«Спящая Дженни»
Альфред Моберли, 1857
Холст, масло, 58 × 64
Подписана, датирована ʼ57
Провенанс: семья Моберли, передана в дар Фалмутскому политехническому институту Алетейей Моберли Кавендиш в 1898 г.
Одна туфля соскользнула и лежит на ковре, черное пятно на фоне размытой геометрии синего и зеленого. Другая свисает с ноги, вот-вот свалится, половинка ее тени – под креслом. Справа сквозь ситцевые занавески пробивается солнечный свет, позади нее на стене расплывчатое пятно цветка. Тело Дженни – темно-синяя дуга, потому что она свернулась в кресле, перекинув ноги через подлокотник, пристроив голову на другом. Темные волосы убраны назад, но отдельные пряди сползают по бледному лицу и шее, отчего создается впечатление, что у картины есть черно-белый центр, постепенно растворяющийся в цветном круговороте обоев и персидского ковра по краям холста. Загорелая рука свисает с кресла, ладонь перевязана белой тряпицей. Она спит – глаза закрыты, да и кто намеренно уляжется в такую позу, но лежать ей явно неудобно, словно ее швырнули в это кресло или будто она пытается выспаться в железнодорожном вагоне.
Считается, что моделью послужила домохозяйка Моберли, других изображений которой не сохранилось. Нет никаких записей о том, что подтолкнуло его к созданию этой картины, да и личность модели установлена лишь гипотетически; насколько нам известно, другой Дженни в окружении Моберли в то время не было.
Она уже долгое время не находит себе места, медленно расхаживает по комнате под привычный скрип половиц. Вот уже несколько недель она по ночам вставала с кровати, спускалась вниз – поесть, думает он – и читала, сидя в кресле, когда лежать было совсем неудобно. Она бродит по его снам, будто призрак, словно бы ей, не знающей отдыха, невыносим его покой. Будь у них еще одна кровать, он спал бы там. Он переворачивается на другой бок, прикрывает уши одеялом. Она наступает на расшатанную половицу у окна, и вместе с ее выдохом до него доносится легкое постанывание. Он садится.
– Элизабет?
Она согнулась, держась за подоконник, грузная фигура вырисовывается на фоне ночного неба. Штор по-прежнему нет.
– Кажется, тебе пора идти за мамой. Прямо сейчас.
Он не мешкает. Но и не бежит. Первый ребенок – это долго, сказала миссис Сандерсон, даже если Элизабет и покажется, что действовать нужно срочно, пусть они запомнят – нет, не нужно, во время первых родов женщины ошибочно полагают, будто надо поторапливаться. Естественные роды, сказала она, отмахиваясь от кувшинчика со сливками, которые он предложил ей за чаем, проходят безо всякой спешки и мелодрамы. Осложнения начинаются вместе с беспокойством. С Элизабет ничего не случится, сказала его теща, если она побудет дома одна, пока ты сходишь за помощью, и уж конечно, женщинам не стоит держать дома повитуху, как это принято у богатых дам. Он вспоминает, как исказилось лицо жены, когда она, закрыв глаза, привалилась к перилам, и звук его шагов по заиндевевшей мостовой переходит в дробь. Но все равно этот миг, эта дорога – одна из редких в его жизни апорий, пауза перед тем, как все переменится. Ночной воздух обжигает ему нос и грудь. Брусчатка оперена ажурным инеем, который напоминает ему о павлиньих гардинах Стрита. В вышине под звездами плывет облако, и город вокруг молчит, закрыв окна будто глаза, деревья, изгороди – все неподвижно.
Черное сажистое небо становится блекло-серым. Пусть, как обычно, идет на работу, говорит миссис Сандерсон. Еще даже доктора звать не пора, Элизабет, как и опасалась ее мать, забила тревогу гораздо раньше, чем следовало. Работающие женщины в первые часы родов продолжают заниматься своими делами, миссис Сандерсон и сама поступила точно так же. Она останется в доме и пошлет за ним, когда действительно придет время. Нет, ему не стоит подниматься к Элизабет перед уходом на работу. Элизабет позволила себе распуститься, не нужно делать ей поблажек – так будет лучше и для нее, и для ребенка. Сверху доносятся шаги, стон.
– Прошу прощения, – говорит она. – Я попробую ее образумить. Я думала, она проявит больше выдержки. Идите на работу, Альфред. Помочь вы тут ничем не сумеете, а деньги вам сейчас пригодятся как никогда.
И все равно он мнется в коридоре, ноги готовы идти, но тело не двигается с места. Почему нельзя делать поблажек женщине, которая испытывает боль? Ведь, наверное, даже в Книге Бытия рожающим женщинам дозволяется кричать, когда они испытывают страдания, оправдать которые можно только грехопадением. Возможно, надо остаться. И делать что? А у него встреча в конторе с клиентом, с богатым клиентом, который зайдет, чтобы обсудить интерьер своего нового дома и бальной залы в том числе. Миссис Сандерсон права, им нужны деньги. Ребенку будут нужны деньги. И он ничего не знает о родах. Сама Элизабет, конечно, сказала бы, что женщины лучше разбираются в таких вещах. Он медленно открывает дверь, притворяет ее за собой. Встало солнце. На траве сверкает роса, и возле клумбы, которую Элизабет вскопала у ворот, торчат яркие подснежники. Хороший день, чтобы родиться, думает он.
Ребенок плачет, его ярость расползается по дому будто дым, сворачивается кольцами под потолком. Она потеряла промокашку. Наверное, Альфред взял. Она размахивает письмом вверх-вниз, словно подает кому-то сигнал. Но тут никого нет. Дома холодно; увидев последний счет за уголь, она теперь разжигает огонь только вечером, когда Альфред возвращается домой. Она надписывает конверт. Три готовы, осталось восемнадцать. Ребенок плачет. Она запечатывает письмо, начинает следующее. Грудь покалывает, молоко течет. Низ сочится кровью. Ребенок прохудил ее, продырявил. Осквернил. Дорогая леди Хиткот, пишет она, я пишу Вам от имени всех женщин Манчестерского Общества благоденствия, чтобы выразить нашу глубочайшую признательность за Ваш вклад. Когда допишет это письмо и следующее, то посмотрит, что там у нее на обед, и покормит ребенка. Ребенок плачет. Все никак не поймет, что криком нам желаемого никогда не добиться.
– А вам не кажется, что серый слишком темный, мистер Моберли?
– Будет очень впечатляюще. Золото в гардинах будет сиять на всю комнату, лилии буквально запылают. Ваши друзья потеряют дар речи. Но мебель должна быть очень незамысловатой. Для таких эффектов важна простота.
