, которого любила на расстоянии за широкие плечи и торчащие уши, представляя, как удобно, должно быть, хвататься за них во время секса. Мужчинам, предавшим тетку Вив, не было числа – эти вальяжные, сексуальные, легкомысленные проходимцы названивали им в квартиру днем и ночью и писали тетке письма из-за границы, куда направили их полки.
Джо жил в окружении женщин, испытывавших к мужчинам настоящую ненависть; при этом его уверяли, что на него эта ненависть не распространяется. Его они любили. Он, собственно, и мужчиной-то пока не был – маленький ясноглазый мальчик с темными девичьими кудряшками, чьи гениталии пока еще напоминали марципановые фрукты. Он рано научился читать, а после смерти отца вдруг перестал спать по ночам. Часами он лежал, свернувшись калачиком, и пытался думать о чем-то приятном – например, о бейсболе или ярких манящих страницах комиксов. Но в мыслях всегда возникал отец, Мартин; тот стоял на пышном облаке в раю и печально протягивал ему коробку с двухцветными кожаными туфлями.
Наконец около полуночи Джо бросал сражаться с бессонницей, вставал, шел в темную гостиную и там играл сам с собой в бабки на плетеном коврике. Днем он сидел на том же коврике у ног своей матери и теток, а те скидывали «лодочки» и рассказывали повторяющиеся истории о своей несчастной судьбе. Сидя там и слушая их, он понимал, что заправляет этим курятником и так будет всегда, хотя никто не говорил ему об этом прямо.
Когда, к своему огромному облегчению, он наконец покинул курятник, он был очень хорошо подкован. Теперь он много знал о женщинах: их вздохах, нижнем белье, ежемесячных мучениях, розовых спиральках бигуди, о том, как стареют их тела – за последним он имел возможность наблюдать во всех безжалостных подробностях. Он знал, что все это уготовано ему, если он однажды полюбит женщину. Он будет вынужден наблюдать, как она меняется и совершает переход из одного состояния в другое, как со временем увядает, и никак не сможет этому помешать. Та, что желанна сейчас, однажды станет лишь подавальщицей грудинки. Поэтому он решил забыть обо всем, что знал, притвориться, что ничего этого никогда не существовало в его маленькой идеальной головке, и, покинув свою женскую труппу, сел в скрипучий поезд, везущий пассажиров второсортных пригородов в волнующую суету единственного пригорода, который мог считаться первосортным: Стейтен-Айленд.
Насчет Стейтен-Айленда я, конечно, пошутила.
Манхэттен, 1948 год. Джо в клубах пара поднимается из подземки и заходит в ворота Колумбийского университета, где встречается с другими умными и одухотворенными юношами. Решив учиться на факультете английского языка и литературы, он устраивается на работу в студенческий литературный журнал и тут же публикует в нем собственный рассказ о старухе, вспоминающей свою жизнь в российской деревне (картофель, изъеденный личинками, обмороженные пальцы и все такое прочее). Убогий рассказ, курам на смех, позже скажут критики, начав рыться в сундуках и искать его незрелые работы. Но некоторые все же будут настаивать, что уже тогда в них чувствовалась безудержность прозы Джо Каслмана. Он дрожит от волнения, новая жизнь ему нравится, походы в «Лин Палас» в Чайнатауне с друзьями кружат голову; он впервые пробует креветки в соусе из черных бобов – впервые пробует креветки в принципе, ведь ни одно ракообразное прежде не попадало Джо Каслману в рот.
Вскоре в этот рот попадет также язык его первой женщины, и он лишится девственности быстро и резко, как удаляют зуб. В роли зубного выступит энергичная, но слишком прилипчивая девушка по имени Бонни Лэмп, студентка колледжа Барнард, где, по сообщению самого Джо и его друзей, ей вручили почетную стипендию по нимфомании. Джо очарован кареглазой Бонни Лэмп и волшебством полового акта. Постепенно он становится очарован и сам собой. Почему бы и нет? Ведь все остальные его любят.
Занимаясь любовью с Бонни, входя в нее и медленно выходя, он с упоением слушает тихие ритмичные щелчки, издаваемые сочленяющимися частями их тел. Словно где-то вдалеке секретарша цокает каблучками по линолеуму. Его также завораживают другие звуки, которые издает Бонни Лэмп. Во сне она мяукает, как котенок, и он смотрит на нее со странной смесью нежности и снисхождения, представляя, что ей снится клубок шерсти и миска молока.
Клубок шерсти, миска молока и ты, проносится у него в голове. Он любит слова и любит женщин. Его завораживают их податливые тела, все их выпуклости и изгибы. Не в меньшей степени завораживает его собственное тело, и когда его сосед по комнате отлучается по делам, Джо снимает зеркало с гвоздика на стене и долго себя разглядывает: грудь с беспорядочно растущими темными волосами, туловище, пенис, неожиданно крупный для такого невысокого и худощавого мужчины.
Он представляет свое обрезание, случившееся давным-давно, вспоминает, как барахтался в руках странного бородатого дядьки; толстый мизинец окунался в кошерное вино, и он охотно сосал его, пытаясь учуять вкус жидкости, которой на пальце совсем не осталось. Он чувствовал лишь шероховатый кончик пальца, в котором не было потайного отверстия с булавочную головку, откуда текло молоко. Но теперь его воображение рисует другую картину: что сладкое вино все-таки стекло ему в горло и он опьянел; гордые лица вокруг расплылись, превратились в кашу, его восьмилетние глаза закрылись, потом открылись, снова закрылись, и восемнадцать лет спустя он проснулся взрослым мужчиной.
Время не стоит на месте; Джо Каслман остается в магистратуре Колумбийского университета, и в этот период окружающая обстановка меняется. Речь не о простой смене времен года и постоянно вырастающих повсюду новостройках, затянутых канвой строительных лесов. Не о собраниях социалистической партии, которые Джо посещает, хотя ненавидит присоединяться к группам и не выносит мысли о том, что он – часть группы, даже объединенной общим делом, в которое он верит; на этих собраниях он сидит по-турецки на пропахших плесенью коврах, сидит с серьезным видом и просто слушает, впитывает информацию, ничего от себя не добавляя. Речь и не о пульсирующем ритме богемной жизни начала 1950-х, который приводит его в темные и тесные джазовые клубы, где он мгновенно проникается любовью к марихуане – впоследствии эта любовь сохранится на всю жизнь. Скорее, речь о том, что мир постепенно открывается ему, как раковина, а он заходит в эту раковину, опасливо касаясь ее гладких внутренних изгибов и купаясь в ее серебристом сиянии.
