1

Что Арнольд Гамов, выйдя на покой, уединился в домике на заповедной Куршской косе юго-восточной Балтики, мне было известно. И что он не откликается на телефонные звонки, не отвечает на письма и телеграммы, не принимает приглашения на торжественные встречи и деловые совещания, тоже не составляло секрета. Я все же решился проникнуть к нему. Я надеялся, что самый знаменитый звездопроходец нашего времени заинтересуется моделью сверхмощного галактического крейсера, разработанного в нашем конструкторском бюро. Экспертная комиссия Большого Совета отвергла этот вариант космического корабля, компьютер Института Звездонавигации из ста восьмидесяти тысяч слов, хранившихся в его памяти, выбрал только два для оценки конструкции: «Неразумно смело». После такого убийственного заключения нам оставалось лишь поднять руки. Мои сотрудники, не пожелав сдаваться, задумали привлечь к экспертизе Гамова. Но он не ответил на письмо. Институтские астронавигаторы ехидничали: легче-де спроектировать новый корабль на «отлично», чем добиться от старого поисковика хотя бы малого знака внимания. Тогда я взял расчеты и чертежи и вылетел к Гамову. Я знал, что у него живет садовник Таллиани и что тот лишь по профессии садовник, а по призванию – цербер: свирепо спроваживает любого сразу после фразы «Здравствуйте, я хотел бы…», а тому, кто немедленно не убирается, предстоит любоваться распахнутыми пастями трех чудовищных догов, ждущих лишь сигнала, чтобы прыгнуть. Признаться, я не очень верил таким россказням. В прошлом, говорят, бывали и злые сторожа, и цепные собаки, и замки на дверях, и прочие жуткие вещи, о которых ныне давно забыли. Правда, от Арнольда Гамова, когда он ходил в дальний поиск, всегда ждали необычайного. «Чудаковатые выходки, вполне в духе великого Арна», выразился о его открытиях друг Гамова Крон Квама. Неудивительно, что и на Земле он, постаревший, но сохранивший прежнюю чудаковатость, не слишком считается с обычаями.

Это вступление должно объяснить, почему я три раза звонил у ворот, не решаясь перешагнуть порога. Никто не откликался. Не показывался Том Таллиани, которым меня пугали, не появлялись готовые разорвать исполинские псы. Я прошел по дорожке, обсаженной сиренью и розами, к домику. Кончался май, пьяно цвела сирень, распускались розы. В липах, обступивших дом, заливались соловьи. Домик был одноэтажный, три окна на дорогу, столько же на море, с верандой на юг. Постучав в дверь, я убедился, что она не заперта, вошел в сени. В доме имелось пять комнат, четыре небольшие, одна побольше, со стереоэкраном и стеклянными шкафами – что-то вроде музея минералов и чучел неземных животных. Все комнаты были пусты. Я вышел наружу и постоял у веранды. От нее шла дорожка на берег. Я направился к морю.

Садик метрах в двадцати от домика упирался в береговую дюну. Песчаная, невысокая, засаженная – для крепости – колючими кустиками, дюна служила естественной защитой от моря: даже в бурю волне не одолеть такую преграду. Балтика, светлая, в белой пене катящихся на берег волн, открылась наотмашь. Шел шторм с юго-запада, странный, мало похожий на обычные бури, когда ветер гонит валы, клонит деревья, свистит травой и ветками, взметает песок. Волны вздымались немалые, метра на два, а ветра не было. Зрелище захватило меня, я не вдруг заметил старичка, согнувшегося на склоне дюны. Он был похож на замшелый пенек, седой, лохматый, в сером плотно облегающем комбинезоне. Он не обернулся, только тихо сказал – и я сразу узнал глуховатый, протяжный голос, столько раз слышанный со стереоэкрана:

– Садитесь и помолчим, хорошо?

