Давайте предположим, что идею искусства можно расширить так, чтобы она вобрала в себя вдобавок к бесполезным, прекрасным и поэтичным предметам, существующим в этом мире, всю совокупность рукотворных вещей, в том числе все орудия труда и всё написанное. С этой точки зрения вселенная рукотворных вещей будет попросту совпадать с историей искусства и в результате станет настоятельным требованием найти наилучшие способы изучения всего созданного людьми. Мы скорее добьемся этой цели, исходя именно из искусства, а не из полезности: ведь если мы будем исходить только из полезности, то упустим из виду все бесполезные вещи, а если мы примем в качестве отправной точки желанность вещей, то полезные предметы окажутся, как им и подобает, вещами, имеющими для нас бóльшую или меньшую ценность.
В самом деле, единственные постоянно доступные нашим чувствам знаки истории – это желанные вещи, созданные людьми. То, что вещи, которые мы создаем, желанны для нас, понятно без лишних слов: ведь врожденная инерция человека преодолевается лишь желанием, без которого не могло бы быть создано ничего.
Такие вещи отображают течение времени куда более точно, чем мы это себе представляем, наполняя время формами, многообразие которых имеет свои пределы. Наше выживание, как и у ракообразных, зависит от внешнего скелета – от раковин исторических городов и зданий, наполненных вещами, принадлежащими определенным участкам прошлого. Однако наши способы описания этого зримого прошлого остаются весьма неуклюжими. История систематического изучения вещей насчитывает менее пятисот лет, начинаясь с описания произведений искусства в биографиях художников итальянского Ренессанса. Лишь с середины XVIII века этот метод был распространен на описание всех видов вещей. Сегодня археология и этнология изучают материальную культуру в целом, а история искусства занимается наименее полезными и наиболее выразительными продуктами человеческого производства. Поэтому семья вещей кажется нам меньше, чем люди думали прежде.
Самые древние сохранившиеся вещи, созданные людьми, – это каменные орудия труда. От них тянутся непрерывные ряды (series) к сегодняшним вещам. Эти ряды многократно разветвляются и часто заходят в тупик. Длинные последовательности прерывались, когда прекращались династии мастеров или рушились цивилизации, но поток вещей не пересыхал никогда. Всё создаваемое сейчас есть либо реплика, либо вариант чего-то, созданного когда-то прежде: так происходит со времен первого утра человечества. Эта непрерывная преемственность во времени должна иметь какие-то подразделения.
У историков, приверженных нарративу, всегда есть преимущество, заключающееся в том, что они сами решают, на какие периоды им разделить непрерывность и почему одна периодизация лучше другой. Им нет надобности обосновывать избранную периодизацию, поскольку история делится как угодно с одинаковой легкостью и хорошее повествование может начаться из любой точки по выбору рассказчика.
Другим, стремящимся выйти за рамки нарратива, приходится искать в истории развилки, по которым можно будет разграничить различные типы хода событий (happening)[1]. Путь к подобному расширенному пониманию истории многие видели в инвентаризации. Археологи и антропологи классифицируют вещи по их использованию, опираясь на различение материальной и ментальной культур, вещей и идей. Историки искусства различают полезные продукты и эстетические, после чего классифицируют последние по типам, школам и стилям.
Школы и стили являются продуктами долгой инвентаризации, которую вели историки искусства в XIX веке. Однако инвентаризация не может продолжаться бесконечно; в теории она завершается безупречными и неопровержимыми перечнями и таблицами.
На практике же значение некоторых слов, когда ими злоупотребляют, страдает, словно от рака или инфляции. Одно из таких слов – «стиль». Бесчисленные оттенки его значения охватывают, как кажется, всю совокупность опыта. На одном полюсе располагается стиль в смысле Анри Фосийона – ligne des hauteurs[2], своего рода гималайский хребет, состоящий из величайших памятников всех времен, краеугольный камень и стандарт художественной ценности. А другой полюс – это коммерческие джунгли рекламных текстов, где свой «стиль» есть у автомобильного топлива и туалетной бумаги, а также область, где «стилями» называются ежегодные перемены моды в одежде. Между этими полюсами находится привычный для нас мир «исторических» стилей. Свой стиль есть у всего: у культур, народов, династий, царств, регионов, периодов, ремесел, отдельных людей и предметов. Несистематическое наименование по биноминальным принципам (стиль среднего минойского периода, стиль Франциска I) дает нам иллюзию разложенного по классам порядка.
Однако в целом конструкция остается неустойчивой: наше ключевое слово имеет различные значения даже в ограниченном биноминальном контексте, обозначая то общий знаменатель для группы объектов, то индивидуальную манеру правителя или художника. В первом из этих значений стиль не ограничен хронологическими рамками: общий знаменатель может работать в максимально далеких друг от друга местах и временах, порождая «готический маньеризм» или «эллинистическое барокко». Во втором смысле стиль ограничен временем, но не содержанием. Поскольку на годы жизни одного художника часто приходится множество «стилей», индивид и «стиль» оказываются сущностями, не имеющими никаких общих границ. Стиль «Луи XVI» охватывает несколько десятилетий до 1789 года, но с его помощью невозможно определить всё разнообразие и все трансформации художественной практики в период правления монарха, давшего ему название.
Необъятная литература по искусству укоренена в целом лабиринте понятий стиля: их двусмысленности и непоследовательности отражают эстетическую деятельность в целом. Стиль куда лучше описывает специфическую фигуру в пространстве, чем тип существования во времени[3].
В ХХ столетии под влиянием символической интерпретации опыта обрело свою форму и другое направление исследований. Это изучение иконографических типов как символических выражений исторических перемен, появившееся под возрожденной из глубин XVII века рубрикой «иконологии». Историки науки лишь совсем недавно соединили идеи и вещи, исследуя условия открытия. Их метод заключается в реконструкции эвристических моментов истории науки и тем самым в описании события в точке его зарождения.
Момент открытия с его последующими трансформациями в традиционное поведение восстанавливается как предмет программы историей науки и иконологическими штудиями. Но эти шаги лишь очерчивают начала и основные сочленения исторической субстанции. Множество других возможных сюжетов обнаруживается, как только мы признаем, что эта субстанция обладает структурой со своими подразделениями, которые не являются простым изобретением рассказчика.
Хотя самым осязаемым свидетельством того, что древнее прошлое человечества действительно существовало, являются для нас неодушевленные вещи, для описания этого видимого прошлого используются в основном биологические метафоры. Описывая достижения того ли иного художника, мы без колебаний рассуждаем о «рождении искусства», о «жизни стиля» и «смерти школы», о «расцвете», «зрелости» и «угасании». Привычный метод компоновки фактов остается биографическим, как будто бы исследование складывается из отдельно взятых биографических единиц. Затем собранные биографии группируются либо по региональному признаку («умбрийская школа»), либо по признаку стиля и места («римское барокко»), в манере, расплывчато структурированной на основе биологических классификаций по типологии, морфологии и распределению.
