Аист

Шарль-Антуан Фабье. Дневник инсургента
Сентябрь-октябрь 1823 г

Одновременно с донесением Костандиса пришло письмо от дяди из Руана, брата моей покойной матери. Вместе с письмом он вложил в конверт вырезанную из руанского “Меркурия” заметку обо мне.

“Ныне, – пишет укрывшийся за инициалами автор, – филэллины приобрели в Европе большое влияние. Повсюду собирают пожертвования в пользу греков, вербовка волонтеров идет почти открыто. Полиция старательно делает вид, будто ничего об этом не знает. Публика читает сокращенного для школьников Геродота, Колокотрониса сравнивают с Мильтиадом, Миаулиса – с Фемистоклом; султана Махмуда на карикатурах изображают в виде Ксеркса и сулят ему новый Саламин. Кандидатура на роль царя Леонида пока что не найдена, но это дело времени. Война разгорается, у любителей исторических аналогий всё впереди. После того, как австрийская армия покончила с революцией в Пьемонте, а наша – в Испании, некоторые из убежавших оттуда конституционалистов предложили свои услуги Греческому правительству в Навплионе. Среди этих болтунов и писак есть несколько опытных боевых офицеров, в их числе полковник Шарль-Антуан Фабье, руанец. Как наш земляк и владелец двух поместий в департаменте Нижняя Сена, он заслуживает того, чтобы рассказать о нем подробнее.

В 1812 году маршал Мармон из Испании послал его в Россию с донесением Наполеону. Фабье прибыл к императору в канун сражения под Москвой и, хотя не должен был в нем участвовать, с колонной егерей генерала Бонами атаковал русские позиции. Гранатой ему изувечило ступню, но он остался в армии, пошел по интендантской части и уже инвалидом, командуя солониной, дослужился до полковника. После восстановления монархии в лице Людовика XVIII примкнул к заговорщикам-республиканцам, а когда заговор был раскрыт, бежал от ареста за Пиренеи, где встал под знамена Риэго. При вступлении в Испанию французских войск дрался с соотечественниками за испанскую свободу, а с падением Мадрида решил воевать с турками за свободу греков. Он всюду ищет высшую правду, чтобы послужить ей своей шпагой, но тут есть нюансы. По его мнению, правда должна быть гонима, а если она изредка торжествует, значит, обречена переродиться в неправду. Следуя этой теории, Фабье не огорчается из-за поражений и не радуется победам, но, как рассказывают знающие его люди, неизменно сохраняет крепкий сон и завидный аппетит. Будем надеяться, что драка башибузуков с разбойниками, в которую ему вздумалось ввязаться на стороне последних, не лишит его ни того, ни другого”.

Моя биография изложена, в основном, верно, а с развязностью стиля мне давно пора смириться. Теперь ни один журналист без иронии не напишет даже о слепце, угодившем под дилижанс. Эта братия любит изображать человечество в виде толпы клоунов, чье единственное занятие – без цели и смысла лупить друг друга кто во что горазд и тем самым доказывать возделывающим свой сад подписчикам, что мир окончательно сошел с ума. Если в былые времена буржуа довольствовался тем, что в нем видели образец здравомыслия, в наши дни ему хочется считать себя сосудом мудрости.


Гречанки не промышляют горизонтальным ремеслом, все жрицы любви в Навплионе – итальянки и славянки. Иметь с ними дело рискованно: много войск, многие заражены. Первой женщиной я обзавелся после почти четырехмесячного воздержания. Миссис Сьюзен Пэлхем привезла мне письмо от моих лондонских друзей и скоро стала для меня просто Сюзи. Если она в сандалиях, а я надеваю сапоги на высоких каблуках, мы с ней одного роста.

Сколько ей лет, не знаю, на вид около тридцати. Иногда думаю, что не меньше сорока, но кажется тридцатилетней, а в другой день – что немного за двадцать, но выглядит старше. У женщин иные отношения со временем, чем у нас, они умеют его заговорить, приручить и меряют не календарем, а пережитым счастьем.

В Англии она и ее супруг входили в один кружок с моими английскими друзьями-филэллинами. Лорд Байрон – их кумир, Грецию они считают святой землей, греков – мучениками, искупающими грехи рода людского, как Христос на кресте. Я бы назвал их паломниками, если бы не число привезенных ими с собой чемоданов. Позже выяснилось, что, кроме гардероба Сюзи, в них лежали пятьсот экземпляров Евангелия на простонародном греческом языке. Из Навплиона эти книги были отправлены в недавно отбитый у турок Астрос, где доктор Пинкертон открыл отделение Библейского общества.