За время нашего брака я иногда замечала, что Джо словно не осознает своей власти, и в эти моменты он нравился мне больше всего. К среднему возрасту он растолстел, начал ходить вразвалочку и одеваться проще. Он носил бежевый свитер крупной вязки, который не скрадывал живот, а поддерживал его, как колыбелька, и тот покачивался при ходьбе, когда Джо входил в гостиные, рестораны, лекционные залы и магазин «Шуйлерс» в Уэзермилле, Нью-Йорк, где Джо закупался зефирными снежками «Хостес» – розовыми зефирками в кокосовой стружке, сплошная химия, ничего натурального – к которым он питал необъяснимую тягу.
Представьте себе Джо Каслмана в супермаркете в субботу вечером; он покупает новый пакетик любимых сладостей и добродушно треплет по загривку старого магазинного пса с больными суставами.
– Добрый вечер, Джо, – говорит ему сам Шуйлер, хозяин магазина, сухощавый старик со слезящимися глазами цвета дельфтского фарфора. – Как работа?
– Тружусь не покладая рук, Шуйлер, не покладая рук, – тяжело вздыхая, отвечает Джо, – но что с меня взять.
Прибедняться Джо всегда умел. Все пятидесятые, шестидесятые, семидесятые, восьмидесятые и первую половину девяностых он усердно изображал ранимость и страдания, причем независимо от того, пил или не пил, любили ли его критики или отвергали, хорошо или плохо отзывались о его романах. Но с чего ему было страдать? В отличие от своего старого друга, знаменитого писателя Льва Бреснера, пережившего Холокост и в мельчайших подробностях описавшего свое детство, проведенное в заключении в концлагере, Джо некого было винить в своих несчастьях. А вот Льву с его бездонными блестящими глазами впору было вручать Нобелевскую премию по несчастью, а не по литературе. (Хотя я всегда восхищалась Львом Бреснером, его романы, как мне казалось, немного не дотягивали. Но признаться в этом вслух, скажем, друзьям за столом было все равно что встать и заявить: «Люблю сосать члены у маленьких мальчиков».) Именно тема его романов, а не исполнение, заставляла вздрагивать, трепетать и бояться перевернуть страницу.
Для Льва страдание было естественным состоянием; давным-давно, когда мы с Джо еще регулярно принимали гостей, Лев и его жена Тоша приезжали к нам на выходные, и он ложился на диван в гостиной, прикладывал лед к голове, а я велела детям вести себя тихо, и те уносили свои шумные игрушки, кукол, говоривших «я люблю тебя», и маленького деревянного спаниеля, который гремел, когда его везли на веревочке.
– Льву нужна тишина, – говорила я. – Идите наверх, девочки. Ты тоже, Дэвид. – У лестницы дети останавливались и стояли неподвижно, как завороженные. – Идите, – подгоняла их я, и наконец они неохотно поднимались.
– Спасибо, Джоан, – отвечал Лев своим печальным голосом. – Я устал.
Он жаловался на усталость, и ему разрешали лежать. Льву Бреснеру разрешали все.
Но Джо не мог жаловаться на усталость; с чего ему было уставать? В отличие от Льва, Холокост обошел его стороной; он легко отделался, играя в пасьянс с матерью и тетками в бруклинской квартире, пока Гитлер маршировал по другому континенту. А во время войны в Корее Джо случайно выстрелил себе в ногу из винтовки M‐1 в учебке, десять дней провел в лазарете, соскребая корочку с пудинга из тапиоки, где медсестры подбегали по первому его зову, ну а потом его отправили домой.
Выходило, что войну в своих несчастьях он винить не мог, поэтому винил во всем мать, женщину, с которой я никогда не встречалась, но хорошо ее знала по описаниям Джо.
Например, я знала, что Лорна Каслман, в отличие от своих сестер и матери, была толстой. В детстве рядом с толстой матерью чувствуешь себя в безопасности, даже гордишься этим в какой-то степени. Краснеешь от гордости, что твоя мама больше всех остальных знакомых мам, и с надменным отвращением думаешь о матерях друзей, этих креветках, с которыми даже обняться не хочется.
В случае с Джо это чувство перенеслось также на отца. Он считал, что отец должен быть фигурой как можно более крупной и сильной, широкоплечим великаном, который берет тебя с собой в контору, или в мастерскую, или туда, где коротает унылые дни, занимаясь мужской работой; он подкидывает тебя в воздух и разрешает своим сослуживицам тебя тискать, угощать завалявшимися в карманах карамельками, обычно самыми невкусными – ананасовыми. Отец должен казаться сильнее всех на свете, а блестящую, стремительно увеличивающуюся лысину на голове или кряхтение, с которым он уминает жареную печенку, можно и не замечать. Он может быть немногословными и замкнутым, но все равно должен быть сильным, как тягловая лошадь; когда струя его мочи попадает в унитаз, вода в нем сотрясается и ходит волнами, а звук напоминает журчащий ручей, и это дивное журчание разносится по улицам Бруклина.
А вот толстуха-мать внезапно начинает ужасать. Что за женщина способна в одиночку, легко, за каких-то десять минут, не испытывая угрызений совести, управиться с целым шоколадным тортом из кондитерской Эбингера в зеленой коробочке с прозрачными пленочными окошками – и с густым липким кремом, и с пористым темным бисквитом? Мать, с которой ты раньше гордо вышагивал по кварталу, начинает казаться отталкивающей, а ведь раньше она казалась благородной, всегда напудренной и надушенной, толстой, но благородной – как ходячий диван.
Раньше ты любил ее до беспамятства и хотел на ней жениться, пытался даже просчитать, осуществимо ли это технически и будешь ли ты достоин ее, если вдруг окажется, что да, осуществимо, если вдруг однажды ты встанешь рядом и наденешь ей на палец обручальное кольцо. Лорна, твоя мать, в платьях в крупный цветок, купленных в магазине «Модная одежда для полных со скидкой» на Флэтбуш, была для тебя всем на свете.
Но потом все изменилось. Тебе вдруг захотелось, чтобы она уменьшилась и состояла бы сплошь из куриных косточек. Чтобы похудела до второго размера, стала хрупкой, но красивой. Почему она не может быть похожа на мать Мэнни Гумперта, стильную, с телом миниатюрным и упругим, как у колибри? Почему не может простоисчезнуть?