Жизнеописания художников являются жанром литературы об искусстве со времен выхода в свет сборника анекдотов, составленного в 1381–1382 годах Филиппо Виллани. Только в нашем веке биографии художников приросли гигантским количеством документов и текстов, пройдя необходимый этап в направлении к грандиозному каталогу имен и произведений. Люди, пишущие историю искусства как биографию, исходят из того, что конечные цели историка состоят в том, чтобы восстановить эволюцию личности художника, подтвердить подлинность его работ и осмыслить их значение. Бруно Дзеви, к примеру, называет творческую биографию незаменимым инструментом в деле воспитания молодых художников[4].
История той или иной художественной проблемы и ее решения отдельным художником находит тем самым практическое обоснование, ограничивающее, правда, ценность истории искусства вопросами педагогической пользы. Но в дальней перспективе биографии и каталоги оказываются лишь промежуточными остановками, способными заслонить сущностную непрерывность художественных традиций. Эти традиции невозможно должным образом исследовать через биографические сегменты. Биография – временный способ сканирования художественной субстанции, но она не может быть единственным подходом к историческому изучению жизни художников, которое всегда затрагивает их отношение к тому, что им предшествовало, и к тому, что за ними последует.
Жизнь художника справедливо считается единицей исследования в любом биографическом ряду. Но делать ее главной единицей исследования в истории искусства – всё равно что обсуждать железные дороги страны, исходя из опыта поездок отдельного путешественника по некоторым из них. Чтобы описание железных дорог было точным, нам придется пренебречь персоналиями и государствами, поскольку сами железные дороги являются элементами непрерывности, тогда как их пассажиры или работники таковыми не являются.
Дорожная аналогия дает нам полезные формулировки для изучения художников. Труд жизни каждого человека – это также работа в ряду, простирающемся гораздо дальше его самого в одном или в обоих направлениях в зависимости от положения, которое человек занимает на этой дороге. К обычным координатам, фиксирующим положение индивида, – его темпераменту и обучению – добавляется момент его входа, то есть момент, создаваемый им в традиции – ранний, средний или поздний, в зависимости от его биологического появления. Конечно, отдельный человек, особенно в современном мире, может менять традиции и действительно их меняет, чтобы найти наилучший вход в них для себя. Без хорошего входа он рискует потерять свое время, оставшись копиистом вне зависимости от своего темперамента и уровня подготовки. С этой точки зрения «универсальный гений» Возрождения видится нам, скорее, квалифицированным индивидом, ступающим сразу на многие новые пути развития в этот удачный момент великого обновления западной цивилизации и движущимся в этих нескольких системах одновременно без необходимости предъявлять строгие подтверждения или развернутые доказательства такой способности, которые потребовались бы в последующие периоды.
«Плохой» или «хороший» вход есть нечто большее, чем просто позиция в той или иной последовательности. Он также зависит от комбинации между этой позицией и данным человеку темпераментом. Каждая позиция как бы настроена на действие определенного диапазона темпераментов. Когда определенный темперамент сочетается с благоприятной позицией, тот, кому выпала такая удача, может извлечь из ситуации невероятное богатство плодов. Для других людей в это же время или для того же человека в другое время это может быть невозможно. Таким образом, каждое рождение можно представить себе как вступление в игру на двух колесах фортуны, одно из которых управляет приобретением темперамента, а другое – входом в последовательность.
С этой точки зрения значительные различия между художниками определяются не столько талантом, сколько входом и позицией в последовательности. Талант – это предрасположенность: талантливый ученик начинает раньше и быстрее осваивает традицию; изобретения даются ему легче, чем его менее одаренным товарищам. Однако нераскрытые таланты в порядке вещей – как среди тех, чьи способности не смогло раскрыть школьное обучение, так и среди тех, чьи способности остались невостребованными несмотря на талант. Вероятно, предрасположенности всегда более многочисленны, чем это позволяют предположить их актуальные реализации. Свойство, общее для всех талантливых людей, относится скорее к роду, чем к степени, поскольку градации таланта значат меньше, чем его наличие.
Бессмысленно спорить, был ли Леонардо талантливее Рафаэля. Оба были талантливы. Бернардино Луини и Джулио Романо тоже были талантливы. Однако последователям удача не сопутствовала. Они пришли слишком поздно, когда праздник уже закончился и совсем не по их вине. Механика славы такова, что талант их предшественников возвеличивается, а их собственный – преуменьшается, тогда как сам талант есть лишь относительно общая, не предполагающая широкого диапазона дифференциации предрасположенность к визуальному порядку. Времена и возможности различаются сильнее, чем степени таланта.
Конечно, на пользу таланту пойдут многие другие качества: физическая энергия, крепкое здоровье, сила концентрации – вот лишь некоторые дары судьбы, которые пригождаются художнику. Однако наши концепции художественного гения претерпели настолько фантастические трансформации в романтической агонии XIX столетия, что мы до сих пор бездумно определяем «гений» как природную предрасположенность и врожденное качественное различие между людьми, а не как случайное соединение предрасположенности и ситуации в исключительно эффективную сущность. Нет никаких очевидных доказательств того, что «гениальность» наследуется. Ее специальное взращивание в ситуациях, благоприятных для обучения навыкам и умениям, как, например, в случае приемных детей, воспитанных в семьях профессиональных музыкантов, показывает, что «гений» есть феномен скорее обучения, чем генетики.
В биологии нет места цели, а история не имеет без цели ни малейшего смысла. В рамках минувшего переноса биологических идей на исторические события, множество следов которого сохранилось в лексиконе историков, и типология (изучение видов и разновидностей) и морфология (изучение форм) были поняты неверно. Как способы биологического описания они непригодны для выяснения целей, поэтому историк, работающий с биологическими идеями, не решает главной задачи истории, всегда состоявшей в том, чтобы установить и реконструировать конкретную проблему, которой в качестве ее решения должны соответствовать те или иные действие или вещь. Проблема может быть рациональной или художественной, но мы всегда можем быть уверены, что каждая рукотворная вещь возникает из некоей проблемы как ее целенаправленное решение.
При всей педагогической полезности биологической метафоры стиля как последовательности жизненных стадий она была исторически ложной, поскольку наделяла поток событий формами и поведением живых организмов. В метафоре жизненного цикла стиль ведет себя как растение. Его первые листки малы и едва оформлены; в середине его жизни листья уже полностью сформированы; последние листья растения тоже малы, однако форма их очень замысловата. В основе всего находится один неизменяемый организационный принцип, общий для всего, что принадлежит к данному виду, с расовыми вариациями, возникающими в различных средах. Согласно биологической метафоре искусства и истории, стиль – это вид, а исторические стили – его таксономические разновидности. Тем не менее в качестве приближения эта метафора признает повторяемость определенных видов событий и дает их объяснение, по крайней мере предварительное, вместо того чтобы считать каждое событие беспрецедентным и неповторимым уникумом.