Когда она поворачивается к нему, жар от камина разносит ее аромат. Потрескивают дрова. Часы на каминной полке вызванивают мелодию.
– Останетесь к чаю, мистер Моберли? Муж, наверное, захочет к нам присоединиться.
Она идет к звонку, шурша узорчатыми юбками, за ней тянется зыбкий шелковый след. Элизабет не носит дамасского шелка, не шелестит платьем, не притязает на пространство вокруг себя. Он никогда не видел ног миссис Дэлби. Весьма сомнительно, чтобы Джон Дэлби сознался в том, что у него есть время чаевничать с декоратором; состояние, которое он сколотил совсем недавно на железнодорожных ценных бумагах, отчего-то требует его постоянного внимания.
– С превеликим удовольствием, миссис Дэлби.
Горничная в белом оборчатом чепце вносит поднос с угнездившимся на кружевной салфетке пузатым серебряным чайником и двумя чашками с торчащими из-под блюдечек кружевами. Служанка помоложе тащит переполненную фарфоровую конфетницу и что-то под серебряным колпаком. Он втискивает свои эскизы между рядком растений в горшках и выводком дагерротипов в серебряных рамочках, стоящих на задрапированном рояле. Ему придется многому научить миссис Дэлби. Она разливает чай, держа чайник обеими руками, а затем снимает с блюда серебряный колпак. Ему вдруг хочется ударить по нему ложкой, словно это камертон.
– Для вас я велела приготовить тост с анчоусами. Джентльмены часто предпочитают его пирожным.
Он усаживается с ней рядом, берет чашку – чашку из такого тонкого фарфора, что ее можно раздавить двумя пальцами.
– Но я, миссис Дэлби, испытываю слабость к сладкому.
Она смеется. Огонь отбрасывает дрожащий свет на ее шелка и завитые волосы. После чая она сыграет для него на рояле, а на Пасху ее муж выпишет ему солидный чек, которого хватит, чтобы расплатиться со всеми зимними долгами и заказать ковер в их с Лиззи спальню.
До нее доносится хруст гравия под ногами Альфреда, и она торопливо подхватывает ребенка. Когда он вставляет ключ в дверь, она уже сидит в кресле-качалке. Она вытаскивает грудь, но ребенку сейчас важнее кричать, чем есть. Этот растущий рот, львиная пасть, яма, преследует ее во сне, пожирает ее, а, проснувшись, она еще и обязана подносить ему грудь. Десны ребенка у ее соска будто лезвия. Альфред поднимается по лестнице. Лицо у него румяное, он выглядит сытым, гладким. Ребенок тычет ей в грудь, рука холодная – может, потому и плачет. Он целует ее в щеку, поглаживает пальцем лицо ребенка. Ребенок поворачивается к его руке, тянется к ней ртом с таким отчаянием, будто рядом и нет никакой груди. От мужа пахнет внешним миром, дымом, небом и мостовыми.
– Она так весь день и проплакала? – спрашивает он. – Бедняжка Алли.
Ребенка зовут Алетейя, пришлось пойти на компромисс, потому что он носился с идеей о греческом имени, а она настаивала на том, что имя должно служить ребенку четким моральным ориентиром. Пенелопа, скажите на милость. Кому только в голову придет назвать дочь в честь богатой язычницы, о которой и помнят лишь потому, что она вечно распускала сотканное ею за день? Марта, говорит она, мама предлагает – Марта. Но библейская Марфа, сказал он, была святошей-поденщицей. Она была труженицей, сказала она, труженицей, которой воздалось за усердие и скромность. Алетейя, говорящая истину. Истина сделает тебя свободной.
Он проводит пальцем по ее груди и отдергивает руку, словно прикоснувшись к змее.
– И конечно, бедняжка Лиззи, – слишком поздно добавляет он.
– Днем она всегда плачет, – говорит она. – И почти всю ночь. Возьмешь ее?
– Минутку.
На нем щегольской рабочий костюм – костюм, который он носит, чтобы казаться преуспевающим. Ребенок любит срыгивать, выплевывать, тратить попусту молоко, которое она с таким трудом и болью производит. У ребенка на голове короста, и она отковыривает ее, бросает меж половиц, где ее не заметит Альфред, и ей не придется потом убирать. Вместе с коростой она вырывает немного тонкого пуха. Из одной ранки проступает кровь. Она размазывает ее пальцем, задевает щеку ребенка растрескавшимся соском, который снова закровоточит, когда ребенок начнет сосать; кровь в рвоту ребенка, заверил ее доктор, попала из ее груди, а не из его желудка. Это известная беда, и ее кровь никак не вредит ребенку. Ребенок плачет и не хочет есть. Она прячет грудь, приходит Альфред и забирает ребенка.
– Бедная детка. – Он похлопывает ребенка по спине, и тот пытается присосаться к его щеке. – Бедненькая Алли-баба. Лиззи, а ей не холодно? Она такая холодная.
Элизабет встает.
– Она тепло укутана, – говорит она. – Жара в доме вредна для здоровья. Но теперь ты пришел, и я разожгу камин внизу.
На лестнице, на пару мгновений, пока Альфред не придет к ней в столовую, она свободна от ребенка.
Ему нравится его контора, хоть сам бы он спроектировал ее совсем по-другому. В каменных блоках и затейливых фронтонах, ананасах и завитушках резных акантовых листьев иногда, мельком, в лучах солнца ему видится Кембридж. За тяжелой дверью, ключ от которой он иногда бессознательно поглаживает, возвращаясь домой, к Элизабет, темно-красный ковер лежит на широких половицах, в мраморных каминах пылает огонь. У всех троих декораторов кабинеты в глубине здания, на самом верху, где сквозь окна, которые выше Альфреда, льется северный свет. Клиентов не пускают дальше первого этажа, откуда те пытаются разглядеть виднеющуюся в лестничном пролете многоярусную серебряную вазу работы самого Джеймса Стрита, в которой всегда стоит пышный букет оранжерейных цветов. Процесс творения, говорит Стрит, должен быть скрыт за завесой тайны. Это ведь все равно что начинять колбасу, но покупателям нравится думать, что в деталях кроется что-то тайное, переворотное.