Но она не исчезала еще очень долго. На долгие годы после кончины бедного Мартина Каслмана, который рухнул замертво в своей обувной лавке, сидя на низком обтянутом винилом табурете и готовясь примерить на девичью ножку двухцветные кожаные туфли, коробку от которых он держал в руках, Джо остался с матерью и другими женщинами. Она присутствовала в его жизни, пока он не вырос и не встретил свою первую жену Кэрол; лишь тогда, приветствуя гостей на свадьбе Джо и Кэрол, Лорна исчезла. Внезапный инфаркт, как у мужа; новобрачный Джо разом осиротел и узнал, что унаследовал от обоих родителей больной орган. Смерть матери очень его расстроила, хотя кончина отца, безусловно, травмировала его сильнее.
Однако признаюсь, что когда он рассказывал мне эту историю, в голове первым делом пронеслась ужасная мысль: какой благодатный материал.
Я представляла его толстую лоснящуюся мать в хорошем настроении; теток в шикарных платьях с маленькими театральными сумочками, снующих вокруг них официантов с подносами радужного шербета в заиндевевших серебряных вазочках; я даже слышала переливы еврейской скрипки, звучавшие на их с Кэрол свадьбе.
– Одного не понимаю, – спросила я, когда мы только поженились, – зачем ты вообще женился на Кэрол?
– Все тогда женились, – ответил он.
Проблема с Кэрол заключалась в том, что она оказалась чокнутой. По крайней мере, Джо позже решил, что проблема была именно в этом. Чокнутой в смысле душевнобольной, в прямом смысле – потенциальной пациенткой психушки. Когда женщина говорит такое о первой жене мужа, окружающие мужчины согласно кивают и понимают, о чем речь. Все первые жены чокнутые, больные на всю голову, это же естественно. Они корчатся в истериках, ноют, вспыхивают, их вечно корежит, они разлагаются прямо на глазах. По словам Джо, Кэрол, вероятно, уже была ненормальной, когда они познакомились: случилось это в два часа ночи в пустой кофейне, словно сошедшей с картины Хоппера «Полуночники» – той, где все сидят, сгорбившись, за только что протертой стойкой, и вид у каждого посетителя такой, будто он готов поведать вам трагическую историю своей жизни, если вы совершите глупость и согласитесь его выслушать.
Но тогда Джо еще не понял, что Кэрол такая. Он только что вернулся из учебки после случайного ранения в ногу, был свободен и открыт для любых предложений и позволил себе поддаться ее своеобразному обаянию: женщина-ребенок с ровной каштановой челкой и ножками, не достававшими до пола. В своих кукольных ручках она держала толстую книгу: собрание сочинений Симоны Вейль. Собрание сочинений было на французском, на языке оригинала. Это произвело на Джо сильное впечатление, и он стал вспоминать то немногое, что знал о Вейль – какой-нибудь слух, рассказанный когда-то приятелем, который клялся, что говорит чистую правду.
– А ты знала, что Симона Вейль боялась фруктов? – спросил он эту Кэрол Уэлчак, что сидела рядом с ним на табурете.
Та недоверчиво посмотрела на него.
– Ну да, конечно.
– Да нет же, правда, – не унимался Джо. – Богом клянусь. Она боялась фруктов. Это называется «фруктофобия».
Они рассмеялись, и девушка взяла ломтик апельсина, лежавший без дела на тарелке с блинчиками. – Иди сюда, Симона, ma chérie, – с французским акцентом произнесла она. – Иди и съешь мой сладкий апельсинчик!
Джо был очарован. Что за девушка! Оказалось, в мире было полно таких девушек, и каждая варилась в своем котле и только и ждала, чтобы проходящий мимо мужчина поднял крышечку, вдохнул аромат и попробовал ее на вкус.
– А что ты здесь делаешь одна, посреди ночи? – спросил он. По другую руку от Джо сидел портовый грузчик и чесал покрытую сыпью шею; Джо отпрянул и попытался подвинуться чуть ближе к девушке, хотя это было невозможно, так как табурет был привинчен к линолеуму.
– Сбежала от соседки по комнате, – ответила Кэрол. – Она арфистка и всю ночь репетирует. Иногда я просыпаюсь до рассвета и думаю, что умерла, а ангелы играют на арфах у моей кровати.
– В этом есть свои плюсы, – ответил Джо. – Ты веришь, что рай существует и тебя туда приняли.
– Я вижу гораздо больше плюсов в том, что меня приняли в колледж Сары Лоуренс.
– О, студентка Сары Лоуренс, – обрадовался он и тут же решил, что она – очень творческая натура, ее пальцы должны быть всегда запачканы акриловыми красками с уроков живописи и амброзией с какого-нибудь загадочного полночного ритуала в честь зимнего солнцестояния. Ему также представилось, что в сексе она должна вести себя, как монгольская акробатка, о которых он читал; делать колесо и с поразительной точностью приземляться прямо на его член – та-да-а-ам!
– Была студенткой, – поправила она. – Я уже закончила колледж. А теперь скажи, незнакомец, что ты делаешь здесь один посреди ночи?
Очевидно, она еще не понимала, еще не догадывалась, что мужчины вроде Джо – самоуверенные, влюбленные в белый стих собственных слов и свое размытое отражение в мысках начищенных до блеска ботинок – ходили в безлюдные кофейни посреди ночи просто потому, что могли. В тот конкретный момент во времени – в 1953 году – молодому, амбициозному, уверенному в себе мужчине гулять по ночному Нью-Йорку было просто одним сплошным удовольствием. Казалось, весь город состоял из неоновых вывесок, подсветки мостов и пара из подземки, вылетавшего из вентиляционных решеток тонкими струйками. Страстно целующиеся парочки как будто специально были расставлены под всеми фонарями.
– Что я здесь делаю? – ответил Джо. – У меня бессонница. Я не могу уснуть, встаю и иду на прогулку. Представляю, что весь город – моя квартира. Вот там – моя ванная, – он указал в окно. – А там – шкаф с верхней одеждой.
– А здесь, наверно, кухня, – подсказала Кэрол. – И ты просто зашел налить себе чашку кофе.
– Угадала, – улыбаясь, кивнул Джо, – посмотрим, осталось ли что-нибудь в холодильнике.
