– А можно мы просто уйдем?
Я ни разу не слышал от сына ничего подобного за все те недели, что мы вдвоем колесили по колледжам. Посмотрели три университета на Среднем Западе, заехали в институты свободных искусств в Новой Англии, Пенсильвании и Нью-Йорке. И вот на последнем витке нашего летнего абитуриентского турне перед поступлением, в уголке Массачусетса, который я знал так хорошо, сын то ли полностью выдохся, то ли просто сорвался.
«Мне здесь не нравится», – объявил он. Я ответил, что уйти не вариант. «А вот и вариант», – отозвался сын. Чтобы другие семейства, собравшиеся в помещении приемной комиссии, нас не услышали, я понизил голос и объяснил, что уйти до приветственной речи будет просто неприлично. На мой аргумент он отрывисто и досадливо ответил: «Тогда разделимся». Помещение с деревянными стенными панелями и толстым ковром на полу заполнялось все сильнее. «Сейчас, например», – прошипел он, едва ли не с угрозой заговорить в полный голос.
– Я не понял, – прошептал я. – Лучший университет во всем мире, а ты раз – и бежать. С чего бы?
Спорить было бесполезно. Кроме прочего, просто поглядев на меня, он, видимо, понял, что сопротивляться я не стану. Я, наверное, тоже устал, надоели мне эти организованные экскурсии по колледжам. Сын не стал ждать, пока я сдамся. Встал, подхватил свою объемистую брошюру и бейсболку. Пришлось встать и мне, хотя бы ради того, чтобы размолвка наша не бросилась в глаза окружающим. А потом – я и оглянуться не успел – мы уже осторожно пробирались к выходу из приемной комиссии. На наши места почти мгновенно поместилась другая пара: отец и сын.
В вестибюле, где перед входом собрались еще родители, мы услышали, как какая-то сотрудница объявила с легким панибратским смешком в голосе – видимо, по замыслу голос должен был звучать доброжелательно и ободряюще, – что после короткого вступления она с коллегами проведет нас в такое-то место, потом еще в одно, потом двинемся в третье, там остановимся у памятника такому-то и полюбуемся изумительным видом, который в Гарварде тоже очень любят. Я мгновенно опознал несколько чванливый распев, с которым она оглашала маршрут, наверняка тщательнейшим образом спланированный. При этом она пыталась сделать вид, что нас ждет неожиданное и захватывающее развлечение, а мы не просто собираемся таскаться по очередному кампусу.
Когда мы вышли, в дверь продолжали входить родители с будущими абитуриентами – направлялись к столу с информацией, а оттуда следовали в зал.
Снаружи, в патио, мы вдохнули воздух раннего утра. Я признал зачаточную дымку, возвещающую, что на Бостон надвигается типичный душноватый летний день.
Было видно, что сыну не по себе. В патио он увидел знакомого. Они попытались уклониться друг от друга. Когда не вышло, тот, другой, торопливо буркнул то, что, видимо, между учениками школ-соперниц должно было сойти за сердечное приветствие. По крайней мере, правила игры юноша знает, подумал я. В воздухе так и витали бахвальство и подспудные распри, и всем – как родителям, так и детям – было совершенно ясно: либо подходи к делу всерьез, либо – в сторонку.
Мы вышли из здания и напрямую, через территорию Института Рэдклиффа, двинулись к реке. Я хотел спросить, откуда такая внезапная робость, тяга сбежать. Потом подумал, что пока об этом рано. Напряжение, как подкладка под наше общее молчание, и так было слишком ощутимо и не спадало. Потом, в качестве этакого пояснения, которое одновременно норовило сойти и за извинение, сын, минутку поколебавшись, произнес:
– Это просто вообще совсем не мое.
Я не понял, что именно «это». Имел ли он в виду поездки по университетам, университетские городки, приемные комиссии, университеты в целом? Или речь шла о посетителях, которые подспудно выхвалялись своими отпрысками, одновременно и с легким благоговением, и со скрытой гордостью? Каждый пыжился, чтобы не выказать слишком сильной ревностности, или робости, или легкомыслия – вдруг члены приемной комиссии о нем не так подумают. Или он имел в виду именно Гарвард? Или – и это меня внезапно напугало – взбрыкнул он потому, что от него потребовали любви к этому университету только по той причине, что его любил я?