Для путешествия Сюзи сшила белое платье в виде туники, с окантовкой из квадратного греческого орнамента на подоле. Его название – меандр – я узнал от нее, как и то, что этот геометрический узор символизирует человеческую жизнь, ограненную четырьмя добродетелями. Перечислить их Сюзи не смогла, но, если другая на ее месте назвала бы что попало, она сама же и посмеялась над своей глупостью. Пускать пыль в глаза – не в ее правилах. С той же обращенной на себя иронией она рассказала, как при виде одетых во всё черное гречанок подумала, что они носят траур по павшим в боях за свободу или казненным турками мужьям, пока количество таких вдов не заставило ее усомниться в своей теории.

Мой греческий костюм привел Сюзи в восторг. Она придирчиво оглядела меня со всех сторон, как офицер – новобранца, и заявила, что на мне он смотрится лучше, чем на самих греках. Мистер Пэлхем согласился с женой. Он всегда и во всём с ней согласен.

Учитывая британский снобизм, я сообщил им о своем баронском титуле, но не прямо, а как бы между делом, в уморительном рассказе о том, как якобинцы семилетним ребенком засадили меня в монастырскую тюрьму вместе с матерью, где я выучился дрессировать мышей; сторожа при всём старании никак не могли у меня их отнять. Пока Сюзи с мужем потешались над моими тюремщиками, я, чтобы избежать сравнений с их божеством, объяснил причину моей хромоты, прибавив, что поскольку Байрон хром с детства, телесный изъян выработал в нем тонкость души, а я этим похвалиться не могу.

При следующей встрече втроем зашли в кофейню, украшенную портретами Ипсиланти, Каподистрии, Колокотрониса, Миаулиса и Байрона. Со слов своей лондонской подруги, чье имя не стоило называть ввиду ее особых отношений с последним из этой славной пятерки, Сюзи поведала нам, как Байрон, будучи в Швейцарии, однажды отправился с проводником в горы. Внезапно разразилась гроза. На скользком от дождя склоне приходилось обеими руками цепляться за камни, трость ему не помогала, а мешала. Проводник предложил на время взять ее у него, но получил отказ. В трости была спрятана шпага, отдать проводнику трость со шпагой Байрон не мог.

“Понимаете, почему?” – спросила Сюзи.

“Чтобы проводник его не убил и не ограбил”, – сразу же догадался мистер Пэлхем.

Сюзи усталым вздохом дала понять, что он в очередной раз подтвердил ее мнение о нем, однако и мне ничего другого на ум не приходило.

“Не забывайте, при каких обстоятельствах это произошло. Была гроза”, – подсказала Сюзи нам обоим, но ободряя улыбкой меня одного.

Я, однако, не сумел оправдать ее ожиданий. Пришлось ей отвечать самой: “Железо притягивает молнии. Байрон боялся, что из-за шпаги проводника убьет молнией. Он бы себе этого не простил”.

Мистер Пэлхем хлопнул себя ладонью по лбу, как будто туда сел комар, и стал пенять на свою недогадливость. Этим он опять вызвал недовольство жены. В вину ему была поставлена удивительная способность сводить любой разговор к самому себе. Под этим предлогом Сюзи отослала мужа в гостиницу, а мы с ней погуляли по набережной, затем поднялись к бастионам Паламиди. Она помнила о моей хромоте и старалась идти помедленнее. По пути я рассказал ей о своем плане сформировать и возглавить батальон из филэллинов, прибывающих сюда со всей Европы. Сюзи слушала с интересом, а когда меня приветствовали двое попавшихся навстречу греков с ружьями и я ответил им на их языке, в ее взгляде появилось благоговение.

“Вы носите сапоги с каблуками, при вашей ноге это мучительно, – сказала она. – Если вы надели их ради меня, больше не надевайте. Я и без того смотрю на вас снизу вверх”.

Меня ожгло стыдом, но я вовремя вспомнил, что любовь к себе пробуждает тот, кто вызывает одновременно и уважение, и жалость, а не какое-то одно из этих чувств.