Они долго крутились на табуретах по часовой стрелке и против часовой, и это напоминало незамысловатый брачный танец. Потом достали чековые книжки и расплатились, оба взяли горстку мятных конфет в сахарной пудре, что по какой-то причине лежат в плетеных корзинках у касс всех кофеен мира, как будто все владельцы кофеен однажды собрались и условились, что так должно быть. Он придержал ей дверь, и вместе они вышли на ночную улицу. Джо шел рядом, они сосали конфетки, очищая дыхание перед поцелуем, который неминуемо должен был случиться сегодня, и Кэрол начала получать удовольствие от ночной дикости города, чего никогда бы не произошло, если бы она гуляла одна. Когда она поняла, что значит расслабиться и не волноваться, быть частью огромного живого организма, ее настигла эйфория. Стояла холодная ночь, шпили зданий, казалось, недавно наточили, он держал ее маленькую белую ладошку, и вместе они совершали обход улиц с опущенными ставнями, потому что он относился к тому типу мужчин, что везде чувствуют себя хозяевами, и все это принадлежало ему.
– Заходим на посадку, – почти извиняющимся тоном объявила темноволосая стюардесса, шагая по нашему проходу. Полет длился уже девять часов, и то свежее радостное предвкушение, что пассажиры ощущали в начале, сменились раздражительностью, беспокойством и помятостью, что неизбежно возникают, когда человек проводит длительное время в замкнутом пространстве. Воздух, некогда казавшийся чистейшим, пропитался миллионами испарений, запахом кукурузных чипсов и влажных полотенец. Помялась одежда; у тех, кто спал на кресле или подложив под голову скомканные пиджаки, появились заломы на щеках. Даже темноволосая стюардесса, прежде казавшаяся Джо такой соблазнительной, теперь напоминала уставшую проститутку, мечтающую поскорее закончить рабочий день на панели. Печенье у нее кончилось, корзинка опустела. Она вернулась на свое место в хвосте самолета, и я увидела, как она пристегивается и брызгает рот освежителем дыхания.
Мы снова остались вдвоем. В нескольких рядах от нас, отделенные шторками, сидели редактор Джо Сильви Блэкер, его агент Ирвин Клэй и два молодых пиарщика. Джо не связывали с ними какие-либо тесные отношения. Они появились в его жизни совсем недавно; его редактор Хэл, с которым он проработал много лет, умер, бывший агент вышел на пенсию, и его передали другим редакторам и другим агентам; те уже успели смениться несколько раз, а люди, что сидели в нашем самолете сейчас, находились там не потому, что Джо был им близок, а потому, что сочли уместным сопровождать его и погреться в лучах его славы. Его друзья и наши родные с нами не поехали; он сказал, что ехать в Финляндию вовсе необязательно, в этом нет никакого смысла, он скоро вернется домой и все расскажет; разумеется, они его послушали. Самолет начал снижаться сквозь толщу облаков, приближая Джо, меня и остальных пассажиров к маленькому, красивому и незнакомому скандинавскому городу, где стоял конец осени.
– Как ты? – спросила я Джо; тот всегда боялся снижения, этого затишья в конце полета, когда кажется, что двигатели заглохли и самолет просто неуправляемо падает, как детский деревянный планер.
– Все в порядке, Джоан, спасибо, – кивнул он.
Я задала этот вопрос не потому, что искренне за него тревожилась; скорее, сработал супружеский рефлекс. Во всем мире мужья и жены ежедневно и бесцельно спрашивают друг друга: «Как ты?» Это входит в договор; так принято, вопрос этот подразумевает, что тебе не все равно, ты внимателен, хотя на самом деле тебе все это уже давно глубоко и бесповоротно наскучило. Джо казался спокойным, хотя отчасти это могло объясняться недосыпом. Я не помнила, когда в последний раз он нормально спал. Он всегда страдал бессонницей, но каждый год его недуг обострялся; это неизбежно случалось накануне объявления лауреатов Хельсинкской премии по литературе.
Каждый год кто-то из лауреатов решает, что звонок от учредителей премии – розыгрыш; таких историй полно. Есть легендарные случаи, когда писателей будили среди ночи, и на голову звонящего, говорившего с финским акцентом, изливались потоки ругательств – «вы знаете, который час?» Лишь потом, отряхнувшись ото сна, писатели понимали, что это за звонок, что все это происходит на самом деле и означает, что их жизнь отныне навсегда изменится.
Хельсинкская премия, разумеется, рядом не стояла с Нобелевской; она стояла несколькими ступенями ниже и была чем-то вроде непослушного пасынка Нобелевки; впрочем, год от года ее репутация улучшалась, а все благодаря размеру премии – в этом году лауреатам должны были вручить пятьсот двадцать пять тысяч долларов. Не Нобелевка, конечно, но и Финляндия – не Швеция. И все же получить премию считалось редкой честью и счастьем. Она не возвышала писателей до стокгольмских высот, но приближала к ним хотя бы наполовину.
Авторы романов и рассказов, поэты – все отчаянно желают выиграть какую-нибудь премию. Если есть в мире премия, есть и кто-то, кто жаждет ее получить. Вполне себе взрослые мужчины ходят по дому и строят планы, как выиграть тот или иной конкурс; детские сердца бьются учащенно при мысли о позолоченном кубке за победу в конкурсе по правописанию, соревнованиях по плаванию или просто «за энтузиазм». Может, у иных форм жизни тоже есть свои премии, просто мы о них не знаем: награда лучшему плоскому червю, самой вежливой вороне.
Друзья Джо уже несколько месяцев твердили ему о Хельсинкской премии.
– В этом году, – сказал его друг Гарри Джеклин, – ты непременно ее получишь. Ты стареешь, Джо. Тебе «пора укоротить бы брюки» [2]. Они не осмелятся тебя проигнорировать; это будет позорное пятно на их репутации.
– Ты хочешь сказать, на моей репутации, – ответил Джо.
– Нет, на их, – настоял Гарри; сам он был поэтом, что фактически гарантировало ему полную безвестность и безденежье до конца дней. Несмотря на это, он бился за признание, презирая всех, кто занимался одним с ним ремеслом, впрочем, как и все наши знакомые поэты. Казалось, чем меньше кусок пирога, тем сильнее хочется откусить от него побольше.
– Да не выберут они меня, – отмахнулся Джо. – Ты три года подряд сулишь мне победу. Я тебя уже не слушаю, как мальчика, который кричал «волки».
– Им нужно было время, – ответил Гарри. – Я понял их стратегию. Сидят они, значит, в своем Хельсинки, едят копченую рыбу и ждут. А план такой: если к этому году ты не умрешь, премию дадут тебе. Ты политкорректен, а сейчас это очень важно, по крайней мере, для финнов. У тебя есть этот недостающий ген, чувствительность к женщинам. Нежелание объективировать противоположный пол – так, кажется, о тебе говорят? Ты придумываешь героиню, она замужем, у нее семья, дом в пригороде с большой кроватью, и все же ты не испытываешь необходимость описывать… ну не знаю, ну, например, ее лобковые волосы, только более литературно: «нимб жженой сиены» или нечто подобное, что любит ваша братия.