Мы приехали на день раньше и успели осмотреть многие гарвардские уголки: здания Рэдклиффа, Ривера, – а потом я отвел его на величественную лестницу Библиотеки Уайденера, и мы на цыпочках проследовали в главный читальный зал. Я постоял там чуть-чуть без движения. Я, похоже, скучал по своим здешним аспирантским временам. Пустынный читальный зал в погожий летний день остается одним из чудес света, сказал я, когда мы уже почти уходили. Все, на что его хватило, – это произнести с тоской, но не менее досадливо: «Ну, наверно».
Я показал ему все те места, где жил: Оксфорд-стрит, Уэр-стрит, Лоуэлл-Хаус. Разве Лоуэлл-Хаус не напоминает ему гранд-отель на Ривьере постройки рубежа веков?
– Общежитие как общежитие.
Показывая ему город, я постоянно думал о том, каково это – гулять с отцом, глядеть, как он останавливается в разных местах, которые для тебя ровным счетом ничего не значат. Выслушиваешь разные подробности про его аспирантскую жизнь задолго до встречи с твоей мамой и не можешь, да и не хочешь никак примерить это на себя; возможно, тебе слегка стыдно, что ты не в состоянии даже изобразить интерес, который отец так старательно в тебе пробуждает. Все, что он видит, будто погружено в душную бадью ностальгии, а прошлое, пусть щеки у него и румяные, неизменно издает этакий неприятный затхловатый запашок старых курительных трубок и заплесневелых комнат, которые сто лет как не проветривали. Я попытался рассказать ему про Конкорд-авеню и Прескотт-стрит, на которых жил тоже, но это было все равно что пригласить его вместе со мной подстричься в моей любимой парикмахерской на Данстер-стрит. Он мне потворствовал, но не более. А самому все равно. Попроси я, он бы ответил: «Мне вообще еще рано стричься».
Я сказал, что знаю одно место, где делают отличные бургеры.
– А ты уверен, что оно не закрылось?
В голосе вновь – насмешка и налет иронии. Он уже услышал от меня, что за тридцать лет многое переменилось: не расположение улиц или магазинов, но сами магазины, их навесы и шатры, а может, и само ощущение от этого места. Гарвардская площадь сделалась меньше и казалась тесной, запруженной народом. Построили новые здания, а кинотеатр на площади, как и многих его собратьев по всему миру, выпотрошили и четвертовали. И даже непреклонный «Кооп» – сокращение от «Гарвардское кооперативное общество», – большой универсальный магазин, расположенный прямо на Гарвардской площади, сильно изменился: солидную его часть превратили в магазин для приезжих, торгующий университетской символикой. Я до сих пор помнил свой кооповский номер. Я назвал ему свой кооповский номер.
– Да, знаю, знаю, – поспешно добавил я в торопливой попытке предотвратить очередное бурчание, – магазин как магазин.
Как и многие родители, которые когда-то и сами здесь учились, я очень хотел, чтобы сыну понравился Гарвард, но настаивать не пытался из страха, что он вовсе вычеркнет его из списка. Часть моей души хотела, чтобы он пошел по моим стопам. Его, понятно, это бесило. А может, мне самому хотелось еще раз пройти по собственным стопам, но уже его ногами. Это его взбесит еще сильнее. Идти по папочкиным стопам в качестве папочкиного двойника, чтобы папочка поквитался с прошлым! Я так и слышал его слова: «Только этого мне во время такой поездочки и не хватало».
Мне хотелось разделить с ним и вернуть себе все открыточные моменты своего прошлого: тот день, когда я перешел через мост в снегу, пока друзья бежали через замерзший Чарльз, а я думал: «Какие безбашенные»; мое первое посещение возлюбленной Библиотеки Хаутона: как я ждал, пока библиотекарь выдаст мне первую мою редкую книгу, написанную мадемуазель де Гурне, приемной падчерицей Монтеня; пожилое лицо давно покойного Роберта Фицджеральда, который научил меня столь многому в немногих словах; последний бокал вина в баре «Харвест» – и сжимающее горло нежелание идти на занятия в студеный ноябрьский день, когда больше всего хотелось свернуться где-нибудь с книгой и отпустить мысли на свободу. Я хотел вместе с ним пройти по мощеным переулкам к реке и в один зачарованный миг охватить взором красоту укромного мирка, который обещал мне так много и в итоге даровал гораздо больше. Постройки, дуновение ранней осени, голоса студентов, каждое утро набивающихся в аудитории, – мне страшно хотелось, чтобы он откликнулся на этот зов и встал на этот путь.