Биологическая модель была не самой подходящей для истории вещей. Возможно, система метафор, заимствованная из физики, могла бы передать ситуацию в искусстве более адекватно, чем преобладающая биологическая метафорика, коль скоро в художественных материях есть передача особого рода энергии; есть свои импульсы, генерирующие центры и реле; свои приращения и потери при передаче; свои сопротивления и преобразования в сети. Иначе говоря, язык электродинамики, возможно, подошел бы нам лучше языка ботаники, и в деле изучения материальной культуры Майкл Фарадей послужил бы лучшим учителем, чем Карл Линней.
Наш выбор «истории вещей» – это не просто выбор эвфемизма, призванного заменить вопиющее уродство «материальной культуры». Этот термин используют антропологи, когда хотят провести различие между идеями, или «ментальной культурой», и артефактами. Задача же «истории вещей» заключается в том, чтобы воссоединить идеи и объекты под рубрикой визуальных форм: термин включает в себя артефакты и произведения искусства, реплики и уникальные экземпляры, орудия труда и выразительные формы – короче говоря, все материалы, созданные руками человека под руководством связанных друг с другом идей, развивающихся во временнóй последовательности. Из всех этих вещей складывается форма времени. Возникает зримый портрет коллективной идентичности, будь это племя, класс или нация. Это отраженное в вещах самовосприятие, выступающее для группы точкой отсчета и проводником в будущее, становится в итоге ее портретом для потомков.
Хотя история искусства и история науки имеют одни и те же относительно недавние истоки в идеях европейского Просвещения XVIII века, унаследованная нами привычка отделять искусство от науки происходит из античного разделения на свободные и механические искусства. Последствия этого разделения были весьма печальны. Главное из них – наше стойкое нежелание рассматривать процесс, общий для искусства и науки, в единой для них исторической перспективе.
Сегодня часто отмечают, что двум принадлежащим к разным школам художникам не только нечему друг у друга научиться, но и не о чем говорить друг с другом о своей работе: никакая взаимная содержательная коммуникация между ними невозможна. То же самое говорится и о химиках или биологах с разной специализацией. Если подобное правило обоюдной замкнутости действует в рамках одной профессии, то какой смысл говорить о коммуникации между художником и физиком? Она и правда скудна. Ценность любого сближения истории искусства с историей науки заключается в том, чтобы продемонстрировать общие черты изобретения, изменения и устаревания, одинаково присущие во времени материальным результатам деятельности художников и ученых. Наиболее яркие примеры в истории энергетики – такие как пар, электричество, двигатель внутреннего сгорания – демонстрируют ритмы производства и устаревания, знакомые тем, кто изучает историю искусства. И наука, и искусство имеют дело с потребностями, которые разум и руки удовлетворяют, занимаясь изготовлением вещей. Как орудия и инструменты, так и символы и выражения отвечают потребностям, двигаясь от замысла к материальному воплощению.
Ранняя экспериментальная наука была тесно связана с художественными и ремесленными мастерскими Ренессанса, хотя художники в те времена стремились стать вровень с государями и прелатами, формированием вкусов которых они занимались. Сегодня вновь очевидно, что художник – это ремесленник, что он принадлежит к определенной группе людей как homo faber[5], чье призвание состоит в постоянном обновлении формы в материи, и что ученые и художники ближе друг другу, чем кто-либо еще. Для нашей дискуссии о природе события в мире вещей различия между наукой и искусством, как и различия между разумом и чувствами, необходимостью и свободой, неустранимы. Хотя польза и красота связаны общей градацией, они несоизмеримо отличаются друг от друга: ни одно орудие нельзя до конца объяснить как произведение искусства, и наоборот. Орудие всегда по природе своей просто, какими бы сложными ни были его механизмы. Произведение же искусства, представляющее собой комплекс многих этапов и уровней перекрестных намерений, всегда по природе своей сложно, каким бы ни казалось оно простым.
Недавним феноменом в Европе и Америке, заявившим о себе, возможно, не ранее 1950-х годов, является приближающееся исчерпание возможности открытия новых крупных типов в истории искусства. Каждое поколение со времен Винкельмана могло выделить себе в истории искусства свой собственный «заповедник». Сегодня таких закрытых вотчин не осталось. Сначала классическое искусство пользовалось всеобщим восхищением в ущерб остальным выразительным формам. Поколение романтиков вернуло на пьедестал готику. Некоторые архитекторы и декораторы времен fin-de-siècle[6] придали новую актуальность искусству императорского Рима. Другие в тот же период предавались томлениям и ботаническим изыскам ар-нуво, тем временем как их современники-бунтари искали вдохновения в примитивном и архаическом искусстве. Подтверждая своего рода закономерность попеременного лидерства рафинированных и грубых стилей, следующее поколение, подкошенное Первой мировой войной, обратилось к барокко и рококо. Возрождение интереса к маньеризму XVI века, заявившее о себе в 1930-х годах, не только совпало с потрясениями в обществе, но и обозначило исторический резонанс между людьми времен Реформации и теми, кому выпало жить в период депрессии и демагогии[7]. Затем открывать стало нечего, кроме собственно современного искусства. Сейчас последние музейные витрины и закрома истории искусств выворачиваются наизнанку и каталогизируются министерствами просвещения и туризма.
В этой перспективе скорого исчерпания ресурсов анналы истории искусства, пусть и краткие, обнаруживают мотивы, уже знакомые нам из прошлого. На одном краю мы видим ученых, подавленных объемом уже известного. На другом – тех, кто восторженно ностальгирует в том самом ключе, что был разоблачен еще Платоном в диалоге Сократа и Иона. Ион, тщеславный рапсод, кичится своей усталостью от всех поэтов, кроме Гомера, а Сократ отвечает ему: «…твой зритель – последнее из звеньев, которые, как я говорил, получают одно от другого силу под воздействием гераклейского камня. Среднее звено – это ты, рапсод и актер, первое – сам поэт…»[8]
Если вся история целиком не может быть усвоена без упущений, то и красота искусства сама по себе непередаваема. Рапсод может лишь намекнуть на переживание художественного произведения, если даже оно и было даровано ему самому. Ему остается надеяться, что эти намеки помогут слушателю воспроизвести его, рапсода, собственные ощущения и умозаключения. Он не может ничего передать людям, не готовым пройти весь путь вместе с ним, как не может и устремиться к полюсу притяжения, лежащему за пределами собственного непосредственного опыта. Но историки – это не средние звенья, и их задача относится к иной области.