Внизу белели дома и церкви Навплиона. Его право быть столицей Греции доказывалось лесом мачт в порту, рядами бело-голубых флагов на балконах, сумасшедшими ценами в кофейнях и количеством бильярдных на набережной. Мы двинулись в обратный путь. Сюзи шла по краю дороги, уступая мне середину. Временами она сходила на обочину, тогда высокая сухая трава, до которой здесь не добрались козы, начинала звенеть у нее под ногами. От этого звона у меня щемило сердце.

Начало темнеть. Серый редингот и того же мышиного цвета шейный платок моей спутницы сливались с быстро густеющими сумерками. Казалось, лицо ее плывет над землей само по себе, лишенное не только тела, но даже шеи, как у ангелов на фресках греческих церквей. Для полного сходства не хватало лишь крыльев.

На угловой башне Паламиди зажгли сигнальный огонь. По контрасту с ним ночь сразу набрала силу, поглотив очертания стен и крыш ниже по склону. Город не спал, но долетавшие оттуда звуки в темноте отделились от людей и вещей, которые их производили, и зажили собственной жизнью. Они плавали вокруг нас, причудливо сочетаясь, вступая в диковинные союзы, невозможные при дневном свете. Сюзи тоже была взволнована тем, как полнится ими пронизанный пением цикад теплый воздух.

“Кузнечик, кузнечик, продай мне свою скрипочку!” – пропела она.

Только я успел подумать, что не хочу с ней расставаться, как она изъявила желание посмотреть мое жилище. Я не заставил себя долго упрашивать. У меня на квартире Сюзи попросила бумагу, чернил и черкнула записку мужу, пояснив, что муж будет о ней беспокоиться. Мой слуга был отправлен к нему в гостиницу с этой депешей.

“Я написала ему, что вы пригласили меня поужинать, а врать нехорошо, – улыбнулась Сюзи. – Пусть это будет правдой”.

Ее ноготок щелкнул по стоявшей на столе бутылке вина.

Пока она во дворе совершала свой туалет, я присоединил к вину хлеб, сыр, аспарагус, миску оставшегося с обеда холодного жареного гороха. Вслед за ней я тоже прогулялся на двор. Слуга еще не вернулся, мы сами полили друг другу на руки из кувшина и ощутили себя заговорщиками, совершившими тайный ритуал братства.

За едой Сюзи завела разговор о трагедиях Софокла, точнее, о том, какое воздействие оказывают они на душу – возвышают ее или очищают. Я сказал, что это две стороны одной медали: очищение души способствует ее возвышению и наоборот, – однако Сюзи находила принципиальное различие между тем и другим. В доказательство она ссылалась на своих племянниц, одна из которых чиста душой, но не ценит поэзию, тогда как вторая обожает Байрона, но сама при этом – редкостная свинья. На этом факте Сюзи попыталась выстроить целую теорию, но концы с концами у нее не сходились. Запутавшись, она вдруг встала и поцеловала меня в губы.

Казалось, поцелуй – самое большее, на что я сегодня могу рассчитывать, но Сюзи, не переставая орудовать языком у меня во рту, начала расстегивать мой жилет. На второй пуговице она бросила это непростое дело и с возгласом “я хочу жить!” стала раздеваться сама. Некстати вернувшийся слуга был выставлен мною за дверь.

“Она вас не смущает?” – спросил я, вынув из сапога свою увечную ступню.

Сюзи погладила ее с фальшивой ласковостью. Так ребенок в гостях гладит хозяйскую собаку, принужденный к этому родителями, но сомневаясь в том, что она не кусается.

Мы вновь слились в поцелуе и медленно, то и дело отклоняясь от курса, стали подвигаться к кровати. Я незаметно направлял движение в нужную сторону. Сюзи лишь однажды оторвала свои губы от моих, чтобы сказать еще раз: “Я хочу жить!”. Я смолчал, понимая, что отвечать не нужно, ее слова обращены не ко мне, а к мистеру Пэлхему.

На кровати я взял инициативу в свои руки – сорвал с Сюзи одежду и сразу ею овладел. Она пыталась было продлить прелюдию, но вопреки моим желаниям сумела только задуть свечу. Я не сообразил отставить шандал подальше, чтобы у нее не хватило на это дыхания. Мне хотелось видеть ее голой, ей – наслаждаться, не заботясь о том, как она выглядит.