Наконец мне хватило духу спросить, как ему увиденное.
– Ничего.
А потом неожиданно он вернул мне подачу и задал тот же вопрос. Нравится мне тут?
Я ответил – да. Очень.
Зная, что говорю о прошлом.
– Гарвард я полюбил потом, а не в процессе.
– Поясни.
– Жизнь тут была нелегкая, – ответил я, – причем я имею в виду вовсе не учебу, хотя учились мы много и требования были высокие. Трудно было жить той жизнью, которую предлагал мне Гарвард, и не думать при этом о том, что это мираж. С деньгами было туго. Выпадали дни, когда грань между поесть или не поесть выглядела не черточкой на песке, а скорее оврагом. Смотришь на вечеринку, даже слышишь ее – а самого тебя не пригласили.
Тяжелее всего, пытался я сказать, помнить о том, что тебя пригласили.
Я был чужаком, молодым человеком из Александрии Египетской, неизменно озадаченным, рьяно стремящимся стать своим в этом странном Новом Свете.
Об остальном я не хотел думать, не хотел вспоминать, а уж тем более рассуждать прямо сейчас. Кроме того, воспоминания о моем гарвардском «в процессе» до сих пор были запрятаны в дальний чулан – нет, вовсе не забыты, а как бы отнесены на ледник дожидаться особого дня из дальнего будущего, когда найдутся силы и досуг до них добраться. Сейчас не время. Сейчас я хотел вытащить на свет волшебство этого ощущения любви задним числом, ибо оно оставалось со мной все эти годы и тянуло меня назад в те времена, о которых я сильно скучал, но про которые твердо знал: проживать их заново мне не хочется вовсе. Возможно, именно это ощущение «любви задним числом» и подтолкнуло меня совершить с сыном эту одиссею по колледжам, потому что меня страшно тянуло вернуться в Кембридж – пусть сын будет моим щитом, моим прикрытием, моим двойником.
Как объяснить все это семнадцатилетнему юноше, не сломав при этом карусель образов, которыми я делился с ним еще в его дошкольные дни? Кембридж в тихие воскресные вечера; Кембридж в дождливые послеполуденные часы, с друзьями, или в метель, когда жизнь продолжала идти своим чередом, а дни казались короче и праздничнее, и хотелось одного: вообразить, что у ворот привязаны в ожидании лошади, которые отвезут тебя в страну Итана Фрома; суета на Площади пятничными вечерами; Гарвард во время библиотечных каникул в середине января: кофе, еще кофе, постоянный перестук пишущих машинок повсюду, или Лоуэлл-Хаус в последние дни библиотечных каникул весной, когда студенты часами валяются на траве, негромко переговариваются, и звуки подступающего лета приглушают их голоса.
– Мне тут очень нравилось, – сказал я наконец. – И сейчас нравится.
А потом мы вошли в «Кооп».
– Только не спрашивай, сохранили ли за тобой твой номер, – умолял сын, который знал, как устроены мои мозги, и не хотел, чтобы я своими ностальгическими вздохами поставил его в неловкое положение перед продавцом, которому нет до них никакого дела.
Я пообещал молчать как рыба. Но потом – мы купили две футболки, одну ему, одну мне – не сдержался.
– 346–408–8, – произнес я.
Сказал продавцу, что номер запомнил, потому что всегда произносил его вслух, когда приходил в «Кооп» за пачкой сигарет. А в те времена я каждый день покупал по пачке, а то и дважды в день.
Продавец заглянул в компьютер и сказал, что меня у них в системе нет.
Так же, полагаю, и бывший мой здешний телефонный номер больше не записан на мое имя.
Так же – если только не выстроить свою жизнь иначе – некоторые из нас приезжают в Кембридж, проводят здесь несколько лет, а потом покидают это место, а после и эту планету, не оставив за собой следа.