И может, так оно и есть. Он уже несколько дней думает о рябиновых деревьях, о рисунке блестящих листьев и темных плодов, о соразмерности промежутков и углов между листьями, о гроздьях ягод. Он даже не знает, где бы еще в природе встречался такой цвет, такой насыщенный оранжево-красный. Женское платье такого цвета назвали бы «огненным» – у миссис Дэлби есть вечернее платье почти такого же оттенка, – но даже в бесконечном многоцветье пламени нет той глубины, какая есть у спелых ягод рябины. На севере считают, будто рябина отпугивает духов. Или, может, призывает их, он точно не помнит, но в любом случае связь с народными поверьями ему нравится. Фон ему, наверное, потребуется палевый, но вначале он хочет опробовать голубой, ту самую бледную голубизну робкого весеннего неба, цвет, который в других условиях он назвал бы «цветом яиц дрозда». (Когда он в последний раз видел яйцо дрозда? Он не помнит, видел ли он его вообще, как знать, может, цвет, о котором он думает, к дроздам не имеет никакого отношения.) И крепкая летняя зелень листвы – он вспоминает валлийские изгороди – смелый подрамник для его пламенеющих ягод. Он отпирает дверь и взбегает по лестнице, в уме уже смешивая краски для карандашного наброска, что лежит у него в кармане.
Мама сказала, что ей не стоит ходить в клуб, пока она кормит ребенка грудью. Пусть, говорит мама, клубом займется Мэри. Мэри полезно быть за что-нибудь в ответе. А Элизабет теперь обязана заботиться о ребенке. Мама не одобряет нянек-кормилиц, которые опаивают детей, чтобы те не плакали, ленятся вставать к ним по ночам и потому спят с ними в одной постели, а значит, могут заспать, а потом еще и учат грубостям и суевериям. Женщина, которая не может заботиться о собственном ребенке, которая не ставит образование ребенка и его моральное развитие превыше всего в жизни, недостойна быть матерью. Неудивительно, что столько девушек сбиваются с истинного пути, ведь за их воспитание, да что там, за спасение их душ отвечают нищие, необразованные слуги, в то время как матери этих девушек пребывают в праздности и уделяют больше внимания своим нарядам и болонкам, чем вверенным им бессмертным душам. Элизабет взглядывает на плачущего в колыбельке ребенка. Разумеется, у него есть душа, но эта мысль кажется ей невероятной. Пока что ребенок только и делает, что высасывает из нее молоко напополам с кровью острыми, как лезвия, деснами или – иногда на протяжении совершенно непредсказуемых промежутков времени, когда она боится браться за дела, чтобы не бросать все, если ребенок проснется, – спит. Ребенок кажется ей не человеком – животным, и даже не домашним зверьком, что мурлычет или виляет хвостом от радости, а каким-то насекомым. Ядовитым насекомым. Рептилией, разве что рептилии, кажется, обычно не издают никаких звуков. Она понимает, почему няньки опаивают младенцев. Ребенок по-прежнему плачет. Внизу, на кухне, Тэсс – «поденщица», которую они наняли по настоянию Альфреда, – громыхает посудой. Она спустится и попросит чашку чаю, а если ребенок все еще будет плакать, когда она вернется, как раз пройдет четыре часа, и тогда она его покормит. Опять.
Насчет голубого он был прав. Он вносит диссонанс в гармонию зеленого и оранжевого. Он нарисовал листья в движении, будто бы ветер пронесся по стенам, а теперь он работает над падающим на ягоды светом. Из соседней комнаты доносятся голоса, Стрит разговаривает с РДС, через пару минут придется спуститься и обсудить с Филипом Сидфордом его столовую, куда рябиновый узор, кажется, превосходно впишется. Можно попробовать выкрасить стены над картинными рейками в насыщенный терракотовый, на несколько тонов темнее ягод. Он подбавляет жженой умбры, подбавляет желтого. В дверь стучат.
– Да?
Тон выдает его истинные чувства. Нет, проваливайте.
Она просовывает голову в дверь. Они совсем не похожи, эти сестры, ни волосами, ни сложением, но в ее лице ему внезапно видится Элизабет, какой она была десять лет тому назад.
– Мэри?
Она входит в комнату. На ней темное куцее платьишко, его теща ратует за такой фасон, волосы собраны в косичку.
– Я тебе очень помешала? Прости, я просто не знала, как еще с тобой увидеться. Мама думает, я помогаю в школе.
В школе?
– Ну, сам знаешь, Альфред, в школе Святой Катерины. Она тут, за углом.
Он не знает. Туда, где улицы грязные и немощеные, где карманники прячутся в темных подворотнях, он не заглядывает.
– Но ты туда не пошла, – напоминает он ей.
– Сейчас пойду. Я волнуюсь за Элизабет. И за Алли. По-моему, Элизабет не слишком-то ее любит.
– Мэри!
Она переминается с ноги на ногу, опускает голову.
– Прости. Я не так выразилась. Я хотела сказать, что Лиззи, похоже, не в себе. По-моему, ей очень плохо, и я волнуюсь, что ребенку тоже очень плохо. Алли все время плачет.
Он промывает кисть. Еще минута – и пора будет идти вниз, и Мэри нужно увести отсюда, пока не пришли клиенты.
– Она не разжигает камина, пока меня нет, – говорит он. – Я сказал ей, что у нас есть деньги, что ребенку не нужно мерзнуть.
Мэри теребит юбку.
– Мама не одобряет, когда люди делают себе поблажки. И не только себе, кстати.
Он взглядывает на часы, она перехватывает его взгляд.
– Я уже ухожу. Прости.
Она исчезает, будто дух, от которого его спасла рябина. Или не спасла. Он собирает рисунки, дожидается, пока снизу хлопнет дверь, и затем спускается.
Мистер Сидфорд попросил его съездить в его новый дом в Боудене, захватить образцы и показать их миссис Сидфорд. Мистер Сидфорд с энтузиазмом отнесся к рябиновым эскизам – Стрит попросил Альфреда принести их, пробормотав что-то о гениальности, о художественном даре. Его жена, сказал мистер Сидфорд, придет в восторг, когда увидит, что может заказать нечто настолько новое, чего еще нет в каталогах. Альфред шагает быстро, его подгоняет успех, предвкушение новых клиентов, новых заказов и, конечно же, – денег. Правильно он сделал, что купил дом, который ему было не по карману обставить, правильно, что поверил в свою фирму, в свою работу, в себя. После рябины он займется кувшинками – может быть, основной узор стоит чередовать с высовывающейся из воды рыбой. Стрит недавно купил японскую гравюру, на которой изображен пруд с золотыми рыбками, ее автор сумел передать расходящиеся по воде круги. Но ему хочется обои с кувшинками, где тесно от листьев и ярко от лепестков. Никакой водянистости.