После совокупления она осталась лежать неподвижно. Теперь я и без свечи мог рассмотреть ее привыкшими к полутьме глазами. Звездное небо за окном давало для этого достаточно света. Я оценил форму ее грудей, но понять, какого цвета соски, розовые или коричневые, при таком освещении было невозможно. Растительность на лобке имела небольшую выемку в том месте, где мысленно проведенная через пупок вертикальная линия пересекает воображаемую черту, соединяющую верхние части бедер. Сюзи лежала на спине, эта выемка делала ее пушистый треугольник в низу живота похожим на черное сердце.

Она повернулась ко мне, приподнявшись на локте. Я ожидал лестных для себя интимных признаний, но услышал две нараспев произнесенные по-английски стихотворные строчки: “О, прекрасная Греция, плачевный осколок древней славы! Тебя нет, но ты бессмертна!”

“Байрон?” – спросил я, хотя можно было не спрашивать.

Я видел, что ее порыв не исчерпан, она готова продолжать, но не уверена, понравится ли мне резкий переход от любви к гражданской лирике.

Я попросил ее продолжать. Ее голос окреп: “Кто станет вождем твоих сынов, рассеянных по лицу земли? Кто сможет разрушить их привычку к рабству, длящемуся столь долго? – продекламировала она, переводя на французский малопонятные, по ее мнению, слова, но не сбиваясь при этом с ритма. – Сердце тоскует по отчизне, по отчему крову. Оно радостнее бьется возле родного очага, но вы, вечные странники, отправляйтесь в Грецию, бросьте взгляд на страну, такую же печальную, как вы. Посетите эту священную землю, эти волшебные пустыни! Только не касайтесь обломков ее величия. Пусть ваша рука пощадит землю, без того ограбленную слишком многими”.

В последних строчках речь шла о незаконном вывозе из Мореи древностей. Я объяснил Сюзи, что, хотя этот промысел объявлен преступным и правительство грозит ослушникам суровыми карами, в Навплионе обломки барельефов и статуй продают почти открыто. Чиновники участвуют в прибылях от ими же запрещенной торговли.

“Греки – те еще мошенники, не обольщайся на их счет”, – умерил я ее восторги.

Она взглянула на меня так, словно услышала непристойность.

“Их испортило многовековое рабство, – добавил я. – Они жестокосерды, коварны, склонны к воровству и обману”.

“Тогда почему ты с ними?” – последовал вопрос.

“Потому что, – ответил я, – они великодушны, честны, отважны, готовы к самопожертвованию”.

“Второе противоречит первому”, – указала Сюзи.

После того, как ее тело сошло на животный уровень, она счастливо обрела способность мыслить логически. В ее рассуждениях о Софокле никакой логики не было.

“Да, – признал я, – но это противоречие заложено в них самой жизнью, не я его выдумал. Греки – благороднейшие из людей, и они же – разбойники и воры, только не советую тебе искать среднее между этими противоположностями. Бессмысленно прибавлять одно к другому, а сумму потом делить надвое, – надо принять в себя оба тезиса, пусть даже они исключают друг друга. Я приехал сюда сражаться за свободу людей, которые не так хороши, как мне казалось издали, и должен любить эту страну, помня о той, которую сами греки давно позабыли. Греция учит нас жить с трещиной в сердце”.

Давно я ни с кем не был откровенен. Начав, не сумел остановиться и на волне благодарности к лежавшей рядом женщине рассказал ей, как год назад, в Пиренеях, на границе Испании с Францией, стоял на Беобийском мосту, а мимо меня колонна за колонной шли французские войска, чтобы задушить испанскую свободу. Я слышал, как солдаты говорят на моем родном языке, и задыхался от стыда.

Излив семя, изливаешь душу. Это родственные субстанции, но женщины готовы принять их в себя только строго в такой последовательности. Кто начинает с исповеди, остается и без духовника, и без любовницы.

“В Испании, – говорил я, – я, француз, сражался с французами, за это парижские газеты называли меня предателем родины. Мы привыкли считать родину главнейшим из всего, за что стоит умирать, – но у разных народов она разная, и если выше ее ничего нет, где тогда единая для всех людей правда? Не может же ее не быть! Неужели зов крови в наших жилах обречен заглушать голос совести? Когда меня убеждают, что совесть тоже должна иметь подданство, в иных случаях ей лучше помолчать; я чувствую себя волком в собачьей своре”.

“Ты как та трость. Внутри у тебя – железо”, – шепнула Сюзи.