– Нет у меня никакой «братии», – ответил Джо.
– Ну ты понял, – продолжал Гарри. – Твои книги феминистские, если тебя не корежит от этого слова – мне, когда я его слышу, всегда представляются здоровые короткостриженые тетки с бензопилами. Ты оригинал, Джо! Великий писатель, но не козел. Нет, ты все-таки козел, конечно, процентов на пятьдесят, зато на другие пятьдесят – чисто баба.
– Ха! – ответил Джо. – Как мило с твоей стороны. И как поэтично.
Но и другие приятели Джо согласились с логикой поэта: в этом году сильных претендентов на Хельсинкскую премию, помимо Джо, во всем мире не было. В Америке год выдался урожайным на литературные смерти; известные писатели умирали один за другим. Многих Джо знал еще с пятидесятых; они вместе ходили на собрания социалистической партии. Через десять лет собрались на марафон – ночные литературные чтения, устроенные с целью выступить против войны во Вьетнаме, а также утомить присутствующих зрителей. Следующая встреча состоялась в начале восьмидесятых – тогда все смущенно согласились сняться в рекламе страшно дорогих часов, производимых старой и почтенной немецкой часовой фирмой, в свое время поддерживавшей нацистов. Наконец настал день, когда собираться стали лишь на чьих-то похоронах. На заупокойной службе драматурга Дона Лофтинга Джо заметил, что все по-прежнему носят те немецкие часы, что им раздали бесплатно.
Гарри Джеклин был прав: писателей калибра Джо, заслуживающих премию, осталось немного, и мало кто мог похвастаться столь солидным литературным наследием, настоящей мраморной глыбой сильных работ. Лев Бреснер получил Хельсинкскую премию семь лет назад – это никого не удивило, все давно ждали, что он ее получит, – но все равно известие об этом скосило Джо, и он несколько дней лежал в постели в темной комнате, глотал барбитураты и запивал их скотчем. Через три года Льву – о чудо! – вручили и Нобелевку, и Джо по сей день невыносимо об этом говорить.
Нобелевка Джо не светила, мы оба это знали и давно с этим смирились. Хотя в Европе его книги пользовались популярностью, они не прогремели на весь мир как важные, значимые произведения, а для Нобелевки это было необходимым условием. Он был американцем, его проза – интроспективной; на бумаге он исследовал себя. Как верно подметил Гарри, он был политкорректен, и вместе с тем политика его совсем не интересовала. Даже Хельсинкскую премию он заслуживал с натяжкой. Но критикам всегда нравилось, как Джо показывал современный американский брак; он тонко чувствовал особенности женского восприятия и описывал его так же подробно, как мужское, и, что удивительно, делал это беззлобно и не обвинял женщин во всех грехах. В начале карьеры его романы прогремели в Европе, и там его считали даже более значительным писателем, чем в США. Джо принадлежал к старой послевоенной писательской школе и считался автором «семейных» романов – писал о мужьях и женах, вынужденных сосуществовать в крошечных квартирках или холодных одноэтажных колониальных особняках в пригороде, на улицах с названиями вроде Бетани-корт и Йеллоу-Суоллоу-драйв. Мужья в его книгах были натурами глубокими и депрессивными, женщины – печальными и красивыми, дети – вечно недовольными. Семьи разваливались, их терзали постоянные склоки – все по типичному американскому сценарию. Свою жизнь Джо тоже описывал – и детство, и юношество, и два своих брака.
Его романы перевели на десятки языков; целая полка в его кабинете была уставлена переводными изданиями. Первый его роман, «Грецкий орех», короткий и написанный во времена куда более невинные, рассказывал о женатом профессоре и его лучшей студентке, которые полюбили друг друга; в итоге случилось то, что должно было случиться, и профессор поспешно бросил жену и ребенка, сбежал с новой пассией в Нью-Йорк и женился на ней. Все это – считайте, автобиография, история нашего с Джо знакомства и последующего его расставания с первой женой, Кэрол.
Рядом с этим романом на полке стояли его переводы на различные языки, озаглавленные, соответственно, La Noix, Die Walnuß, La Noce, La Nuez и Valnot. Там же стоял роман «Сверхурочные», за который Джо получил Пулитцеровскую премию, тоже на нескольких языках: Heures Supplémentaires, Überstunden, Horas Adicionales, Overtid. Пулитцеровская премия восстановила веру Джо в свои силы – я хорошо помню его расплывшуюся от удовольствия физиономию, – но спустя много лет сходит на нет эффект даже от такой сильной дозы признания, а это случилось очень давно.
На обороте «Сверхурочных» была фотография Джо; на ней у него все еще густая копна мягких черных волос, по которой я порой, к своему удивлению, тоскую. Копна давно поредела и побелела, но тогда волосы падали ему на лицо, и я отодвигала их, чтобы видеть глаза. В молодости он был привлекательным, поджарым, как гончая, с жестким впалым животом. Эрекция у него держалась бесконечно, будто его постоянно возбуждала невидимая женская рука (необязательно моя), муза, шептавшая в его горячее ухо «ты прекрасен». Прошло несколько десятков лет с вручения Пулитцеровской премии, хотя с тех пор Джо получал и другие американские награды – награды, приводившие его на званые обеды с куриной грудкой в скучные банкетные залы нью-йоркских отелей, где он забирал свою добычу и произносил речь, а я сидела и молча наблюдала за другими писательскими женами и иногда – за их мужьями. Но сейчас пришло время для премии иного рода – крупной премии. Джо нуждался в энергии, которую она могла ему дать, в роскошном, жирном куске чистого наслаждения и в сопутствующем экстазе.
Вечером того дня, когда позвонили из Хельсинки, – а мы знали, что нам должны позвонить или не позвонить, – я рано легла спать. Джо, разумеется, бродил по дому. Дом у нас старый, тысяча семьсот девяностого года, но в хорошем состоянии; покрашенный в белый цвет, он стоит за низкой каменной стеной, поросшей пучками мха. Комнат много, и страдающему от бессонницы там есть где разгуляться. Будь я добрее, осталась бы с ним, как в предыдущие годы. Но я устала и жаждала погрузиться в сон так же, как когда-то жаждала, чтобы наши тела соединились. Кроме того, у меня не было ни малейшего желания снова проходить через это. Я слышала, как он скребется внизу, как хомяк, выдвигает ящики на кухне и что-то достает, а потом как будто стучит ложкой об терку для сыра в явной и жалкой попытке меня разбудить.