«Нет в системе» – вот как это называется. Теперь придется задаться вопросом, был ли вообще когда-то в здешней системе.
Я когда-то был здешним, но было ли это место моим домом? Или было ли оно моим домом, хотя здешним, по сути, я так никогда и не стал? «Нет в системе» покрывало собой оба варианта.
Сын призвал меня не вступать в разговоры с продавцом. Но что-то в моей душе отказывалось мириться с тем, что я больше не в системе, да и никогда в ней не был. Я попросил продавца проверить еще раз и повторил свой номер.
– Прошу прощения, – смущенно произнес юноша. – Номер по-прежнему записан на ваше имя, но вам необходимо его реактивировать.
Значит, в системе я есть, но не активен – этакий крот или шпион, всегда внутри, всегда на закраине. Этим все сказано. Сыну я не желал такого.
Когда мы подошли к Брэттл-стрит, я внезапно осознал, как сильно и при этом как мало изменился этот квартал. Кинотеатру «Брэттл» ничего не сделалось, только построили новый подземный вход. «Касабланке» тоже ничего не сделалось, ее просто выпотрошили и усекли. И, наконец, кафе «Алжир» переехало с нижнего этажа на верхний, хотя зеленая вывеска не переменилась. Я постоял перед старой кофейней, где провел целые годы за чтением и где одним давним летом встретил человека, который едва-едва не изменил весь ход моей жизни – могло получиться, что сегодня я не был бы отцом своего сына.
– В каком смысле не был бы моим отцом? – осведомился сын, раньше не слышавший ничего подобного, поэтому эти мои слова здорово его озадачили.
Отвечать не хотелось, отчасти потому, что я и сам не был уверен, что знаю ответ, отчасти потому, что не хотелось ранить его мыслью, что сущность его и существование во многом зависели от причуд и уловок судьбы.
– То были дни, когда я не был уверен, что хочу жить здесь дальше, – мне тоже хотелось разделиться. – Я хотел, чтобы он услышал, как я повторяю его слово. – Причем речь шла не только о Гарварде, но и о США.
– И?
– У меня тогда даже гражданства не было, и какой-то гранью души – лишь одной гранью – меня страшно тянуло обратно в Средиземноморье. А этот парень тоже был из тех краев, и его тоже туда тянуло. Мы подружились.
Я продолжал рассматривать вывеску кафе «Алжир» и без всякого усилия почти пошел на зов громкого хлопанья фишек для бэкгаммона, которые звали меня к себе через десятилетия. Я, помнится, ошивался тут, чтобы не возвращаться домой, чтобы заполнять вечера светом и дружеством, потому что в те времена больше света и дружества взять было неоткуда.
– А почему ты захотел уехать?
– По многим причинам. Провалил экзамен. Сказали – один раз пересдать можно, а два уже нет. Вот и захотелось уехать, пока меня не выгонят после второго провала.
Все это были просто слова. И вряд ли так уж конструктивно делиться этим всем с человеком, которого уже и сейчас одолевают сомнения по поводу Гарварда.
– Экзамен я сдал, – произнес я наконец. – Гарвард отличался щедростью и даже великодушием.
Но я не мог забыть те дни и вечера в кафе «Алжир», куда я приходил, потому что тогда маленькое подземное кафе было единственным местом по эту сторону Атлантики, которое я худо-бедно мог назвать своим домом. Запах турецкого кофе, французские песни, которые тут звучали, даже болтовня собравшихся здесь женщин и мужчин и просто липкая деревянная сырость моего квадратного столика, рядом с которым висел самодельный плакат: пустой пляж и приморский городок под названием Типаза с бирюзовым морем, влажным и манящим, – все в этой кофейне напоминало мне о Ближнем Востоке, который, как мне казалось, я утратил, оставил в прошлом, чтобы внезапно осознать: я еще не готов его отпустить. По крайней мере пока. Даже ради Гарварда, ради Америки, ради кого бы то ни было – даже ради детей, которых мечтал рано или поздно завести. Я был не таким, как все остальные в Кембридже, не был одним из них, не был в системе – не был там никогда. Это не мой дом, я здесь так и не прижился. Это не мой народ, и это не изменится никогда. Это не моя жизнь, не мое место рождения, это даже не я, это не может быть мной. Было это летом 1977 года.