Особый вклад историка состоит в открытии многочисленных форм времени. Цель историка, в чем бы он ни был специалистом и знатоком, – создать портрет времени, уловить и очертить его форму. Он переносит, уменьшает, компонует и раскрашивает факсимиле подобно живописцу, который, чтобы правдиво изобразить свой предмет, должен составить связный набор свойств, паттерн, обеспечивающий узнаваемость предмета и вместе с тем выражающий его новое восприятие. Историк отличается от антиквара и пытливого исследователя так же, как композитор – от исполнителя музыки. Он составляет значение из элементов традиции, в то время как антиквар лишь воссоздает, воспроизводит или реконструирует неясный участок прошлого в уже знакомых формах. Историк, если, конечно, он не летописец или хроникер, передает нам паттерн, не только невидимый людям эпохи, о которой он пишет, но и неизвестный его собственным современникам до того, как он его обнаружит.
Для форм времени требуется критерий, который не был бы простым аналогом категорий биологической науки. Биологическое время состоит из непрерывных длительностей статистически предсказуемой величины: каждый организм существует от рождения до смерти в течение «ожидаемого» периода жизни. Историческое же время прерывисто и изменчиво. Каждое действие скорее прерывисто, чем непрерывно. Интервалы между действиями бесконечно варьируются по продолжительности и содержанию. Конец и начало действия не определены. Кластеры действий сплошь и рядом утончаются и утолщаются, позволяя нам с той или иной долей объективности отмечать начальные и конечные моменты. События и промежутки между ними – вот элементы, из которых складывается историческое время. Биологическое время включает в себя непрерывные события, именуемые жизнями, а также социальные организации видов и групп видов, но промежутки времени между событиями биология не учитывает. А в историческом времени нас интересует сеть хода событий, пронизывающая промежутки между существованиями.
Время, как и сознание, само по себе непознаваемо. Мы познаем время лишь косвенно, по тому, что в нем происходит: наблюдаем за изменением и постоянством; прослеживаем последовательность событий в стабильной среде; отмечаем контраст между различными степенями изменений. Письменные документы дают нам очень скудные данные за сравнительно недавнее время и лишь о некоторых регионах мира. В основном наше знание о прошлом базируется на визуальных данных физической и биологической длительности. Технологическая сериация всех видов и последовательностей произведений искусства от самых непритязательных до самых изощренных может предоставить нам более точную временную шкалу, дополняющую письменные источники.
В наши дни, имея под рукой бесспорные данные вроде годовых колец деревьев и геологических срезов – «часов земли», мы с удивлением обнаруживаем, сколь точны были прежние догадки об относительном возрасте вещей, основанные на рядах и их сравнении. Часы культуры предшествовали всем физическим методам измерения времени. Они почти не уступают в точности и превосходят в способности к анализу новые «абсолютные часы», которые зачастую всё еще требуют подтверждения культурными средствами, особенно если данные имеют смешанный характер.
Однако культурные часы работают преимущественно с поврежденными фрагментами материи, извлеченными из свалок и кладбищ, заброшенных городов и погребенных деревень. Уцелели лишь материальные искусства; о музыке и танце, о разговорах и ритуалах, обо всех искусствах, чье выражение разворачивается во времени, что-либо известно разве что в Средиземноморье и в отдаленно живущих обществах, чьи традиции смогли выжить. Поэтому наши рабочие свидетельства о существовании почти всех древних народов – это свидетельства визуальные, существующие в материи и пространстве, а не во времени и звуке.
Наши сколько-нибудь углубленные знания о человеческом прошлом основываются главным образом на видимых продуктах деятельности людей. Предположим наличие градации между абсолютной полезностью и абсолютным искусством: в чистом виде эти крайности существуют лишь в нашем воображении, а продукты человеческого труда всегда сочетают полезность и искусство в различных пропорциях, так что невозможно представить себе ни один объект без присутствия обеих этих составляющих. Археологические исследования обычно выявляют полезные компоненты, чтобы получить информацию о цивилизации; искусствознание же делает упор на качественные аспекты, ища внутреннее значения общечеловеческого опыта.
Идущее из XVII века академическое деление на изящные и прикладные искусства впервые вышло из моды около ста лет назад. Примерно с 1880-х годов концепция «изящных искусств» несет на себе клеймо буржуазной. С начала XX века народное искусство, провинциальные стили и крестьянские ремесла становятся в один ряд с придворными стилями и столичными школами согласно демократическим требованиям современной политической мысли. Другая линия атаки на понятие «изящных искусств» шла со стороны промышленного дизайна, представители которого настаивали на универсальных нормах и отвергали двойные стандарты для произведений искусства и прикладных объектов. Начала складываться идея эстетического единства, которое обнимало бы все артефакты, не возвышая одни в ущерб другим.
Это эгалитарное учение об искусствах упускает, однако, множество существенных различий. В современных школах дизайна архитектура и упаковка попадают, как кажется, в общий раздел наружных оболочек; скульптура охватывает дизайн всех небольших по размеру твердых тел и сосудов; живопись распространяется на все плоские формы и поверхности, в том числе в текстиле и печати. Согласно этой геометрической системе всё изобразительное искусство можно расклассифицировать под рубриками наружных оболочек, твердых тел и поверхностей вне зависимости от их использования и безотносительно к традиционным различениям «изящных» и «прикладных» или «бесполезных» и «полезных» искусств.
Но наши задачи всё-таки требуют двух важных различений. Первое из них резко разделяет традиционное обучение ремеслу, всецело основанное на повторяющихся действиях, и труд художественного изобретения, немыслимый без отказа от любой рутины. Обучение ремеслу – это деятельность групп учащихся, совершающих одинаковые действия, а художественное изобретение требует самостоятельных усилий отдельных личностей. Это различение стоит сохранить, так как между художниками, работающими в различных ремеслах, невозможно общение в технических вопросах, но вполне возможно – в вопросах дизайна. Ткач ничего не узнает о своем станке и нитках, изучив гончарный круг и печь для обжига; его обучение ремеслу должно проходить на орудиях этого ремесла. Лишь тогда, когда он обладает техническим контролем над своими орудиями, особенности и эффекты дизайна в других ремеслах могут подтолкнуть его к новым решениям в своем собственном.
Второе различение, связанное с первым, касается утилитарно-эстетической природы каждой из отраслей художественной практики. В архитектуре и связанных с нею ремеслах главенствует структура, отдающая приоритет традиционному техническому обучению; эти искусства внутренне рациональны и утилитарны, сколь бы смело ни направлялись их средства на выразительные цели. В скульптуре и живописи каждое произведение тоже имеет свою техническую «кухню» из формул и ремесленных практик, на которые опираются его выразительные и формальные комбинации. Но скульптура и живопись в большей степени, чем архитектура, нацелены на передачу ясных сообщений. Эти сообщения или иконографические темы служат утилитарной и рациональной подкладкой любого эстетического достижения. Таким образом, структура, техника и иконография составляют нехудожественную подоплеку «изящных» искусств.