Наши тела снова сплелись, но, когда всё завершилось, я продолжил с того, на чем был прерван: “Меня уверяют, будто лишь общность религии делает людей братьями. Как бы не так! Филэллины стекаются сюда со всего света, среди нас есть французы, американцы, итальянцы, немцы. Лютеране, католики, безбожники вроде меня”.

“Ты атеист? Как якобинцы?” – поразилась Сюзи.

Я это подтвердил, и она пустила в ход обретенную в моих объятьях логику: “Якобинцы ребенком бросили тебя в тюрьму вместе с матерью. Неужели это не оставило в тебе следа на всю жизнь?”

“Более глубокий след оставило во мне то, что тюрьма была монастырская, – ответил я, а затем закончил прерванную ее вопросом мысль: – Мы, филэллины, ищем здесь то место на земле, где правда не будет зависеть от племени, а братство – от религии”.

“Вряд ли грекам это нравится”, – рассудила Сюзи и без малейшей паузы объявила, что хочет есть. При этом у нее был такой вид, будто она делает мне комплимент.

В сущности, так оно и было. Она проголодалась – следовательно, я показал себя хорошим любовником.

Окрыленный, я принес недоеденные нами за столом хлеб и сыр, и, кормя ее с рук, как дитя, малодушно упомянул о завещании, составленном мной на тот случай, если погибну здесь: не увозить тело во Францию, а похоронить в земле Эллады.

Сюзи перестала жевать. Я решил, что ей неловко работать челюстями в минуту таких откровений, и не угадал. Нагишом она перелезла через меня, взяла со стула мой брегет, но не сумела совладать с крышкой. Я открыл ее, заметив, что, если ей нужно знать время, могла спросить, я бы сказал.

“И соврал бы. Чтобы я у тебя подольше осталась”, – ответила она без тени улыбки.

Я проводил ее до гостиницы, потом с блаженной легкостью в теле шагал обратно – и неожиданно сообразил, как нужно составить прошение в Министерство внутренних дел, чтобы оно взяло на себя оплату квартир для прибывающих в Навплион филэллинов. Месяцем раньше я уже просил об этом и получил отказ, а сейчас понял, в чем именно заключалась моя ошибка. В сорок лет, с изувеченной ногой и сединой в волосах, я почувствовал себя молодым. Свобода от тирании похоти обновила мой организм, облегченные чресла позволили мозгу работать в полную силу. Вот, подумал я, аллегория перемен, которые произойдут с Грецией после освобождения от власти султана.


В начале октября мистер Пэлхем начал подыскивать судно, которое по пути в Англию сделало бы стоянку в Пирее. Они с Сюзи не могли возвратиться домой, не поклонившись священным развалинам Парфенона, а раньше это было невозможно. Афины с весны в наших руках, но засевшие на Акрополе турецкие сипахи капитулировали всего две недели назад.

Подходящий корабль нашелся, и Сюзи принялась паковать чемоданы. В ожидании разлуки я нервничал, но убеждал себя, что это не повод для страданий, всё равно наш роман неотвратимо идет к финалу. Изредка мы еще продолжали встречаться, хотя я со своей трещиной в сердце стал ее утомлять, ей хотелось чего-то более цельного.

За неделю до отплытия супруги Пэлхем в плохонькой коляске, за которую с них содрали как за королевскую карету, отправились в Аргос – осматривать тамошние руины и любоваться видами. Я не напрашивался к ним в попутчики, а они не позвали меня с собой. Для охраны Сюзи наняла двоих расфуфыренных, как на свадьбу, усатых бездельников – из тех, что целыми днями околачиваются возле гостиницы в надежде что-нибудь выклянчить у постояльцев. Вместе с арендованными для них лошадьми они обошлись мистеру Пэлхему недешево, вдобавок львиную долю денег вытребовали авансом. Один, некто Ангелос, когда-то жил на Корфу, поэтому с грехом пополам изъяснялся по-английски. Он пленил Сюзи скорбной повестью о том, как зарезал изменившую ему красавицу-жену и, вынужденный бежать из родных мест, унес в душе нетленный образ покойницы, которую продолжает верно любить. Здесь нередко рассказывают такие истории туристам, но Сюзи гордилась, что этот малый открыл ей свое исстрадавшееся сердце. “Мой трижды перегнанный Ангелос”, – говорила она о нем, как говорят об очень близком человеке. Это греческое выражение Сюзи от него же и узнала. Оно применяется к тем мужчинам, кто много в жизни испытал, и тройной перегонкой достиг крепости чистейшей анисовой водки.