Прошел дождь. На дороге еще не просохли лужи, и его брюки заляпаны дорожной грязью, но он ждал, не уходил с работы, пока не выглянуло солнце, и вот оно. Деревья вдоль дороги, еще не переросшие людей, покрываются сочной сине-зеленой листвой, конские каштаны воздевают к небу свечи бело-розовых цветов, похожих на парящие в воздухе гиацинты. Говорят, маленьким детям нравится разглядывать деревья, может, как-нибудь он возьмет сюда Алетейю. Или прогуляется с ней по парку, по Королевским садам, которые всего-то в пяти минутах ходьбы от дома. Потом она будет играть там с обручем и скакалкой, будет прятаться в кустах и кормить птиц. Ему одновременно видится и коляска, и трех- или четырехлетняя Алли. Теперь у него хватит денег и на большую семью.
Она впервые рада тому, что Тэсс на кухне. Она проснулась с мыслями о ножах, на завтрак ела только кашу, потому что опасалась даже ножа для масла. И она до сих пор думает о ножах. Ребенок до сих пор плачет. Постыдись, Элизабет, говорит мама, вспомни о женщинах из клуба, которые заботятся о четверых, о восьмерых детях в жилище меньше этой гостиной, которые разводят огонь только для того, чтобы приготовить еду, да и то когда у них есть деньги на уголь, которые работают целыми днями, а по ночам встают к младенцам. Ты меня разочаровываешь, говорит мама. Моя дочь оказалась лентяйкой и трусихой! Мама права, мама всегда права. Она слабая. Она лентяйка. Ребенок взял над ней верх. Она боится выйти из дому, чтобы не купить ненароком лауданум, но если останется, то здесь есть ножи. А еще очаг и лестница. И окна – высоко, под самым коньком крыши. Ребенок плачет. Она не может взять его на руки – из-за окон, из-за лестницы, – и она не может от него отойти – из-за ножей, из-за лауданума. Поэтому она стоит тут, в дверях, а ребенок плачет. Ребенок наводит ее на недобрые мысли. Своими бесконечными криками он может обречь ее на вечные муки. До того, как он родился, она была исполнена света.
– Мадам?
Она не поднимает головы. Не стоит Тэсс видеть ее глаза.
– Мадам? Вам нехорошо?
Она расправляет плечи. Представь, что между макушкой и потолком натянута струна, всегда говорила мама.
– Немного устала, Тэсс. Спасибо. Я, наверное, повезу ребенка на прогулку.
Она входит в комнату, вынимает ребенка из кроватки. Он мокрый, от него пахнет. Она держит ребенка в вытянутых руках. Ребенок кричит.
– Тэсс, не поменяешь ли ты ей пеленки, пожалуйста? Всего разок.
Тэсс глядит на нее во все глаза.
– Конечно, мадам.
Ну-ка, иди сюда, – говорит Тэсс ребенку. Она прижимает его к себе так, будто он вовсе и не промок насквозь от мочи, не покрыт где-то там, под слоем пеленок, засохшими экскрементами. – Иди ко мне, маленькая. Пойдем-ка, девчоночка, сейчас мы с тобой будем чистенькие и хорошенькие, да?
Тэсс уходит, и становится тихо. Она делает вдох, делает выдох – по-прежнему тихо. Она слышит, как шуршат на ветру листья вязов, как катятся по дороге колеса. Сегодня, думает она, четверг. На улице солнечно. Она отвезет ребенка в клуб. Сегодня мамин черед работать в амбулатории. Женщины захотят взглянуть на ребенка. Кажется, все они любят детей. Она и сама думала, что любит детей.
Альфред купил коляску, очень дорогую. Он говорит, что теперь у них больше денег, что теперь они могут позволить себе хорошо жить и уж точно могут позволить себе вывозить ребенка на прогулки. А еще им по карману платить няньке, предложил он, если она пожелает. Она не желает. Может, она лентяйка и трусиха, но она – пока что – не настолько распустилась, чтобы отдать ребенка чужому человеку, чтобы отречься от вверенных ей обязанностей. Да, она согласна, ей сейчас тяжело приходится, но он что же, думает, что женился на женщине, которой не под силу сносить тяготы? Он что же, считает ее слабой, или ему кажется, что она, соблазнившись деньгами, примется глупо подражать богатым дамам? Она надеется, что у нее все-таки хватит сил поставить свою бессмертную душу превыше сиюминутного отдыха. Больше он об этом не заговорит, думает она. Она и против коляски возражала, истраченных на нее денег женщинам из клуба хватило бы, чтобы несколько недель кормить семью. Если Альфреду хочется помочь детям, заметила она, пусть лучше потратится на уголь и суп для многих, чем на ненужную роскошь для одного. Но этот один ребенок – мой, сказал он, и потому мне хочется на нее тратиться. Ребенок, разумеется, от коляски в восторге. Там он воздерживается от плача, не то что у нее на руках, у ее груди или в колыбели. Тэсс возвращается, ребенок молчит, только икает.
– Уложи ребенка в коляску, пожалуйста, – говорит она и глядит, как Тэсс спускается с ребенком по лестнице, укладывает его в гнездышко из одеял, будто хрустальную вазу, будто диадему на шелковую подушечку. – Спасибо, Тэсс, дальше я сама.
Она закрывает за собой дверь, стаскивает коляску вниз по ступенькам – колеса тотчас же увязают в гравии, и она изо всех сил напрягает руки и колени, чтобы проложить дорожку к воротам. Ребенок снова принимается плакать, но на улице, даже возле дома, плач кажется тише. Может быть, она пойдет в восточную часть города, в фабричный район, шум которого заглушит даже этого младенца. Мама всегда велит ей побольше двигаться.
Он снова сидит за чайным столиком миссис Дэлби. Она пригласила его взглянуть на столовую, которая наконец готова.
– Даже не верится, что она моя, – говорит она. – Знаете, мистер Моберли, – она кладет руку – белее, меньше, чем у Элизабет, – на его рукав, – знаете, я захожу сюда каждое утро, совсем одна, и я стою тут и все смотрю, смотрю и думаю о том, что это все – мое и я могу приходить сюда и любоваться вашей прекрасной работой, когда мне только будет угодно. Мне кажется, она даже слишком прекрасна, чтобы ей пользоваться, что приводить сюда броско одетых людей, наполнять ее ароматами, запахами еды и шумом бесед – это святотатство. Разумеется, все от нее без ума – я рассказала о вас половине Чешира, – но вряд ли они смогут смотреть на нее так, как вы научили меня. О, мистер Моберли, я и передать не могу, до чего она мне нравится!