Я знала все его уловки, знала о нем все, как свойственно жене. Я даже знала, что у него внутри, так как накануне мы побывали у доктора Раффнера и смотрели видеозапись его колоноскопии. Фонарик освещал его самые интимные внутренние органы, и что-что, а это поистине связало нас на всю жизнь. Лишь увидев, как функционирует кишечник твоего мужа, как сернокислый барий струится по этому бесконечному человеческому шлангу, понимаешь, что он навек принадлежит тебе, а ты – ему.
Много лет назад я сидела рядом с невысоким элегантным кардиологом доктором Викрамом из аристократического индийского рода браминов, и мне довелось увидеть сонограмму сердца Джо – ущербного органа размером с кулак, всегда стремящегося сделать больше, чем то, на что он был способен. Его митральный клапан закрывался лениво, как будто был пьян.
Вот и сегодня я знала, о чем он думает, видела, как в его уме зарождаются мысли и догадки.
– Мне кажется, в этот раз я могу и выиграть, – сказал он за ужином. Мы ели корнуэльских бройлеров: после них на тарелке остается аккуратная горстка крошечных косточек. – Гарри так считает. Луиза тоже.
– Они говорят так каждый год, – ответила я.
– А ты, что ли, даже предположить не можешь, что это возможно, Джоан?
– Не знаю.
– Сколько процентов вероятности, по-твоему?
– Хочешь, чтобы я в процентах определила вероятность, что ты получишь Хельсинкскую премию? – Джо кивнул. На столе стоял пакет молока, и в тот момент мой взгляд упал на него и я промолвила: – Два.
– Думаешь, шанс, что я выиграю Хельсинкскую премию – два процента? – мрачно проговорил он.
– Да.
– Да ну тебя, – выпалил он, а я пожала плечами, сказала «извини» и сообщила, что иду спать.
Теперь я лежала в кровати и знала, что в эту минуту ожидания обладаю огромной властью; знала, что надо встать и пойти к нему, составить ему компанию в бессонную ночь. Но я предпочла лежать без сна, и прошло очень много времени, прежде чем на старой узкой лестнице послышались его шаги. Если гора не идет к Магомету, Магомет идет к горе. Жены должны быть источником утешения, они обязаны сыпать его на голову своих мужей горстями свадебного риса. Раньше у меня так хорошо получалось это делать; я утешала и его, и троих наших детей, и по большей части мне даже это нравилось.
Когда Джо переживал, я всегда сидела с ним рядом, и так же – с детьми, когда тем снились дурные сны; сидела даже с нашей дочерью Элис, когда та однажды наелась мескалина и ушла в психоделический трип, где ожили все ее детские плюшевые игрушки и стали над ней издеваться. Она так боялась в ту ночь, цеплялась за меня, как кенгуренок за мамину сумку или совсем маленький ребенок, и повторяла: «Мама, помоги мне! Мама, мама, пожалуйста!»
Мне было невыносимо слышать ее жалобные крики, но, как все матери, я крепко обнимала ее с бешено бьющимся сердцем и каменным лицом, а с уст моих белым шумом слетали бесконечные материнские причитания, и наконец действие психоделика закончилось и Элис уснула.
То же самое я проделывала, когда у нашего сына Дэвида случался очередной взрыв, а за годы их было немало. В школе он срывался на других детей – нам сказали, что он гениальный ребенок, но имеет проблемы с эмоциональной сферой. В двадцать и тридцать было всякое – драки в барах, на улицах, а однажды он избил свою подругу, бывшую героиновую наркоманку, тяжелой буханкой хлеба. Дэвид – наша боль: сейчас ему под сорок, красивый, худощавый мужчина, он мечется между безразличием к жизни и злостью на нее, работает секретарем в нью-йоркской юридической фирме и не питает больше никаких амбиций, надежд на счастье и успех. Но все же он мой ребенок; мы с Джо привели его в мир. И когда в моменты раскаяния он приходил ко мне и жаловался на свою никчемность, я, конечно же, возражала, что никакой он ни никчемный, и подтверждением моих слов были не твердые факты, а само мое присутствие, спокойное и уверенное, сама я в ночной рубашке и сопереживание, что легко дается любой матери, которая видит страдания собственного ребенка.
Я всегда была готова прийти на зов – Дэвид и его сестры, Сюзанна и Элис, это знали, а у меня хорошо получалось играть свою роль. Я разговаривала спокойно, а при необходимости гладила их по голове и приносила стаканы с водой.
Сейчас, поздно ночью, бродя по дому в одиночестве, полный тревоги и ожидания Джо тоже хотел, чтобы я погладила его по голове и отодвинула прядь волос с лица, как делала раньше. Он дошел до лестничной площадки и вошел в спальню, лег в кровать и обнял меня, а я притворилась, что сплю. Инстинктивно я понимала, что он не хочет, чтобы его прикосновение обернулось сексом, но других вариантов добиться от меня общения у него не осталось. Раньше секс всегда казался хорошей идеей, и мы оба его любили; гора пальто на чужих кроватях валилась на пол, губы захватывали сосок, губы захватывали пенис. Иногда потом мы обсуждали, как смешны эти порнографические картинки, как примитивны и уравнивают всех нас, вылепливают из всего человеческого рода один несчастный колобок вожделений, телесных жидкостей и предсказуемых исходов одинаковых потребностей.
Потребности. Они были у нас обоих – и у Джо, и у меня, и обычно мы их не стыдились, хотя однажды, давно, он сказал мне: «Джоан, твоими бедрами можно крокодила расплющить». Так сильно я его схватила, и мне стало стыдно. Женщины не любят, чтобы им указывали на железобетонную крепость их либидо; женщина должна вожделеть незаметно, как и пукать. Мое же либидо долго не уступало сексуальным аппетитам Джо; лишь где-то после сорока я поняла, что секс мне просто больше не интересен, что мое влечение куда-то испарилось, а с ним и счастье в браке, и желание быть женой Джо Каслмана, и ощущение себя его женой.
Но в ту ночь ожидания, хотя мы долгое время даже не прикасались друг к другу – кажется, почти год – Джо внезапно раскопал в себе скрытый запас желания и ностальгии и положил руку мне на грудь, а мой сосок послушно среагировал и сжался плотным узелком.