Греки – отличные моряки, но никудышние наездники. Когда утром я пришел к гостинице проводить Сюзи, Ангелос в попугайском албанском костюме гарцевал около нее, сидя в седле, как собака на заборе. За спиной у него висело ружье с обрезанным стволом.

Сюзи поставила его мне в пример: он, дескать, выглядит куда естественнее, чем я. Отчего так, я не спрашивал, просто согласился: да, многие греки одеваются как албанцы. Она страдальчески закатила глаза, как делала при мне в разговорах с мужем. Выяснилось, что я опять не так ее понял. Последние недели я всё время неправильно ее понимал.

“Селезень наряднее утки, – пояснила она. – Почему не вы нас, а мы вас должны соблазнять своими перышками? У птиц самцы завлекают самок ярким оперением, так же – у албанцев и греков. Мужчины носят цветное платье, женщины – темное”.

“Это мусульманский обычай. Те и другие переняли его у турок”, – рассеял я ее иллюзии относительно близости Ангелоса к природе, а заодно повторил, что не доверяю ему и нахожу эту поездку опасной.

“Я хочу жить”, – ответила она, забираясь в коляску.

Слова, которые я слышал от нее при других обстоятельствах, меня ранили. Думаю, ей того и хотелось. Глаза у нее деловито затуманились. Я догадался, что Сюзи примеряет на себя роль вечной странницы, готовясь, как научил ее Байрон, сразу по выезде из Навплиона кинуть взгляд на страну, такую же печальную, как она сама.

Лошади тронулись.

Мистер Пэлхем на прощание приподнял фуражку, но Сюзи не соизволила даже помахать мне рукой, не говоря о воздушном поцелуе. Она упоенно кокетничала с Ангелосом, скакавшим не за коляской, как его напарник, а обок с ней. Зарезанная жена, чей образ неугасимо сиял в его сердце, придавала особую пикантность их флирту.

Через минуту все пятеро, считая кучера, скрылись за изгибом улицы, но, как выяснилось позже, далеко не уехали. На следующий день я узнал, что дурные предчувствия меня не обманули.

В трех-четырех милях от Навплиона у коляски соскочило колесо. Никто не пострадал, да и колесо общими усилиями водворили на место, но закрепить его на оси не удалось. Кучер отправился за подмогой в близлежащую деревню, тем временем путешественники перекусили, после чего Сюзи вздумалось прогуляться по окрестностям. Неподалеку начинались обширные болота, где Геракл сражался с Лернейской гидрой, это ее и привлекало. Ей хотелось набросать в альбоме несколько здешних пейзажей. Мистер Пэлхем решил составить жене компанию, Ангелос увязался за ними, а второго охранника оставили сторожить коляску и лошадей.

Постепенно Сюзи с Ангелосом начали отставать от мистера Пэлхема, но находились еще в поле его зрения, когда он набрел на одинокий дуб-прунари с гнездом аиста в развилке засохшей вершины. Самое удивительное, что на исходе октября хозяин гнезда был дома, а не улетел в Египет, как прочие его собратья. То ли редкостно теплая осень испортила устроенный в нем природой календарь, то ли греческие лягушки аппетитнее тех, что обитают во владениях Мехмеда-Али, и ему жаль было с ними расставаться. Может быть, он ослабел от старости и понимал, что не долетит до берегов Нила, или у него было повреждено крыло, не знаю.

Молча, чтобы не спугнуть аиста, мистер Пэлхем начал знаками подзывать жену, давая понять, что покажет ей кое-что интересное. Сюзи неохотно явилась на зов, но сразу поняла, что позвали ее не зря. Она достала альбом, вооружилась карандашом и приготовилась рисовать, шепотом восхищаясь чудесной птицей. В этот момент за спиной у нее грохнул выстрел. Зашумела листва, подстреленный аист грузно шлепнулся на землю.

Сюзи вскрикнула, выронила рисовальные принадлежности и закрыла лицо руками, а мистер Пэлхем, обернувшись, увидел, как Ангелос опускает дымящееся ружье. В ярости он огрел его по голове тростью – и тут же получил ответный удар, ножом в живот.