Лесть, думает он, опиум для художника. Глупые слова глупой женщины. Но он вложил много труда в эту комнату, думал о ней, шагая по улицам, бодрствуя во время беспокойных ночей Элизабет, просыпался, отчетливо видя все эти цвета мысленным взором. И он оказался прав. Золотые лилии сияют промеж изогнутых листьев, масляно-желтый цвет стен под потолком перекликается с исходящим от цветов свечением, и сероватая зелень, темнее, чем хоте лось миссис Дэлби, обрамляет ее и ее новые простые стулья со столом. Высокие окна выходят на запад, и хорошо было бы увидеть комнату такой, какой она ему представлялась, – в сумерках, на заходе солнца. Она показывает свое невежество, восхищаясь ей по утрам, если она и впрямь так делает. Тем не менее она говорит, что теперь стыдится остального дома, что теперь ей хочется, чтобы каждая комната была под стать ее новой великолепной столовой, и что мистер Дэлби сказал, чтобы она наказала ему выслать эскизы для гостиной (это там, думает он, где рояль и дагерротипы). И вот он снова здесь, снова пьет чай, на этот раз с глазированными кексами вместо тоста с анчоусами.
– Вот видите, – говорит она. – Я все запомнила и специально послала Джейн к Дэниэлсу, правда ведь, Джейн?
Джейн, в чепце, в переднике, как и в прошлый раз, кивает:
– Да, мадам. Рано утром, пока не раскупили.
– Так что вам придется остаться и съесть их вместе со мной.
Огня в этот раз нет, один процеженный через кружевные занавески солнечный свет, но сквозь его пелену открывается недурной вид в сад. С его места видны побеги растущей под окном жимолости, которые подрагивают возле оборок машинного кружева – кстати, не слишком-то белого. От кружева он избавится, а заодно и от салфеточек, от ткани, которой отчего-то задрапирован рояль, от почти всех беспорядочно расставленных столиков, которые как будто нужны лишь для того, чтобы на них могли возвышаться пыльные растения в серебряных горшках с рельефными розами и ангелочками. Позволят ли ему переделать камин?
Она замечает его взгляд.
– Я почти стыжусь того, что вы рассматриваете мой дом, ведь теперь я знаю, на какие преображения вы способны! Но вы должны дать мне точные указания, что нужно купить и что нужно выбросить, вот увидите, я буду очень, очень покорной. С молоком или с лимоном?
Боже правый, думает он. На ней платье с глубоким вырезом, на полдюйма глубже, чем подобает времени суток, и она так туго зашнурована, что, наверное, еле дышит. Такую талию можно обхватить ладонями. Если на такой женщине расшнуровать корсет, примет ли она моментально прежнюю форму, будто разжатая губка, засвистят ли ее сдувшиеся легкие, вновь наполняясь воздухом? Элизабет говорит, что женщины, которые носят корсеты, слабеют, потому что их тела полагаются на силу китового уса вместо собственных мышц, и в конце концов они даже стоять не могут без опоры. Быть может, миссис Дэлби, напротив, осядет на пол, словно платье, и будет лежать, не двигаясь. Очень, очень покорно.
Их взгляды встречаются.
– С лимоном, пожалуйста.
– И прошу вас, ешьте кексы.
Он ест. Кексы вкусные. Они с Элизабет могут себе позволить покупать пирожные у Дэниэлса, но Лиззи о таком и слышать не захочет. Любая порядочная женщина может все испечь сама, только она ничего не печет. От пирожных портится пищеварение, да и вообще она слишком занята – заботится о ребенке, пишет благотворителям. Он оглядывается, представляя себе пустую комнату, обнаженную до дерева и штукатурки. Ужасные картины маслом в пышных золоченых рамах, наверное, фамильные портреты, но, может быть, если действовать тактично, их удастся сослать на лестницу. И затем он начнет все сначала. Для обоев с кувшинками здесь достаточно света. Может быть, у него получится убедить Дэлби разбить на газоне пруд с настоящими кувшинками. Этот чайный столик с клубневидными ножками на львиных лапах можно заменить чем-нибудь светлым, дубовым, где, может, найдется место и для крошечной шутки вроде вырезанной на ножке лягушки или стрекозы. Стрекозы. Занавески со стрекозами? Радужные переливы, ярчайший синий, мелькание крылышек, тельца – косые линии. Пол пусть останется непокрытым, и, может, стоит повесить на дальней стене гобелен с плакучими ивами и тенистым прудом, с кувшинками и стрекозами?
– Вижу, вы задумались. Мистер Моберли. Прилив вдохновения?
Он допивает чай, промахивается мимо блюдечка. Все равно что начинять колбасу, говорит Стрит.
– Возможно. Миссис Дэлби, покорно прошу меня извинить. Кажется, я начинаю кое-что для вас придумывать. Тогда я зайду на следующей неделе?
Она встает, будто ее потянули за ниточки.
– Разумеется, мистер Моберли. Поспешите! Как насчет следующего четверга, и тогда Джейн снова сходит к Дэниэлсу?
Он кланяется:
– Миссис Дэлби, вы сама доброта. Благодарю вас.
С коляской можно ходить только там, куда сама она обычно не заглядывает. Колеса узкие, их, конечно, делали для нянек, прогуливающихся по лондонским паркам, и они уж точно не предназначены для утопающих в грязи рабочих районов Манчестера. Так что она не может пойти в клуб, не может заглянуть ни в школы для бедняков, ни в больницу, куда мама, впрочем, и так запретила приносить ребенка. В любом случае, говорит мама, возить такую дорогую вещь по улицам, где дети отродясь не ели ничего горячего, будет совершеннейшим дурновкусием, не говоря уже о том, какой это соблазн для нуждающихся. Оно, конечно, стыдно и грешно бояться ближнего своего, но если Элизабет и Альфред так и дальше будут выставлять напоказ свое благосостояние, то в определенных местах ей лучше не появляться. Элизабет никого не боится, тем более теперь, ведь тот, кому вздумается пырнуть ее ножом, избавит ее от бесконечных мысленных разговоров о том, не сделать ли это самой, а тот, кому захочется забрать ребенка, поможет осуществиться намерению, которое сама она претворить в жизнь не может. Пусть его не будет, повторяет она как молитву, хотя с тех пор, как родился ребенок, она почти не молилась. Господи, забери ребенка, верни мне мою прежнюю жизнь, и я сделаю все что угодно, все, что ни потребуешь. Но чего требует от нее Господь, она знает, потому что видит, сколько ей дано. Она знает, ей дано то, о чем тысячи женщин по всей стране молятся еженощно: добрый муж, уютный дом и здоровый ребенок. Она неблагодарное дитя, она недостойна ниспосланных ей благ. Тебе бы встать коленями на камни, говорит мама, да возносить Богу хвалы и вымаливать прощение за свою неблагодарность. Мы с тобой сейчас вместе преклоним колени и будем просить Господа даровать тебе покаяние.
Но Он не дарует ей покаяния. Ребенок разлучил ее с Богом.
