Отдав приказ своему человеку внесть кошму, шубу и другие необходимые вещи, я велел ямщику задвинуть тарантас на двор, а сам ощупью прошел через просторные темные сени и начал ошаривать руками дверь. Насилу я ее нашел и начал дергать, но пазы туго набухли – и дверь не подавалась. Сколько я ни дергал, собственные мои силы, вероятно, оказались бы совершенно недостаточными, если бы мне на помощь не подоспела чья-то добрая рука, или, лучше сказать, добрая нога, потому что дверь мне была открыта с внутренней стороны толчком ноги. Я едва успел отскочить – и тогда увидал пред собою на пороге человека в обыкновенной городской цилиндрической шляпе и широчайшем клеенчатом плаще, на пуговице которого у воротника висел на шнурке большой дождевой зонтик.
Лицо этого незнакомца я в первую минуту не рассмотрел, но, признаться, чуть не обругал его за то, что он едва не сшиб меня дверью с ног. Но что меня удивило и заставило обратить на него особенное внимание – это то, что он не вышел в отворенную им дверь, как я мог этого ожидать, а напротив, снова возвратился назад и начал преспокойно шагать из угла в угол по отвратительной, пустой комнате, едва-едва освещенной сильно оплывшею сальною свечою.
Я обратился к нему с вопросом: не знает ли он, где здесь на этой станции помещается смотритель или какой-нибудь другой жив-человек.
– Ich verstehe gar nichts russisch,[2] – отвечал незнакомец.
Я заговорил с ним по-немецки.
Он, видимо, обрадовался звукам родного языка и отвечал, что смотрителя нет, что он был, да давно куда-то ушел.
– А вы, вероятно, ждете здесь лошадей?
– О! да, я жду лошадей.
– И неужто лошадей нет?
– Не знаю, право, я не получаю.
– Да вы спрашивали?
– Нет, я не умею говорить по-русски.
– Ни слова?
– Да, «можно», «не можно», «таможно», «подрожно»… – пролепетал он, высыпав, очевидно, весь словарь своих познаний. – Скажут «можно» – я еду, «не можно» – не еду, «подрожно» – я дам подрожно, вот и все.
Батюшки мои, думаю себе: вот антик-то! и начинаю его осматривать… Что за наряд!.. Сапоги обыкновенные, но из них из-за голенищ выходят длиннейшие красные шерстяные чулки, которые закрывают его ноги выше колен и поддерживаются на половине ляжек синими женскими подвязками. Из-под жилета на живот спускается гарусная красная вязаная фуфайка; поверх жилета видна серая куртка из халатного драпа, с зеленою оторочкою, и поверх всего этот совсем не приходящий по сезону клеенчатый плащ и зонтик, привешенный к его пуговице у самой шеи.
Весь багаж проезжающего состоял из самого небольшого цилиндрического свертка в клеенчатом же чехле, который лежал на столе, а на нем довольно простая записная книжка и более ничего.
– Это удивительно! – воскликнул я и чуть не спросил его: «Неужто вы так вот это и едете?», но сейчас же спохватился, чтобы не сказать неловкости – и, обратясь к вошедшему в это время смотрителю, велел подать себе самовар и затопить камин.
Чужестранец все прохаживался, но, увидев, что принесли дрова и зажгли их в камине, вдруг несказанно обрадовался и проговорил:
– Ага, «можно», а я тут третий день – и третий день все сюда на камин пальцем показывал, а мне отвечали «не можно».
– Как, вы тут уже третий день?
– О да, я третий день, – отвечал он спокойно. – А что такое?
– Да зачем же вы сидите здесь третий день?
– Не знаю, я всегда так сижу.
– Как всегда, на каждой станции?
– О да, непременно на каждой; как выехал из Москвы, так везде и сижу, а потом опять еду.
– На каждой станции вы сидите по три дня?
– О да, по три дня… Впрочем, позвольте, я на одной просидел два дня, у меня это записано; но зато на другой четыре, это тоже записано.
– И что же вы делаете на станциях?
– Ничего.
– Извините меня, может быть вы нравы изучаете, заметки ваши пишете?
Тогда это было в моде.