Негодяй добежал до своей лошади, прыгнул в седло и был таков. Второй охранник не пытался его задержать. С помощью Сюзи он перетащил раненого к дороге, но тот умер раньше, чем появился кучер с деревенским кузнецом. Коляску починили, к ночи мистер Пэлхем возвратился в Навплион мертвым.

Умирая, он попросил жену не увозить его тело в Англию, а похоронить в земле Эллады. Так сказала мне Сюзи, но я ей не верю. Думаю, она испугалась не столько неизбежных при перевозке тела хлопот с бальзамированием, сколько необходимости месяц пробыть рядом с покойником, которому изменяла. Как многим, ей, видимо, казалось, что после смерти человеку становится известно то, чего при жизни он знать не мог. В этом случае ей было чего бояться.

За неимением англиканского кладбища мы закопали мистера Пэлхема на католическом, под мрачными кипарисами, в окружении венецианцев, владевших некогда этой землей. Я взял на себя все связанные с похоронами заботы, Сюзи – все расходы.

С кладбища поехали в гостиницу. Прежде Сюзи называла ее словом хан, не подозревая, что оно заимствовано греками у турок, но теперь все греческие слова, которые она старательно заучивала и щеголяла ими в разговоре со мной, исчезли из ее словаря.

Поминальный стол был накрыт на двоих. Я отдал Сюзи документ о кончине мистера Пэлхема, добытый мной в Министерстве внутренних дел, чтобы в Англии ей было что предъявить мужниной родне, но благодарности не дождался. Всё, что я делал для нее, она воспринимала как должное.

Мы выпили по бокалу вина, и Сюзи задала мне вопрос, которого я давно от нее ждал: “Почему Ангелос убил аиста?”

“Ему не понравилось, что ты им восхищаешься”, – ответил я.

Она заинтересовалась: “Вот как? Приревновал меня к аисту?”

“Нет, – разочаровал я ее, – просто греки недолюбливают аистов, потому что турки относятся к ним с почтением. Якобы аист каждый вечер призывает их вознести хвалу Аллаху. На закате он поднимает голову к небу и начинает громко щелкать клювом. Постучит-постучит, перестанет, опустит голову, подождет, снова поднимет и снова застучит. Точь-в-точь как муэдзин, сзывающий правоверных на вечернюю молитву”.

“И за это Ангелос его застрелил?” – усомнилась Сюзи.

Я объяснил, что, когда воюют не один монарх с другим, а народ с народом и религия с религией, эта война возвращает человека в первобытное состояние. В те времена каждое племя имело своего бога в образе какого-то зверя или птицы, и воины одного племени охотились на покровителей другого, чтобы лишить врага его защиты.

Сюзи с раздражением прервала меня, сказав, что Ангелос убил не только аиста.

“Еще и жену, – не удержался я. – Твой муж знал, с кем имеет дело. Не надо было бить его тростью. Греки – гордый народ”.

“Ненавижу этих дикарей!” – вырвалось у нее.

“Вообрази себе человека, – предложил я ей, одолев искушение напомнить, как она восхищалась их близостью к природе, – который всю жизнь был скован по рукам и ногам и внезапно освободился от цепей. В первую секунду собственные члены кажутся ему необычайно легкими, с непривычки он совершает ими дикие движения. Мы, филэллины, верим: это пройдет”.

“На твоем месте я бы не называла себя филэллином, – сказала Сюзи. – Филэллин – тот, кто любит греков. Ты разве их любишь?”

“Разве нет?” – удивился я.

“Нет, – подтвердила она с внезапной враждебностью, – ты любишь только свои мечты о них. Но если ты в постели начнешь распалять себя мечтаниями обо мне и рукой ублажать свой орган, это же не значит, что ты любишь меня. Это значит – ты любишь себя”.

Я смолчал, и она переменила тему: “Ты жаловался, что греки не доверяют иностранцам и не дают тебе офицерской должности. Но ведь ты дворянин, у тебя должны быть имения во Франции. Что мешает тебе их продать? На вырученные деньги ты мог бы сформировать батальон или полк, как Байрон, и командовать им в свое удовольствие”.

Я согласился, что идея хороша, но, поскольку в Испании я воевал против французской армии, на всё мое имущество во Франции наложен секвестр как на собственность государственного преступника.