Она идет по улицам, ее сдержанный наряд и коляска служат ей защитой. Мужчины по-прежнему обращаются к ней с непристойными предложениями, и она отвечает так, как десять лет тому назад научила ее мама: «Да смилостивится над вами Господь». Вряд ли эта молитва будет услышана, зато она сбивает с толку и дает ей время уйти. Она идет по маршруту омнибуса, по мощеной дороге, отсчитывая лавки, будто бусины четок. Ленты, шляпы, мясо (кровь капает в подставленные эмалированные подносы). Скобяная лавка, на окнах, словно бумажные рождественские гирлянды, висят гроздья железных цепей. Зачем жителям Чорлтона столько железных цепей? Сапожник, обувные колодки выставлены в витрине, будто мясо в лавке за углом. Торговец фруктами, на пыльном ворсе незрелых слив виднеются отпечатки пальцев. Ребенок плачет. Еще один мясник, галантерейщик, цветочник. Она идет дальше, волосы под черной соломенной шляпой намокают от пота. У коляски есть капюшон, но раз уж ребенок все время плачет не переставая, она и не думает его поднимать. Пусть у ребенка будет повод для плача. Она переходит дорогу, хотя на другой стороне улицы нет ничего интересного, и идет дальше. Тени покосились, день близится к вечеру. Иногда ей кажется, что она слышит медленную капель уходящих секунд, каждый умерший миг – как ползущая по стеклу ниточка дождя. От брусчатки исходит жар, иссиня-черные мухи ползают по лежащему на дороге навозу, копошатся на одеяле ребенка. Наверное, снова обмарался.
Она идет дальше. Уличное движение становится плотнее, громыханье колес по булыжнику взвивается в воздух, будто шум прядильных станков из-за ворот фабрики. Она, как плугом, прокладывает коляской дорогу сквозь толпу мужчин в шляпах и костюмах темного сукна, женщин в платьях с яркими узорами – некоторые покачиваются в своих кринолинах как в лодках, под парусами зонтиков. Витрины здесь больше и чище, солнце полыхает в них, как в зеркалах. Ей хочется пить, ей всегда хочется пить.
– Мисс Сандерсон?
Уличная женщина. Заношенное платье розового шелка, заскорузлая кромка подола, дырка на груди. Из-под исцарапанного лба на нее глядит подбитый глаз, на подбородке синяк, и все же…
– Дженни? Это ты?
Дженни была… Дженни – дочь одной из ее женщин. Дженни раньше ходила в школу.
– Слыхала, вы замуж вышли. – Дженни заглядывает в коляску. – Ой, на ней муха! Бедная детка.
Если б Элизабет давали по пенни всякий раз, когда кто-то говорит «бедная детка», она бы уже купила в клуб швейную машинку. Никто не говорит «бедная Элизабет», уставшая, изнывающая от жажды Элизабет, которой все опостылело.
– Дженни, тебя кто-то ударил? У тебя на лице…
Дженни смеется:
– И не только на лице, милая. Сколько ей? Как назвали? Слыхала, что вы в положении. Да и вы ведь больше не мисс Сандерсон.
– Миссис Моберли. Ей около трех месяцев. Ее зовут Алетейя. Дженни, что случилось?
– Имечко красивое. Ничего. Работу потеряла. Тяжко вам с ней пришлось?
– Значит, тебе нужна работа? Я могу помочь, ты же знаешь.
Дженни может пойти к ним. Если Альфреду можно приводить домой клиентов, то почему бы ей не привести своих?
Дженни склоняется над коляской, гладит ребенка по голове. Плач немного стихает, ребенок взглядывает на нее.
– Это уж вряд ли. Нет, теперь не можете.
Элизабет роется в сумке. Альфред хочет, чтобы она всегда носила с собой его карточку, вдруг она с кем-то разговорится и ее собеседник захочет обратиться в его фирму, только она никогда ни с кем не разговаривает.
– Держи. Это карточка мужа, но тут мой адрес. Приходи. Если захочешь, поиграешь с ребенком.
Он слышит Алетейю первым, потому что комната, которая слишком мала, чтобы называться студией, находится рядом с комнатой, которую они зовут детской спальней, хотя ребенок почти не спит. Он занес кисть, ждет; к ней подойдет Элизабет. Внизу, где она, кажется, шьет, тихо. Он делает фон погуще. Алли берет нотой выше. Ночи снова становятся длиннее. Совсем скоро стемнеет, а при свечах ему эту часть делать не хочется. Он снова окунает кисть, держит ее над горшком с водой, куда шлепаются капли. Когда она только родилась, ее плач был похож на мяуканье кошки, и он не понимал, как это Элизабет слышит ее с другого этажа, но теперь у Алли лучше получается до них докричаться. Плач сердитый, тот же возмущенный тон, что и у миссис Дэлби, когда горничная не отозвалась на звонок. Он улыбается себе под нос, встает. Крошка Алли, принцесса Аль. Он отнесет ее Лиззи, Лиззи не надо будет подниматься по лестнице.
У Алли в комнате, которая окнами выходит на восток, гораздо темнее, и поначалу он не может ее раз глядеть. Он на ощупь подходит к колыбельке и видит, что она перевернулась, лежит, вжавшись лицом в деревянные перекладины, и, похоже, не может повторить свое достижение и перевернуться обратно.
– Бедная детка.
Он берет ее на руки, хотя Элизабет считает, что не стоит вынимать Алли из колыбельки после того, как ее уложили спать. Она утыкается мокрым лицом ему в шею, он похлопывает ее по спине, и плач умолкает.
Он стоит, переминаясь с ноги на ногу, как человек, подпирающий стену на балу, и вдыхает млечный запах, исходящий от волос дочери.
– Бедная детка. Папина принцесса Алли. Ш-ш-ш. Ну-ну-ну. Папочкина радость.
Я говорю как нянька, думает он. Неудивительно, что их считают дурами.
– Ну-ну, детка. Тихо, тихо.
Он начинает тихонько напевать себе под нос – вальс, и ребенок затихает у него на руках. Не нужно беспокоить Элизабет. Он и сам справится.
Не успел он взяться за кисть, как раздается звон дверного колокольчика. На этот раз он слышит ее шаги – сначала в столовой, затем в коридоре. До него доносится ворчанье из соседней комнаты – в этот раз обходится без плача, – стук входной двери, женские голоса. Она не говорила, что ждет сегодня гостей; наверное, это кто-нибудь из этого ее Общества. Угасающего света есть еще на пару минут.