Главное же в том, что произведения искусства не являются орудиями, хотя по «изяществу» исполнения многие орудия не уступают произведениям искусства. Если инструментальное использование предмета не является его главным предназначением, если его техническая и рациональная подоплека не выходит на первый план, значит перед нами произведение искусства. Если же техническая организация или рациональный строй предмета целиком захватывают наше внимание, то перед нами утилитарный предмет. В этом смысле Лодоли, когда он провозгласил в XVIII веке, что лишь необходимое прекрасно[9], предвидел кредо доктринеров-функционалистов нашего столетия. Кант, однако, высказался на тот же счет более корректно, заметив, что необходимое не может быть названо прекрасным, но лишь правильным или последовательным[10]. Иначе говоря, произведение искусства настолько же бесполезно, насколько орудие полезно, и настолько же уникально и незаменимо, насколько орудие обыкновенно и заменяемо.
«Le passé ne sert qu'à connaître l'actualité. Mais l'actualité m'échappe. Qu'est-ce que c'est donc que l'actualité?»[11] На протяжении многих лет этот вопрос – последний и главный в его жизни – занимал моего учителя Анри Фосийона, особенно в черные дни 1940–1943 годов, когда он умирал в Нью-Хейвене. С тех самых пор этот вопрос остается со мной, и сейчас я не ближе к решению этой загадки, если только не предположить, что решение заключается в отрицании актуальности.
Актуальность – это темнота маяка между вспышками; это момент между секундами на часах; это пустой интервал, без конца бегущий сквозь время; это разрыв между прошлым и будущим; это промежуток между полюсами вращающегося магнитного поля, бесконечно малый и тем не менее реальный. Это межвременная пауза, когда ничего не происходит. Это пустота между событиями.
Но момент актуальности – это всё, что мы вообще можем знать непосредственно. Остальное время появляется лишь в виде сигналов, доставляемых нам в данный момент, миновав бесчисленные этапы, самыми неожиданными носителями. Эти сигналы подобны кинетической энергии, накопленной к моменту наблюдения за тем, как масса смещается по некоторой части своего пути к центру гравитационной системы. Можно спросить, почему эти старые сигналы не актуальны. Природа сигнала состоит в том, что он находится не здесь и сейчас, а там и тогда. Если это сигнал, то действие уже произошло и больше не входит в «сейчас» наличного бытия. Восприятие сигнала происходит «сейчас», но его импульс и передача случились «тогда». В любом событии актуальный момент – это поверхность, на которую проецируются сигналы всего бытия. Никакой другой план длительности не собирает всех нас вместе в одном и том же моменте становления.
Сигналы, доходящие к нам из прошлого, очень слабы, а наши средства расшифровки их значений всё еще далеки от совершенства. Слабейшие и наименее ясные из них – те, что идут от начальных и конечных моментов любой последовательности событий, поскольку мы не уверены в наших представлениях о связном отрезке времени. Начала гораздо туманнее окончаний, где, по крайней мере, можно установить катастрофическое воздействие внешних событий. Разбиение истории на сегменты – дело по-прежнему произвольное и условное, не подкрепленное верифицируемой концепцией исторических сущностей и их длительностей. Сейчас, так же как и в прошлом, большинство людей живет заимствованными идеями и накопленными традициями, и всё же в каждый момент ткань бытия распадается и ей на замену ткется новая, пока время от времени весь паттерн не сотрясается, чтобы сложиться затем в новые формы и фигуры. Эти процессы изменения – загадочные неизведанные регионы, где путешественник быстро теряет ориентиры и блуждает во тьме. Подсказок, которыми мы можем руководствоваться, действительно очень мало: возможно, в их число входят чертежи и наброски архитекторов и художников, эти плоды разыгравшегося воображения, или испещренные правками и зачеркиваниями рукописные brouillons[12] поэтов и музыкантов – смутные береговые линии темного континента «сейчас», где прошлое получает отпечаток будущего.
Другим животным, которые более, чем люди, послушны инстинктам, момент актуальности должен казаться отнюдь не таким коротким. Правило инстинкта действует автоматически, дает меньше выбора по сравнению с интеллектом, работает в цепях, которые замыкаются и размыкаются безусловно. В такой длительности выбор возникает настолько редко, что траектория от прошлого к будущему образует прямую линию, а не бесконечно разветвляющуюся систему человеческого опыта. Жвачное животное или насекомое, должно быть, переживают время, скорее, как некое расширенное настоящее, совпадающее по продолжительности с индивидуальной жизнью, а для нас одна жизнь содержит в себе бесконечность настоящих мгновений, каждое из которых предоставляет бесконечное число точек открытого выбора воле и действию.
Почему же актуальность всегда ускользает от нас? Вселенная обладает конечной скоростью, ограничивающей не только распространение ее событий, но и быстроту наших восприятий. Момент настоящего проносится слишком быстро сквозь неповоротливую, жесткую сеть наших чувств. Галактика, чей свет я наблюдаю сейчас, могла прекратить свое существование тысячелетия тому назад. Так и люди не могут полностью осознать какое-либо событие, пока оно не случилось, не стало историей, пылью и прахом той космической бури, именуемой нами настоящим, что бушует, не зная конца, во всем мироздании.
В моем собственном настоящем, пока я пишу эти строки, остается без внимания тысяча важных деловых вопросов. Мгновение допускает лишь одно действие, пока остальные возможности остаются нереализованными. Актуальность – это глаз бури, бриллиант с мельчайшей перфорацией, сквозь которую в события прошлого втягиваются самородки и заготовки возможностей настоящего. Пустоту актуальности можно оценить по числу возможностей, которые остаются нереализованными в любой момент: только тогда, когда их немного, она может показаться полной.
Познание прошлого – почти такое же увлекательное занятие, как и познание звезд. Астрономы видят лишь давний свет. Никакого другого света перед их взором нет. Этот старый свет, порожденный давным-давно звездами, ныне умершими или далекими, доходит до нас только сейчас. Многие исторические события, как и астрономические тела, тоже происходят задолго до того, как появиться: таковы, например, секретные соглашения, меморандумы или важные произведения искусства, созданные для власть имущих. В своей физической субстанции эти документы зачастую доходят до квалифицированных наблюдателей лишь спустя столетия, а то и тысячелетия после их создания. Это объединяет астрономов и историков: и те и другие имеют дело с явлениями, замеченными в настоящем, но случившимися в прошлом.