– Да, я смотрю, что со мною делают.
– Да зачем же вы это позволяете все с собою делать?
– Ну… как быть!.. – отвечал он, – видите, я не умею по-русски говорить – и я должен всем подчиниться. Я это так себе положил; но зато потом…
– Что же будет потом?
– Я буду всё подчинять.
– Вот как!
– О да; непременно!
– Но как вы могли пуститься в такой путь, не зная языка?
– О, это было необходимо нужно; у нас было такое условие, чтобы я ехал не останавливаясь, – и я еду не останавливаясь. Я такой человек, который всегда точно исполняет то, что он обещал, – отвечал незнакомец – и при этом лицо его, которого я до сих пор себе не определил, вдруг приняло «веселое и твердое выражение».
«Боже, что за чудак!» – думаю себе и говорю: – Но вы извините меня, пожалуйста, разве этак ехать, как вы едете, – значит «ехать не останавливаясь»?
– А как же? – я все еду, все еду; как только мне скажут «можно», я сейчас еду – и для этого, вы видите, я даже не раздеваюсь. О, я очень давно, очень давно не раздеваюсь.
«Чист же, – я думаю, – ты, должно быть, мой голубчик!» И говорю ему:
– Извините, мне странно, как вы собою распорядились.
– А что?
– Да вам бы лучше поискать в Москве русского попутчика, с которым бы вы ехали гораздо скорее и спокойнее.
– Для этого надо было останавливаться.
– Но вы очень скоро наверстали бы эту остановку.
– Я решил и дал слово не останавливаться.
– Но ведь вы, по вашим же словам, на всякой станции останавливаетесь.
– О да, но это не по моей воле.
– Согласен, но зачем же это и как вы это можете выносить?
– О, я все могу выносить, потому что у меня железная воля!
– Боже мой! – воскликнул я, – у вас железная воля?
– Да, у меня железная воля; и у моего отца, и у моего деда была железная воля, – и у меня тоже железная воля.
– Железная воля!.. вы, верно, из Доберана, что в Мекленбурге?
Он удивился и отвечал:
– Да, я из Доберана.
– И едете на заводы в Р.?
– Да, я еду туда.
– Вас зовут Гуго Пекторалис?
– О да, да! я инженер Гуго Пекторалис, но как вы это узнали?
Я не вытерпел более, вскочил с места, обнял Пекторалиса, как будто старого друга, и повлек его к самовару, за которым обогрел его пуншем и рассказал, что узнал его по его железной воле.
– Вот как! – воскликнул он, придя в неописанный восторг, – и, подняв руки кверху, проговорил: – О мой отец, о мой гроссфатер![3] слышите ли вы это и довольны ли вашим Гуго?
– Они непременно должны быть вами довольны, – отвечал я, – но вы садитесь-ка скорее к столу и отогревайтесь чаем. Вы, я думаю, черт знает как назяблись!
– Да, я зяб; здесь холодно; о, как холодно! Я это все записал.
– У вас и платье совсем не такое, как нужно: оно не греет.
– Это правда: оно даже совсем не греет, – вот только и греют, что одни чулки; но у меня железная воля, – и вы видите, как хорошо иметь железную волю.
– Нет, – говорю, – не вижу.
– Как же не видите: я известен прежде, чем я приехал: я сдержал свое слово и жив, я могу умереть с полным к себе уважением, без всякой слабости.
– Но позвольте узнать, кому вы это дали такое слово, о котором говорите?
Он широко отмахнул правою рукою с вытянутым пальцем – и, медленно наводя его на свою грудь, отвечал:
– Себе.
– Себе! Но ведь позвольте мне вам заметить: это почти упрямство.
– О нет, не упрямство.
– Обещания даются по соображениям – и исполняются по обстоятельствам.
Немец сделал полупрезрительную гримасу и отвечал, что он не признает такого правила; что у него все, что он раз себе сказал, должно быть сделано; что этим только и приобретается настоящая железная воля.
– Быть господином себе и тогда стать господином для других – вот что должно, чего я хочу и что я буду преследовать.
«Ну, – думаю, – ты, брат, кажется, приехал сюда нас удивлять – смотри же только, сам на нас не удивись!»