Но он все работает и работает – все-таки при свечах. Пусть и неподвижные, кувшинки не кажутся застывшими, и ему хочется передать их прерывистое движение, блеск капель и лужиц воды на их и без того блестящих листьях и еще, наверное, наметить кипящую под водой жизнь. Наконец одна свеча окончательно оплывает, другая тихонько гаснет, и когда он поднимает голову, в комнате темно и сквозь растущие за окном вязы виднеется полосатое небо. Он встает, потягивается, хрустит плечами. У Алли по-прежнему тихо. К акая-то женщина приходила к Элизабет, вспоминает он, но сейчас внизу тоже тихо. Наверное, ушла, а он и не услышал. Легла ли Лиззи спать? Он выходит из комнаты, стараясь не наступать на скрипучие половицы, перевешивается через перила. Из-под дверей столовой виднеется свет, поэтому он спускается. Элизабет сидит на своем обычном месте и читает Библию, но напротив нее, на его обычном месте, спит женщина, лицо которой скрыто волосами. На растрепанных прядях засохло какое-то темное вещество – кровь? – и, войдя в комнату, он замечает, что в крови перепачкано и ее розовое платье, подол разорван и почти до самых колен забрызган грязью.
Лица женщины почти нельзя разглядеть за волосами, да еще в тусклом свете свечей, но с ним тоже что-то не так. Элизабет переворачивает страницу.
– Э-э… Лиззи?
– Ее зовут Дженни. – Она не поднимает глаз от книги. – Она дочь одной женщины из моего клуба, и она поживет у нас пару дней. Ее избили, очень сильно, и она очень устала.
– Лиззи?
Теперь она поднимает голову:
– Что?
– Но, Лиззи, что нам с ней делать?
Она откладывает Библию.
– Тебе делать ничего не нужно. Я посижу с ней, пока она не проснется, а потом приготовлю ей ванну, найду какую-нибудь приличную одежду и, наверное, позову к ней доктора, чтобы осмотрел ее раны.
Он стоит перед ней, кувшинки все не идут у него из головы, наверху спит их маленькая дочь, он так устал. Если он предложит помочь, она, скорее всего, отправит его искать в ночи доктора, который согласится осмотреть немытую уличную девку, или попросит уступить ей свою постель. Тебе, Альфред, не помешало бы вкусить хотя бы крупицу тех страданий, что ежечасно претерпевают десятки тысяч людей, живущих в каких-нибудь двух милях отсюда.
– Тогда спокойной ночи, – говорит он.
– Спокойной ночи, Альфред.
Когда он просыпается, комнату заливает серым светом, в детской плачет ребенок, ее рядом нет. Он откидывает одеяло – холодно; хочет того Элизабет или нет, и пусть ему придется самому опрашивать и нанимать девушку, но зимой у них будет служанка, которая будет по утрам приносить им чай и разжигать камин, прежде чем ему придется вылезти из постели. Шарлотта заходила к нему на днях, надеялась подзаработать, потому что отец ребенка ее бросил и уехал в Лондон. Он ее выпроводил, какая теперь из нее натурщица, с висящими, как пустые мешки, полосатыми от растяжек грудями и животом. Если она отошлет собственного ребенка на вскармливание в деревню, то сможет присматривать за Алли и заодно помогать Лиззи по дому. Он свешивается через перила, босой, в ночной сорочке, и кричит:
– Элизабет! Лиззи! Где тебя черти носят?
Дома тихо, Алли по-прежнему плачет. Когда он к ней подходит, она протягивает к нему руки. Он вынимает ее из колыбельки, она вся мокрая, да и голодная тоже. Бедная детка. Он заворачивает ее в одеяло, чтобы не испачкать сорочку, и укачивает ее, прижимая к плечу.
– Элизабет! Иди сюда!
Она не идет. Он кладет завывающего ребенка на собственную кровать, надевает халат и шлепанцы, несет ее вниз, в холодную пещеру коридора. Никого нет ни в гостиной, ни в столовой, ни на кухне. Из погреба на его окрик тоже никто не отзывается (впрочем, он и не думал, что она там). Алли по-прежнему плачет. Мужчина, который может смастерить стол, конечно, сумеет поменять ребенку пеленки. Они возвращаются в детскую, он кладет Алли в колыбельку, находит стопку чистых пеленок под креслом-качалкой Элизабет, какие-то крохотные одежки в шкафу. На одежках есть завязки, и он не очень понимает, куда просовывать ручку ребенка, куда ножку, впрочем, самое главное, чтобы Алли было удобно. Верхний слой одежды с нее снимается просто. Под ним что-то, что нужно стягивать
через голову. Он тянет, кофточка застревает где-то на уровне глаз, плач перерастает в истерику. Бедная детка. Господи, да где же ее мать? Он опоздает в контору. Он побеждает кофточку, на следующей вещи – завязки сбоку, а на той, что под ней, – пуговицы. Когда он стаскивает с Алли носки и штанишки и разматывает пеленку, она не протестует, и он, успокоившись, рассматривает, как сложена пеленка, прежде чем кинуть ее на пол. Понятно – треугольник, сложенный вдвое. Мужчину, который знает, как задрапировать женщину, чтобы та походила на богиню Афину, не испугаешь сложенной в несколько раз тканью. Ему немного боязно из-за булавки, но и с этим он справляется. Алли дрыгает красными от холода ногами, набирает воздуху и втягивает живот, готовясь издать очередной вопль. Слеза стекает у нее по виску, и он утирает ее рукавом, чтобы не закатилась в ухо. Бедная детка. Но вот покормить ее он никак не сможет. Он надевает на нее чистые штанишки, просовывает ладошки – мокрые морские звезды – в рукава штуки с завязками. Он растягивает горлышко кофточки, чтобы было проще надевать через голову, и у него получается ее натянуть. С верхним слоем – тонкой хлопковой вещицей, от которой нет никакого тепла, – он даже не думает возиться, бросает все мокрое на пол и снова заворачивает ее в одеяло. Ему лучше, а вот ей, похоже, нет. Где, черт побери, Элизабет?!
Когда они с Алли спускаются – одетые, весьма готовые завтракать, – с улицы слышится хруст гравия, но это всего лишь Тэсс. Завтрак всегда готовит миссис Моберли, объясняет она. Миссис Моберли велит, чтобы Тэсс приходила к половине девятого, и сейчас как раз половина девятого. Завтракать он не будет, говорит он, но ему уже пора на работу. Возьмите ребенка. Миссис Моберли, кажется, вызвали помочь какой-то попавшей в беду женщине. Похоже, она задерживается, но, наверное, скоро будет дома. Если жена не вернется к обеду, пусть Тэсс, пожалуйста, пошлет за ним, вот адрес. С ребенком, видимо, тоже пока ничего не поделаешь, если до обеда Элизабет не вернется, он пойдет к миссис Сандерсон, которая знает, что делать.