Аналогии между звездами и произведениями искусства можно успешно развивать и далее. При всей своей фрагментарности любое произведение искусства – это порция застывшего события или эманация прошедшего времени. Это граф прекратившегося ныне действия, тем не менее видимый, подобно астрономическому телу, благодаря свету, который это действие породило. Когда важное произведение искусства полностью исчезает в силу разрушения или распада на множество частей, мы продолжаем ощущать его колебания в других телах, находившихся в поле его влияния. По той же причине группировка произведений искусства в «школы» напоминает гравитационные поля. И если мы согласимся, что произведения искусства можно собрать во временны́е ряды как связанные между собой выражения, их последовательность будет похожа на орбиту по частоте, регулярности и непреклонности ее «движений».
Подобно астроному, историк портретирует время. Масштабы различны: историческое время очень коротко, но и историк и астроном переносят, сокращают, компонуют и раскрашивают факсимиле, описывающее форму времени. Историческое время может занимать положение, близкое к центру пропорциональной шкалы возможных временны́х величин, подобно тому как и сам человек есть физическая величина в центре пропорциональной шкалы Солнечной системы, между Солнцем и атомом, – как в граммах массы, так и в сантиметрах диаметра[13].
И астрономы, и историки собирают древние сигналы в убедительные теории дистанции и композиции. Координаты астронома подобны датам историка; его скорость – наша последовательность; орбиты подобны длительностям; пертурбации аналогичны причинно-следственным связям. И астроном, и историк работают с событиями прошлого, наблюдаемыми в настоящем. Здесь параллели расходятся, поскольку будущие события астронома – физические и повторяющиеся, а будущие события историка – человеческие и непредсказуемые. И всё же далеко идущие аналогии полезны: они побуждают нас вновь взглянуть на природу исторических данных, чтобы, рассматривая различные способы их классификации, мы могли быть уверены в наших основаниях.
События прошлого можно рассматривать как категориальные возмущения различной величины, о которых сообщают встроенные в них сигналы, аналогичные тем кинетическим энергиям, что содержатся в массах, удерживаемых от падения. На отрезке от начального события до настоящего момента эти энергии претерпевают различные превращения. Существующая сейчас интерпретация любого события прошлого есть, конечно, лишь очередная стадия сохранения начального импульса. Наш особый интерес связан с категорией существенных событий – событий, чей сигнал передается материей, организованной в паттерн, заметный и по сей день. В этой категории для нас важны не столько природные сигналы, регистрируемые физикой и биологией, сколько артефакты – рукотворные сигналы истории, а среди этих последних для нас важны не столько инструменты и документы, сколько наименее полезные артефакты – произведения искусства.
Все существенные сигналы можно одновременно рассматривать и как передачи, и как начальные возмущения. Так, произведение искусства передает некоторый тип поведения художника и вместе с тем, подобно реле, служит точкой отправки импульсов, часто приобретающих необычайную величину при последующей передаче. Выходит, наши линии коммуникации с прошлым возникли как сигналы, которые стали возмущениями, испускающими новые сигналы в непрерывной чередующейся последовательности: событие – сигнал – воссозданное событие – возобновленный сигнал и т. д. Резонансные события проходят этот цикл миллионы раз в каждое мгновение своей истории, подобно тому как жизнь Иисуса вспоминается в бесчисленных ежедневных молитвах христиан. Чтобы добраться до нас, начальное событие должно пройти этот цикл хотя бы единожды: как начальное событие – его сигнал – наше последующее возбуждение. Таким образом, для нередуцируемого минимума исторического процесса требуется только само событие вместе с его сигналами и лицо, способное к воспроизведению этих сигналов.
Реконструированные путем извлечения из сигналов начальные события – основной продукт исторического исследования. Задача ученого – верифицировать и испытать все данные. Ему интересны прежде всего сигналы как данные, а не сигналы сами по себе и вызываемые ими возмущения. К тому же некоторые возмущения относятся к вотчине психологии и эстетики. Нас же здесь интересуют как раз сигналы и их преобразования, так как именно в этой области возникают традиционные проблемы, вплетающиеся в историю вещей. Так, произведение искусства – это не только осадок некоего события, но и его, этого произведения, собственный сигнал, напрямую побуждающий других творцов повторить или усовершенствовать предложенное им решение. В визуальном искусстве весь исторический ряд движим именно такими осязаемыми вещами, тогда как письменная история работает с невосстановимыми событиями, которые не подлежат физическому воссозданию и опознаются лишь по косвенным сигналам, через тексты.
Историческое знание состоит из передач, в которых отправитель, сигнал и получатель выступают переменными элементами, воздействующими на стабильность сообщения. Поскольку в нормальном процессе исторической передачи получатель сигнала становится его отправителем (например, когда первооткрыватель документа выступает его редактором и публикатором), мы можем рассматривать получателей и отправителей в качестве реле. Каждое реле становится источником некоторого искажения исходного сигнала. Какие-то детали кажутся незначительными и потому оседают в реле; другие признаются важными в силу их связи с событиями, которые происходят в момент работы реле с ними, и потому подчеркиваются. Одно реле может по причине своего темперамента подчеркнуть традиционные аспекты сигнала; другое – наоборот, его новизну. Даже историк подвергает свои данные подобным искажениям, хотя и старается воссоздать сигнал в неприкосновенности.
Каждое реле, намеренно или нет, искажает сигнал в соответствии со своей собственной исторической позицией. Оно передает композитный сигнал, лишь отчасти состоящий из сообщения в том виде, в каком оно было получено, а отчасти – из импульсов, добавленных к нему самим реле. Историческая память никогда не может быть полной или даже полностью верной по причине искажений, вносимых в сообщение цепью реле. Однако условия передачи не настолько ущербны, чтобы историческое познание было невозможным. Актуальные события всегда возбуждают сильные чувства, которые обычно фиксирует начальное сообщение. Его прохождение через цепь реле может повлечь за собой постепенную нейтрализацию раздражения, вызванного событием. Жгучую ненависть вызывает деспот, живущий сейчас; древний же деспот – просто случай из истории. В то же время многие объективные результаты или инструменты, оставленные историком, например хронологические таблицы событий, не так легко исказить. Кроме того, есть очень устойчивые религиозные выражения, сохраняющиеся на протяжении долгих периодов и под значительным искажающим давлением. Характерный пример – омоложение мифов: когда их древняя версия становится невразумительным анахронизмом, появляется новая, изложенная современным языком и выполняющая те же, что и прежде, объяснительные задачи[14].