Молча пристроившись рядом, я искоса поглядел на него. Голос за те двадцать лет, что «великий Арн» отошел от дел, изменился мало, хотя в нем и появилась старческая хрипотца, но лица и фигуры я бы не узнал, встреться мы ненароком: так постарел знаменитый астронавигатор. Седина, и раньше густая в темных волосах, теперь стала сплошной и желто-золотистой, щеки запали, на руках вздулись синие жилы, гладкую кожу избугрили узлы. Только нос, внушительный, как труба, – «на троих создавался, одному достался» – остался прежним, даже казался крупней на сжавшемся лице. Я описываю так подробно внешний вид Гамова, увековеченного в тысячах бюстов, в миллионах фотографий, потому что мне выпало грустное счастье последним видеть его – и он уже мало походил на свой канонизированный облик.

– Смотрите! – прошептал он, будто боясь громким звуком что-то спугнуть. – Смотрите, ведь как красиво.

Он показывал на море, и я повернулся к морю. Солнце шло слева, от суши на воду, весеннее, низкое, и близился вечер, а волны, накатываясь, как бы вырастали у береговой кромки, и летящая над ними пена еще прибавляла высоты. И я увидел воистину удивительную картину. Балтика всегда зеленовато-стальная, летом больше зеленая, зимой больше стальная. Она и сейчас была такой, когда взгляд охватывал большое пространство, но волны, вздымавшиеся передо мной, светили полупрозрачно-красным, как крымские сердолики, эта сумрачная краснота шла изнутри, прорывалась сквозь поверхностную зеленоватость глубинным жаром. А пена, летевшая над гребнем, чуть впереди него, была не белой, а розовой, волны, косо мчавшиеся на песок, шли от солнца, разбивались не всей стеной, но от южного своего конца к северному, и пена той части волны, что взметывалась на берег, вдруг прощально ярко вспыхивала. И по всему гребню, по всей его розовой пене, от одного конца к другому бежал огонь и погасал в отдалении, а на берег надвигалась новая волна с розовым воротником, и по ней опять бежал от одного края волны к другому густой огонек.

– Из такой розовой пены родилась Афродита, – сказал я.

– Вот такую же розовую пену мы наблюдали на Кремоне, – тихо отозвался он. – Там погиб астроинженер Петр Кренстон. И, спасая его, отдали жизни еще двое. Вы слыхали об этом?

– Кто же не знает о вашей высадке на Кремоне! – ответил я.

Он упер локти в колени, охватил лицо ладонями, не отрывал глаз от полупрозрачных, как бы раскаленных изнутри волн с розовыми венцами пены. И я тоже вглядывался в них и слушал грохот воды, и вдыхал пахнущий морем воздух, и меня заполонило ощущение сродни сладкому дурману: пена, раскатываясь на песке, превращалась в летящую взвесь, я пил ее и хмелел и, поглощая розовый туман, сам становился полупрозрачным и красноватым, во мне тлел внутренний жар, мне хотелось посмотреть на себя со стороны и убедиться, что как солнце светит сквозь вздымающуюся стену волны, так и сквозь мое тело, окрашенное в красное, просвечивают предметы, что позади.

– Собственно, кто вы такой и зачем явились? – услышал я вдруг.

Гамов теперь смотрел не на море, а на меня – недоверчивый, строгий взгляд отстранял меня от волн, выталкивал из дурмана.

Я отмахнулся и вяло пробормотал:

– Не мешайте, здесь так красиво!

Он расхохотался. Растерянный, я вскочил. Он сказал:

– Я рад, что до вас дошла магия вечерних безветренных волн. Афродита, между прочим, родилась в утренней, а не в вечерней розовой пене. Если бы вы явились на утренней зорьке во время наката с востока, а не с запада, как сейчас, то праздник рождения богини дошел бы до вас во всем величии. Итак, кто вы такой и что вам нужно?

Я довольно путано объяснил, чего желаем мои сотрудники и я. Он покачал головой. Он позабыл о космосе. Он слишком мало жил на Земле, на зеленой, на прекрасной, на матерински доброй Земле. Пусть не мешают ему последние годы жизни дышать лишь ею, думать лишь о ней, прикасаться к ее траве, ее воде, ее снегу, ее влажной почве…

Он говорил все это, закрыв глаза, нараспев, он декламировал, а не возражал. Не утерпев, я прервал его:

– Чепуха, Арн! Вы смотрите на божественное зрелище вечерней земной зари, а вспоминаете трагедию на Кремоне. Вы не отстранитесь от космоса. И космос от вас неотстраним.