Он сидит за столом у себя в кабинете. Пишет печатнику насчет обоев с кувшинками, пытаясь объяснить, какие цвета нужно подготовить к его следующему визиту, но чернила высохли, и он глядит в огонь, в камин, который впервые растопили этой осенью. Нельзя позволять Элизабет и дальше так себя вести. Особенно теперь, когда он получил два новых заказа и зарабатывает столько, что холодные комнаты и отсутствие слуг уже кажутся не признаком бережливости, а какой-то рисовкой. Но, как бы то ни было, если Элизабет не согласится на кормилицу, он сам договорится с Шарлоттой, и кто-нибудь – может быть, мать – должен поговорить с Лиззи о том, что она обязана хотя бы кормить ребенка. Он не собирается отказывать себе в удобствах, которые ему по карману, и он не собирается морить собственного ребенка голодом, отказывая ему в простейшей заботе. Он разворачивает записку, которую принесли час назад, перечитывает ее.
Дорогой Альфред, беспокоиться решительно не о чем. Я всего лишь отвела Дженни к доктору Дэвенпорту, который из милосердия принимает бедных пациентов перед началом рабочего дня; в этом мире еще остались люди, готовые пожертвовать собственным сном и временем ради облегчения чужих страданий. Сегодня четверг, поэтому рано я тебя не жду.
Что ж, значит, так тому и быть. Он и впрямь пойдет пить чай с миссис Дэлби.
К чаю в этот раз эклеры, и в камине снова горит огонь. Он смахивает с рояля дагерротипы, переставляет на пол горшки с цветами и раскладывает на их месте эскизы с кувшинками, и она, рассматривая эскизы, придвигается ближе к нему. Она снова надушилась туалетной водой. Оправленные в тончайшее золото бриллианты свешиваются с ее розовых мочек, теряются в блестящих волосах, и она опять так туго зашнурована, что он, наверное, мог бы обхватить пальцами ее талию.
Он и вправду может обхватить пальцами ее талию.
Она смеется, но не уворачивается от него.
– Вам этого давно хотелось?
– Быть может, – говорит он.
Она берет его руку, кладет ее себе на грудь, на обнаженную кожу над корсажем.
– Быть может, мистер Моберли, вам давно хотелось чего-нибудь еще?
– Быть может, миссис Дэлби, быть может.
Он остается ужинать, чтобы обсудить с мистером Дэлби пруд с кувшинками. Четыре перемены блюд, три перемены вин. Стемнело еще за ужином, омнибусы уже не ходят, поэтому ему приходится взять кэб. Он старается ступать по гравию как можно бесшумнее, надеясь, что Элизабет уже спит, что завтра он сможет рано утром ускользнуть в контору и подумать о том, что он натворил. Подумать о миссис Дэлби – Эмилии, – от которой пахнет пудрой и фиалками, чья плоть так нежна, что кажется, пальцы могут пройти сквозь нее. Он осторожно открывает входную дверь, вешает пальто и шляпу на стойку перил, чтобы не скрипеть дверцей шкафа. Он крадется наверх. В их с Лиззи спальне горит свет. Он заглядывает к Алли, вслушивается, затаив дыхание, но в комнате есть еще кто-то, кроме нее, кто-то лежит, свернувшись на полу, и теперь поднимает голову.
– Сэр? Это я, сэр, Дженни. Миссис Моберли сказала, я могу тут поспать. Я пригляжу за девочкой, если она проснется посреди ночи.
Он уходит. Шлюха в комнате Алли, которая спит вместе с его маленькой дочкой? Он идет к себе в спальню, закрывает дверь. Элизабет читает Библию, сидя в постели.
– Лиззи, – говорит он, – Лиззи, чтобы завтра же утром этой женщины в нашем доме не было. Я заберу Алетейю, мы с ней переночуем внизу, и когда я завтра вернусь домой, чтобы этой уличной потаскухи тут не было. Поняла?
Она опускает книгу.
– Эта уличная потаскуха, Альфред, – пятнадцатилетняя девочка, над которой джентльмены сначала надругались, а затем избили. Точнее – двое джентльменов, одновременно, во вторник. И они оставили ее в таком состоянии, что даже исполни я твою просьбу и выгони ее обратно на улицу, она более не сможет заниматься ремеслом, которым в последние полгода спасалась от голодной смерти. Как по мне, самое малое, что джентльмены среднего класса могут для нее сделать, – это обеспечить на пару дней едой и кровом. Рассказать тебе, Альфред, что сделали с ней такие мужчины, как ты?
– Элизабет!
– Мужчины, от которых закон не может ее защитить и которые, может быть, прямо сейчас измываются над ее сестрами, не боясь правосудия, даже не рискуя репутацией. Мужчины, которые знают, что на улицах полно девочек, с которыми они могут сколь угодно предаваться своим извращенным наклонностям. А ты хочешь оградить свою дочь от нее? От нее, а не от них?
Он садится с ней рядом, осторожно протягивает к ней руку. Ее трясет.
– Альфред, если ты вышвырнешь Дженни на улицу, я уйду вместе с ней.
И Алли, думает он, ты заберешь Алли?
– Я не говорил, что ее нужно вышвырнуть на улицу. Я не хочу, чтобы она спала с Алетейей.
– Она сама попросилась. Она любит детей. Она ни разу в жизни не спала одна. Она сама еще ребенок.
– Ребенок? Который полгода провел на улицах?
Элизабет подтягивает к себе колени, упирается в них подбородком. Волосы у нее заплетены в косу, и он вспоминает их первую ночь в Уэльсе.
– На улицах есть дети и помладше нее. И да, они дети, хоть детство у них и украли.
Он пытается представить, что сказал бы на это Стрит, или Эдмунд, или РДС. Жена привела к нам пожить уличную девку. В комнате дочери на полу спит шлюха.
– Завтра подыщи ей какое-нибудь другое место. И мне не нравится, что она спит с Алли. Я отнесу колыбельку вниз и посплю на кушетке.
Назавтра он возвращается домой, и Дженни уже нет. Но два дня спустя он приходит, Элизабет куда-то вышла с Алетейей – в коридоре нет коляски, – и Дженни, одетая в платье Лиззи, снова спит на его месте. Солнце скользит по обоям с яблоневым цветом, одна туфля свалилась с ноги на персидский ковер, и ее бледное лицо, темные волосы и синее платье выделяются на фоне света и нежной расцветки столовой. Рука у нее по-прежнему перебинтована; Лиззи говорит, что она пыталась – безуспешно – закрыться от осколков стекла. Он приносит со второго этажа бумагу и пастель, садится за стол и начинает рисовать.