“Я состою на службе у Греческого правительства, обучаю волонтеров военному делу. Правительство платит мне жалованье, – раскрыл я источник своих доходов. – Это мизер, но во Франции у меня есть небольшая пенсия. Мой дядя по моему доверительному письму получает ее в Руане и переводит мне. Пенсии с жалованьем хватает на жизнь. На полк – не хватит”.

На лице у Сюзи появилось такое выражение, будто ей сдали козырного туза. Она делано удивилась: мол, как же так? В Испании я воевал против своего короля, а он продолжает платить мне пенсию?

Я ответил, что моя пенсия заслужена кровью, король не вправе ее у меня отобрать, но у нее уже готов был новый вопрос:

“И ты, республиканец, берешь деньги у короля?”

“Это деньги от налогов, которые платит ему народ, – оправдался я. – Я помогаю грекам, а французский народ сочувствует греческому в его борьбе за свободу”.

“Не настолько, чтобы содержать тебя, – парировала она. – Греки правильно делают, что не доверяют тебе ими командовать. Плохой любовник не может быть хорошим офицером”.

Я смолчал, понимая, что последние слова адресованы не мне, как не ко мне обращено было ее восклицание “я хочу жить”. Ей важны не мои отношения с королем и греками, а ее – с покойным мужем. Унижая меня, она выслуживалась перед ним, чтобы его ревнивый дух удовлетворился этой жертвой и оставил ее в покое.

У меня был единственный способ освободить Сюзи от власти мертвеца – возродить в ней то чувство, с каким она сюда прибыла.

“Я родился во Франции, бывал в Североамериканских Штатах, в Англии, в Испании, в России, – начал я издалека. – На моей родине есть равенство перед законом, но нет ни свободы, ни братства. Англия – свободная страна, но братство и равенство в ней отсутствуют. В Америке соблюдаются два из трех этих великих принципов – о братстве там не может быть и речи, а в России только оно и есть. В Испании нет ни того, ни другого, ни третьего”.

Я наполнил бокалы и закончил: “Греческая республика воплотит в жизнь все три. Приезжай через несколько лет, убедишься сама”.

Сюзи жевала апельсин и смотрела в окно. Мне с трудом удалось поймать ее взгляд.

“Ни о чем не жалей”, – сказал я и протянул ей бокал с игравшим на солнце вином.

“Уходи”, – не притрагиваясь к нему, попросила она.

Повторять дважды ей не пришлось. Я поставил на стол предназначенный для нее бокал, осушил свой, поклонился и вышел. Больше мы не виделись. Мои записки с просьбой о встрече остались без ответа. Через четыре дня гидриотский корабль увез ее в Англию.

Я смотрел ему вслед, пока он не скрылся за фортом Бурдзи, построенном венецианцами на острове у входа в бухту, и чувствовал ноющий от холода зуб, сырость в прохудившемся сапоге, изжогу от осточертевшего мне жареного гороха, а поверх этих сугубо телесных ощущений – безмерное одиночество. Будь у меня возможность вернуться во Францию, я уехал бы отсюда еще летом. “Тебе просто некуда податься, вот почему ты здесь”, – однажды сказала мне Сюзи. Она быстро научилась ковырять мои язвы.

Наступила настоящая осень. Запах гниющих водорослей напомнил о том, что всему своя пора, эта женщина никогда не будет такой, как в ту ночь, когда голая, с еще влажным мехом в низу живота, продекламировала: “О прекрасная Греция, плачевный осколок древней славы! Тебя нет, но ты бессмертна…”

В тот же день мне на квартиру принесли запечатанный пакет из гостиницы. Посыльный сказал, что вчера Сюзи отдала его хозяину, велев доставить адресату не раньше, чем корабль выйдет из гавани. Внутри я обнаружил клок ее лобковых волос, перепачканных засохшей менструальной кровью.

И всё!

Ни прощального письма, ни записки хотя бы с парой пустых фраз. Лишь отхваченные ножницами слипшиеся волосы – память о ее черном сердце между ног. К ним не прилагалось ни слова, но я без труда разгадал заключенный в ее послании смысл. Бессловесное, как письмо скифов царю Дарию, оно содержало два слоя значений, поверхностный и более глубокий. В первом Сюзи извещала меня, что наша любовь не дала плода, ее чрево пусто, во втором – что я во всех отношениях бесплоден, и не только она сама, но и Греция после встречи со мной останется такой же, как была.

Загрузка...