Фундаментальное условие исторического знания заключается в том, что событие должно находиться в пределах досягаемости: то, что в прошлом нечто имело место, должно подтверждаться каким-то сигналом. Древние времена содержат в себе огромные длительности, о которых сейчас до нас не доходит никаких сигналов вообще. Степень документированности окажется малой даже для событий последних часов. К 3000 году до нашей эры доля прорех в ткани передаваемой длительности неуклонно нарастает с продвижением в глубь веков. И хотя общее число исторических сигналов конечно, всё равно оно значительно превышает способности любого человека или группы людей интерпретировать все сигналы во всех их значениях. Поэтому основной целью историка является сжатие множественности и избыточности имеющихся сигналов с помощью различных схем классификации, избавляющих нас от скучной необходимости заново переживать всю последовательность хода событий во всей ее моментальной сложности.
Конечно, написание истории имеет множество сугубо практических применений, каждое из которых навязывает историку угол обзора, соответствующий поставленной цели. Так, судьи и адвокаты в суде могут тратить на установление последовательности событий, ведущих к убийству, значительно больше усилий, чем требовалось для того, чтобы сами эти события случились. Другая крайность: чтобы упомянуть первое плавание Колумба в Америку, мне не нужно собирать все сигналы, а именно документы, археологические свидетельства, замеры геологического времени и т. п. Чтобы подтвердить дату, 1492 год, мне достаточно обратиться к достоверным вторичным сигналам, полученным из первоисточников. В промежутке между этими полюсами археолог, раскапывающий вместе со своими помощниками ушедший под землю цокольный этаж здания, тратит на считывание сигнала примерно столько же энергии, сколько вложили в сооружение этого этажа его строители.
Поэтому первичный сигнал – свидетельство, ближайшее к самому событию, – может потребовать больших затрат энергии для его открытия и интерпретации, но после того как он принят, тот же процесс может быть воспроизведен за счет малой доли усилий, потраченных на его первое обнаружение. Таким образом, фундаментальные исторические определения предполагают обнаружение и прием первичных сигналов из прошлого, и обычно они касаются простых вопросов даты, места и действующего лица.
Как правило, ремесло историка сводится к выработке достоверных сообщений на простых основаниях, предоставленных первичными сигналами. По мере усложнения сообщений степень их достоверности всё сильнее колеблется. Какие-то из них представляют собой всего-навсего фантазии, существующие лишь в умах интерпретаторов; другие являются грубыми приближениями к исторической правде: таковы объяснения мифов, именуемые эвгемерическими[15].
Но есть и такие сложные сообщения, которые, вероятно, основываются на первичных сигналах особого рода, не вполне доступных для нашего понимания, так как они исходят от больших длительностей и крупных единиц географии и населения. Это сложные, неясно воспринимаемые сигналы, мало связанные с историческим повествованием. К их регистрации приближаются лишь новые статистические методы вроде тех, которые предложила в лексикостатистической области глоттохронология, наука о темпах изменения языков (см. ниже).
Вплоть до настоящего момента наши заметки касались главным образом одного класса исторических сигналов. Но есть и другой, объединяющий более четкие сообщения, которые – в их число входят письменные источники – присоединяются к основному сигналу, будучи заметно отличными от него, не столько самостоятельными, сколько сопутствующими. Основной сигнал можно представить как немое экзистенциальное заявление вещи. Так, молоток на верстаке заявляет о том, что рукоятка позволяет взять его в руку, а боек готов стать продолжением той же руки, если она решит вогнать гвоздь между волокнами доски, чтобы сделать крепкий и долговечный стул. Сопутствующий сигнал, вытисненный на молотке в виде клейма, говорит лишь о том, что его дизайн защищен торговой маркой и адресом изготовителя.
Произведение живописи тоже подает основной сигнал. Его цвета и их распределение на плоскости заключенного в раму холста сигнализируют о том, что, приняв некоторые оптические условия, зритель сможет одновременно насладиться восприятием реальных поверхностей и иллюзий глубокого пространства, занятого твердыми телами. Эти взаимоотношения реальной поверхности и иллюзорной глубины кажутся неистощимыми. Часть основного сигнала картины состоит в том, что за тысячелетия своей истории живопись не исчерпала возможностей такой простой, на первый взгляд, модели ощущения. Между тем в мощном потоке сигналов, подаваемых картиной, этому основному сигналу придается меньше всего значения и часто вообще не уделяется внимания.
При восприятии живописи, архитектуры, скульптуры и всех связанных с ними искусств сопутствующие сигналы притягивают к себе почти всё внимание индивида в ущерб сигналам самостоятельным. Например, если в картине темные фигуры первого плана напоминают людей и животных, свет изображен так, будто исходит от тела младенца в непритязательном хлеву, нарративом, объединяющим все эти формы, является, скорее всего, история Рождества в изложении святого Луки, а нарисованный кусочек бумаги в углу картины сообщает нам имя художника и дату работы, то всё это – сопутствующие сигналы, складывающиеся в замысловатое послание скорее в символическом, чем в экзистенциальном измерении. Конечно, сопутствующие сигналы играют существенную роль в нашем исследовании, но их отношения друг с другом и с основными сигналами составляют лишь часть игры, схемы или проблемы, с которой имел дело художник и решением которой в актуальном опыте выступает картина.
Экзистенциальное послание произведения искусства, его заявление о бытии, не может быть извлечено из одних сопутствующих или из одних основных сигналов. Основные сигналы в отдельности подтверждают только существование; сопутствующие сигналы в отдельности подтверждают только наличие значения. И насколько значение без существования – пустая банальность, настолько же существование без значения – кошмар.
Недавние направления в художественной практике, например абстрактный экспрессионизм, делают упор только на основные сигналы; и наоборот, недавние тенденции в истории искусства, например иконографические исследования, делают упор только на сигналы сопутствующие. Результатом становится взаимное непонимание историков и художников: неподготовленный историк видит в прогрессивной современной живописи ужасающую и бессмысленную авантюру; художник, в свою очередь, видит в искусствознании лишенный значения ритуал. Подобные разногласия так же стары, как сами искусство и история. Они воспроизводятся в каждом поколении: художник ждет от ученого одобрения своего творчества историей еще до того, как сложится ее паттерн, а ученый путает свою позицию наблюдателя и историка с позицией критика, высказываясь о современных вещах, тогда как его навыки восприятия и инструментарий подходят для этого куда хуже, чем для изучения конфигураций прошлого, уже вышедших из состояния активного изменения. Разумеется, некоторые историки обладают чуткостью и точностью, достойными лучших критиков, но их число невелико и они проявляют эти качества не как историки, а именно как критики.
Для современного произведения лучшим критиком будет другой художник, занятый в той же игре. При этом между двумя художниками, решающими разные проблемы, риск недоразумения велик, как ни в каком другом случае. Лишь спустя продолжительное время, когда их игры будут полностью завершены и доступны для сравнения, наблюдатель сможет «свести их счеты».