– Не надо, – сказала я, уже не притворяясь, что сплю.
– Что не надо? – он знал, что.
– Использовать меня как лекарство от бессонницы, – ответила я.
– Я не использую тебя, Джоан, – сказал он, но руку убрал. – Что ты заводишься с пол-оборота? Я просто хотел тебя обнять.
– Ты хотел чем-то себя занять, – сказала я и села на кровати. – Ты сходишь с ума и лезешь на стенку.
– Хорошо, согласен, может, и так, но я не понимаю, почему ты так спокойна, – выпалил он. – Вот-вот мы узнаем, нужен ли я этому миру.
– Ты прекрасно знаешь, что нужен, – ответила я. – Оглянись, видишь, сколько этому доказательств? Что еще тебе надо? Весь мир у твоих ног, Джо. Ты все еще на пике. К тебе все еще прислушиваются.
Но он покачал головой.
– Не-а, – ответил он. – Мне так совсем не кажется.
Я взглянула на него и поняла, что какая-то нежность к нему все-таки у меня сохранилась. На миг она поднялась из глубин, одна завалявшаяся крупица. Пусть я на него злилась, пусть ненавидела его и изобретала коварные психологические приемы с целью его наказать, пусть легла спать пораньше, оставив его в одиночестве в огромном старом доме, вопреки инстинктам я ему сочувствовала.
– Ты так жалок, это почти мило, – сказала я.
– «Мило» нравится мне больше, – ответил он.
– О да, – кивнула я, – мне тоже.
Джо положил голову мне на плечо, и на остаток ночи мы уснули. Если бы утром солнце взошло и мы по-прежнему лежали бы рядом, а телефон так и не зазвонил, он бы понял, что прошел еще один год, а Хельсинкская премия по-прежнему ему не досталась и, скорее всего, не достанется уже никогда. Но он бы знал, что все будет в порядке, потому что у него была жена, а жена нужна всем.
Однажды Джо признался, что ему немного жаль женщин, ведь тем достаются мужья. Мужья считают, что помогать – значит давать ответы, логично рассуждать, упрямо применять силу в качестве клеевого пистолета. А некоторые вовсе не пытаются помочь, так как мысли их витают далеко, и они идут по жизни в одиночестве, хоть у них и есть жена. Но жены – о, жены, когда не обижаются, не впадают в меланхолию и не пересчитывают бусины на счетах своих разочарований, заботятся о мужьях деликатно и безо всяких усилий.
В пять тридцать утра я крепко спала, периодически вздыхая и похрюкивая, как обитатель свинофермы, – участь, которой не избежать большинству людей моего возраста. Но Джо лежал и не спал, когда зазвонил телефон.
Позже, рассказывая эту историю друзьям, Джо приукрасил события того вечера и изобразил себя невинно спящим. В идеализированной версии случившегося он крепко спал, и когда зазвонил телефон, сел в кровати, не понимая, где он и кто он («Что? Что это?»). Рука сама потянулась к телефону и схватила его, опрокинув стакан с водой. Когда он наконец ответил, язык еле ворочался со сна, и речь он, ясное дело, не готовил. Я, лежавшая рядом, якобы ахнула и кинулась к нему обниматься, услышав новость («Ах, Джо, ты столько работал, и вот наконец!»), а потом мы оба заплакали.
Ему пришлось рассказать эту историю именно так, а не иначе; в противном случае могло создаться впечатление, что он слишком уж ждал этого звонка и был уверен, что на этот раз ему позвонят непременно.
Правда же заключалась в том, что Джо потянулся к телефону одним быстрым движением и ничего по пути не опрокидывал. Он уверенно сказал «алло». В трубке слышались помехи, а голоса собеседников долетали с небольшой задержкой.
Звонивший говорил с иностранным акцентом и казался одновременно робким и дружелюбным. Он попросил позвать мистера Каслмана. «Мистера Йозефа Каслмана», – уточнил он и сообщил новость. Джо судорожно сглотнул, почувствовал, как грудь его распирает щемящее чувство гордости. Оно его встревожило – так и до сердечного приступа недалеко – и он приложил к сердцу свою плоскую ладонь, приказывая ему не биться так отчаянно.
– Можно моя жена Джоан возьмет параллельный телефон? – спросил он Теуво Халонена, временно исполняющего обязанности президента Финской литературной академии. – Она тоже должна это услышать.
– Конечно, – ответил финн.
Теперь и я проснулась и сидела на кровати, глядя на Джо безумными глазами; теперь и мое сердце сходило с ума, адреналин зашкаливал, и я бросилась по коридору в ночной рубашке и сняла трубку в бывшей комнате Сюзанны.
– Алло, – проговорила я в розовую трубку детского телефона. – Это Джоан Каслман. – Я села на Сюзаннину кровать под книжной полкой со старыми детскими детективами про Нэнси Дрю и Трикси Белден – у нас были все книги серии, в идеальном состоянии.
– Здравствуйте, Йоан, то есть миссис Каслман. Ваш муж сказал, вы тоже хотели послушать, – услышала я голос Халонена. – Что ж, спешу сообщить, что вашего мужа выбрали лауреатом премии этого года.
У меня перехватило дыхание.
– Бог ты мой! Вот это да!
– Мистер Каслман – прекрасный писатель, – спокойно продолжал Халонен, – и всецело заслуживает этих почестей. Мы, в свою очередь, рады выбрать его победителем за пронзительную красоту его произведений и их непреходящую значимость в течение многих лет. Его карьера охватывает несколько десятилетий; за это время он значительно вырос как писатель, и нам было приятно за этим наблюдать. Каждый последующий роман становился более зрелым. Лично мне больше всего нравится «Пантомима» – а все потому, что герои, Луис и Маргарет Стриклер, так похожи на меня и мою жену Пиппу. Они ошибаются и ведут себя, как реальные люди. Имейте в виду, миссис Каслман, – добавил он, – сегодня вам предстоит отбиваться от журналистов.
– Я не кинозвезда, мистер Халонен, – ответил Джо с параллельного телефона. – Я пишу художественную прозу, а в Штатах это уже не котируется. У людей есть заботы поважнее.