Он приподнялся. Он был невысок. На меня глядели с худого лица не по-стариковски живые голубые глаза, желто-белые волосы, упавшие вдоль щек, подчеркивали яркость глаз. Он был похож на святого, грозящего грешникам с древней иконы. Лишь несоответствие лика великомученика и гибкой худощавой фигуры выдавало характер – святости было не ждать у лихого астроразведчика Арнольда Гамова.

– Вы говорите о космосе, юноша, – сказал он хмуро. – А что знаете о нем? Два-три галактических рейса, стажировка на ближних планетах, командировка куда-нибудь в дальний уголок, так? Космос – ваша профессия, верно? А душа где?

– Я был на Кремоне, где мало что напоминает, какой вы ее впервые увидели. Но трагедия Кремоны может повториться в других местах. Моя профессия – делать такие происшествия невозможными. Разве этому нельзя отдать душу?

– Вы строитель галактических кораблей? «Орион» – ваше детище?

– «Орион» спроектирован у нас, я главный конструктор.

– Хороший корабль, – сказал он задумчиво. – В мое время таких не было. Сколько бы жизней мы сохранили, если бы шли не на «Икаре», а на «Орионе».

– «Орион» – плохой корабль, Арн. Лучше «Икара», но хуже того, какой предлагаем мы теперь. Вам достаточно познакомиться с нашими расчетами, чтобы в том убедиться.

Его глаза стали рассеянными. Он смотрел внутрь себя, оглядывался на прошлое. Потом он вздохнул и возвратился в настоящее. Улыбка преобразила его лицо, оно, помолодев, перестало быть ликом. Он откинул за уши желто-белые волосы и протянул руку.

– Здравствуйте, Василий Грант. Я много слышал о вас. В мое время немало было дерзких конструкторов, но, кажется, вы всех отчаянней. Говорят, что если вас не удовлетворяют законы природы, вы исправляете их, правда? – Он не дал ответить и продолжал: – Но вы совершаете тривиальную ошибку – хотите техническими новшествами предотвратить все опасности. Кое-что это дает, не спорю. А если главная опасность – страсти души? Сколько киловатт развивает гнев? Печаль и скорбь – какова их мощь? И какое тормозное усилие в унынии? И какой дополнительный импульс в честолюбии?

– Не понимаю, Арн. – Поймете. Пойдемте.

Он заскользил с дюны. Я шел за ним. У садика я обернулся к морю. Солнце садилось, и волны, и пена были уже не розовыми, а кроваво-красными. Гамов отворил калитку в сад и нажал кнопку на воротах. У соловьев настал час вечернего азарта, они техкали отовсюду. На дорожке вдруг возникли три гигантских черных пса – широко разверстые пасти злобно нацелились на меня. Я остановился. Гамов рассмеялся.

– Ужасов дальнего космоса не страшитесь, трех безобидных существ испугались!

Доги остановились, Гамов шел прямо на них. Все собаки радуются, увидев хозяина. Эти и не помыслили вилять хвостом и строить умильные рожи. Я шел за Гамовым, сознавая, что сближение со страшилищами не сулит добра. Но Гамов прошел сквозь них. Он сделал знак не отставать, и я Пересек туловище среднего дога, не ощутив сопротивления. Пройдя несколько шагов, я обернулся. Псы двигались позади, и морды их так же свирепо скалились.

– Неплохо сработано, – сказал я, стараясь, чтобы голос не дрожал. – Оптическая иллюзия?

– Стереообраз. Каждый дог может совершать сто тридцать два движения, включая лай, ворчание и ласку. Их придумал Гюнтер Менотти на «Икаре». Здесь его создания отпугивают непрошеных посетителей. Уходя к морю, я забыл включить аппарат, а то бы вы так легко до меня не добрались.

– Ваш сторож Том Таллиани – тоже стереообраз?

– Он-то живой. Но на эту ночь уехал в Клайпеду. Входите, конструктор Василий Грант.

Загрузка...