Орудия и инструменты распознаются по практическому характеру их основного сигнала. Обычно это одиночный, а не множественный сигнал, говорящий, что определенное действие должно быть выполнено указанным образом. Произведения искусства отличаются от инструментов и орудий обилием и разнообразием сопутствующих сигналов. Они не взывают к прямому действию и не ограничивают узкими рамками область своего использования. Они подобны вратам, через которые человек может войти в пространство художника или во время поэта, чтобы оценить с той или иной стороны всесторонне преобразованную ими область. Но этому человеку стоит подготовиться: с пустой головой и неразвитой чуткостью он не увидит ничего. Поэтому сопутствующее значение относится преимущественно к сфере конвенций разделяемого опыта, перестройка и обогащение которого в известных пределах и есть привилегия художника.
Иконография изучает формы, принимаемые сопутствующим значением на трех уровнях, в соответствии с которыми оно может быть естественным, условным или внутренним. Естественное значение касается первичной идентификации вещей и персон. Условное значение возникает в том случае, если изображенные действия или аллегории могут быть объяснены ссылкой на литературные источники. Внутренние значения требуют толкования культурных символов и составляют предмет дисциплины, называемой иконологией[16]. Иконология – это разновидность культурной истории, изучающая произведения искусства с целью извлечения из них выводов о культуре. В силу своей зависимости от длительных литературных традиций иконология вплоть до недавнего времени ограничивалась изучением греко-римской традиции и того, что от нее осталось. Ее главное содержание – преемственность тем: разрывы и сломы традиции, как и все прочие выражения цивилизации, не подкрепленные обильной письменной документацией, лежат вне интересов иконологов.
Схожими вопросами значения, особенно в плане отношений между поэзией и изобразительным искусством, задавались и некоторые археологи-классики. Покойные Гвидо фон Кашниц-Вайнберг и Фридрих Матц[17] были главными представителями этой группы, прилагающей к изучению значений метод Strukturanalyse, или конфигурационного анализа, призванный установить предпосылки, которые определяют литературу и искусство одного поколения на одной территории – например, гомеровскую поэзию и современную ей геометрическую вазопись VIII века до нашей эры. Таким образом, Strukturforschung[18] исходит из того, что поэты и художники одного места и времени являются носителями общего базового паттерна чувствительности, от которого расходятся, подобно лучам выражения, все их творческие усилия. Тут археологи совпадают с иконологами, для которых литература и искусство более или менее взаимозаменяемы. Археологов, правда, сильнее смущают несовпадения живописи и поэзии: соотнесение гомеровского эпоса и дипилонских ваз кажется им проблематичным. Сходным образом оказываются озадачены исследователи модернистского искусства, в котором литература и живопись резко расходятся по содержанию и технике. В современной литературе приветствуются и сосуществуют эрудиция и порнография, которые, напротив, практически изгнаны из живописи, где главной задачей нашего столетия стал поиск неизобразительной формы.
Это затруднение может быть преодолено путем модификации постулата о базовом паттерне чувствительности, присущем поэтам и художникам одного места и времени. Нет необходимости отказываться от идеи базового паттерна вообще, ведь, например, поэтам и художникам Европы XVII века было в равной степени свойственно стремление к ученой выразительности. Достаточно смягчить концепцию доминирующей конфигурации (Gestalt) концепцией формальной последовательности, изложенной ниже. Формальные последовательности допускают, что независимые системы выражения могут сблизиться. Их сохранение и сближение отвечают некой общей задаче, определяющей силовое поле. С этой точки зрения полное поперечное сечение конкретного момента в конкретном месте напоминает скорее мозаику из фрагментов разного возраста, стоящих на разных ступенях развития, чем некую лучевую систему, передающую всем фрагментам свое значение.
Сопутствующие значения категориально различаются в зависимости от облекаемых ими сущностей. Сообщения, передаваемые майсенским фарфором, совсем не таковы, как те, что несет в себе крупная бронзовая скульптура. Сообщения архитектуры не похожи на сообщения живописи. Разговор об иконографии или иконологии напрямую упирается в вопросы таксономии, подобные тем, что возникают при различении между мехом, оперением, шерстью и чешуей в биологических рядах: всё это виды наружного покрова, но они отличаются друг от друга по функции, структуре и составу. Преобразование значений происходит путем простого переноса, который ошибочно принимают за изменения в содержании.
Другая трудность, возникающая при попытке рассматривать иконографию как гомогенную и единообразную сущность, – это наличие больших исторических групп в теле сопутствующего значения. Эти группы скрепляются скорее ментальными обычаями отдельных периодов, чем тяготением к архитектуре, скульптуре или живописи. Наши исторические различения всё еще слишком неточны, чтобы документировать ментальные изменения от поколения к поколению, но очертания больших, мощных сдвигов бросаются в глаза, как, например, в случае трансформации иконографической системы западной цивилизации около 1400 года.
В Средние века или в Античности всякий опыт обретал свои визуальные формы внутри единой метафорической системы. В Античности представление о текущем ходе событий заворачивалось в оболочку gesta deorum[19]. Греки предпочитали обсуждать происходящее в их время с помощью мифологических метафор вроде подвигов Геракла или с помощью языка эпических ситуаций из гомеровской поэзии. Римские императоры заимствовали биографические архетипы у богов, принимая их имена, атрибуты и культы. В Средние века ту же самую функцию выполняли жития святых: так, региональные истории Реймса или Амьена обретали выражение в статуях местных святых в проемах соборов. Варианты основных мотивов Священного Писания тоже служили проводниками местных преданий и чувствований. Это стремление привести весь опыт к единой схеме, выстроенной вокруг нескольких главных тем, сродни дымовой трубе: собираясь в один мощный поток, опыт сводится к немногим темам и паттернам, но набирает силу значения.
Около 1400 года под влиянием или, вернее, при поддержке множества технических открытия в области картинного представления оптического пространства возникла другая схема выражения опыта. Эта новая схема напоминала уже не дымовую трубу, а, скорее, рог изобилия. Из нее вырвалось невероятное разнообразие новых типов и тем, на фоне прежнего изобразительного строя куда более близких к повседневному чувствованию. Пробудившаяся вновь классическая традиция была лишь одним из течений в охватившем весь опыт потоке новых форм. В XV веке этот поток достиг порога наводнения и только нарастал в дальнейшем.
Возможно, возрождение Античности привлекло к себе внимание историков главным образом потому, что классика в конце концов была вытеснена и перестала быть живой рекой традиции: теперь мы уже не внутри нее, а вовне[20]. Она больше не несет нас подобно течению: она видна нам с расстояния и в перспективе лишь как часть, пусть и значительная часть, исторического ландшафта. Напротив, главные течения нашего времени для нас неуловимы: мы слишком погружены в вихри текущего хода событий, чтобы суметь очертить их потоки и объем. Перед нами предстают как внешние, так и внутренние поверхности истории (см. ниже), и только внешние поверхности завершенного прошлого доступны историческому познанию.