– Но Хельсинкская премия по литературе – важная награда, – возразил Халонен. – Конечно, это не Нобелевка, – неизбежно добавил он и смущенно хихикнул, выдав свой комплекс младшего брата, – но пресса все равно активизируется. Увидите. – Он продолжил рассказывать о премии, назвал умопомрачительную сумму, которая полагалась Джо, и сказал, что тому надо будет приехать в Хельсинки. – Разумеется, мы и вас тоже ждем, миссис Каслман, – спохватившись, добавил он. Официальное интервью у нас дома назначили на эту неделю; на следующей должен был зайти фотограф и отснять Джо перед поездкой в Финляндию. – Но я вижу, мы вас разбудили, – продолжил Халонен, – не стану вас больше задерживать, спите дальше. Сегодня с вами свяжется наш младший секретарь. – Халонен наверняка знал, что после звонка из комитета никто уже спать не ложится.
Мы попрощались, как старые друзья, и, когда повесили трубки, я бросилась в спальню и прыгнула на кровать рядом с Джо.
– О боже, это все-таки произошло, – сказала я. – Ты был прав. Ты был прав! Я, кажется, сейчас в обморок упаду или меня стошнит.
– До конца сомневался, окажусь ли прав, – Джо прильнул ко мне. – Это начало новой эры, Джоан.
– Да, эры, когда ты станешь невыносимым, – ответила я.
Он проигнорировал мои слова и ничего не ответил.
– Что мне делать? – наконец спросил он.
– В каком смысле – что тебе делать?
– Что мне сейчас делать? – повторил он растерянно, как ребенок.
– Позвони Льву, – сказала я. – Он расскажет, что он делал. Посоветует, как себя вести, по каждому пункту. По шагам распишет. Но, думаю, тебе надо вести себя, как обычно. Ты же уже получал премии; это то же самое, только премия более престижная.
– Спасибо, Джоан, – тихо сказал он.
– Нет, не надо. Не начинай. Я не вынесу.
– Но надо же что-то сказать, – возразил он.
– Ничего нового ты не скажешь. И прошу, что бы ни случилось, не благодари меня, когда выйдешь на сцену большого зала в Хельсинки или где там состоится эта церемония.
– Но я должен, – сказал он, – все так делают.
– Не хочу быть многострадальной женой, – резко ответила я. – Ты же это понимаешь? Джо, ну представь, как бы ты себя почувствовал на моем месте.
– А мы можем потом об этом поговорить? – спросил он.
– Да, – ответила я, – наверно.
Он крепко поцеловал меня в губы; после сна во рту у обоих было кисло. А потом он повел себя очень странно: медленно поднялся и встал на кровать, пошатываясь, выпрямился и, возвышаясь над спальней, оглядел ее с нового угла. Угол чуть изменился, но комната по-прежнему казалась обычной. Джо Каслман знал, что он особенный, но не настолько особенный, чтобы избежать быта. Быт окружал его со всех сторон, и так было всегда. Но теперь он мог уделять ему меньше внимания; мог разрешить себе существовать в другом мире, в параллельном измерении, где лауреаты крупных премий возлежали в шезлонгах, лакомились фигами в солнечных лучах и не думали ни о чем, кроме себя самих. Однако этому порыву нужно было воспротивиться; нельзя было позволить себе почивать на лаврах. Джо должен был издаваться дальше и продолжать писать, выдавая хорошие романы с прежним постоянством.
– Ты зачем встал? – спросила я, глядя на него.
– Хочу попрыгать на кровати, – ответил он. – Как в детстве.
Я подумала о Дэвиде, Сюзанне и Элис, вспомнила, как взлетали их маленькие фигурки, развевались полы рубашек, как они визжали от радости, взмывая вверх. Почему дети любят прыгать? Может, это бесконечное кувыркание – прыжки на кровати, качели на детской площадке – действительно приятно? Не то что наше взрослое слепо предопределенное движение по прямой, вперед-назад, вверх-вниз?
– Иди, попрыгай со мной, – сказал он.
– От радости? – не улыбаясь, спросила я.
– Возможно, – ответил Джо, хотя наверняка понимал, что радоваться в этой спальне на рассвете, когда солнце робко заглядывало в окна и освещало наши лица, подчеркивая возрастное сходство между мужчиной и женщиной, вялость и морщины, что возникают независимо от пола, особенно нечему.
– Просто попрыгай, – повторил он.
– Нет, – ответила я, – не хочу.
– Брось, Джоани, давай.
Он давно не называл меня Джоани и понимал, что это подействует на меня, как песнь сирены. Так и вышло. Что-то во мне всколыхнулось вопреки всему. Дура я, что опять купилась на его уловки. Что радовалась за него, готова была воспевать его, но я не могла иначе. У меня не сразу получилось, но в конце концов я неустойчиво встала на кровати.
– Все это очень странно, – предупредила я его.
Мы стояли лицом друг к другу и слегка пружинили. Естественно, ни о каком ощущении свободы, как в детстве, не могло быть и речи; мысль о том, что в следующий момент мое тело может оказаться неизвестно где, меня напрягала, и я рефлекторно скрестила руки на груди, чтобы груди не прыгали под рубашкой и не били меня по подбородку. Я протестировала матрас, попыталась приспособиться к его пружинистости, определить, как высоко меня подбросит. Несмотря ни на что, было все-таки приятно, хоть мы и делали это так неуверенно; когда мы подпрыгнули, атмосфера слегка переменилась.
Вскоре телефон начал звонить беспрестанно, и все требовали его или спрашивали о нем. Но тут не было ничего нового. Я уже привыкла; Джо давно был знаменит, а слава всегда ведет себя одинаково независимо от ее масштаба и сферы применения; телезвезды с оскалом отбеленных лазером зубов, политики с начесами и запонками или знаменитости типа Джо в неряшливых свитерах и с вечным стаканом виски в толстых пальцах – они ничем друг от друга не отличаются.
Скоро начнутся интервью и поздравления, и жизнь моя станет невыносимой. Со временем я начала это понимать. Я знала, что все это повлияет на меня очень плохо; что во мне разгорится зависть, худшая ее разновидность. Ощущая себя просто женой и больше никем, я буду очень одинока. Он будет торжествовать, распускать хвост и обсуждать свой триумф круглосуточно, раздувшись от восторга и ощущения собственной важности. Скоро на это станет невозможно смотреть. А еще мы скоро окажемся в самолете – этом самом самолете, сейчас; тот будет медленно снижаться сквозь толщу облаков, приближаясь к скандинавскому городку, в котором мы никогда не думали оказаться, и к краху нашей семейной жизни. Но тогда, прыгая на кровати, на миг нам с Джо показалось, что у нас все хорошо и мы так похожи – смешные старики в мятых пижамах, взлетающие ввысь, чтобы в конце концов снова вернуться на землю.