Начало 20-х годов XX века, Россия

Алексей Максимович стоял за дверью и слушал, как Гумилев читает свои новые стихи:

И совсем не в мире мы, а где-то

На задворках мира средь теней,

Сонно перелистывает лето

Синие страницы ясных дней.

Маятник старательный и грубый,

Времени непризнанный жених,

Заговорщицам секундам рубит

Головы хорошенькие их.

Так пыльна здесь каждая дорога,

Каждый куст так хочет быть сухим,

Что не приведет единорога

Под уздцы к нам белый серафим…

Стихи назывались «Канцона», и слово это раздражало Горького так же, как раздражало все, что исходило от Гумилева. Читал тот медленно, торжественно, явно упиваясь своим голосом, и Алексей Максимович чувствовал, что поэт гордится каждой строкой, созданной им, каждым исторгнутым звуком, что он испытывает огромное уважение к себе, создателю таких восхитительных ценностей.

Это было понятно Горькому потому, что и он сам, читая свои произведения на публике, испытывал совершенно такие же чувства. Более того! Если Гумилев читал свои стихи несколько отстраненно, не без высокомерия жреца, который презирает непосвященных, то Горький ужасно переживал о том впечатлении, которое произведет. Причем и волновался, и стыдился своего волнения. Оно как бы унижало его, как бы ставило под сомнение мастерство, силу его творчества…

Однажды, давно, когда он был уже признанным писателем и даже разжалованным почетным академиком (покойный государь император, не дав насладиться званием и новыми правами, исключил его, поскольку Горький находился под надзором полиции за антиправительственную деятельность, в связи с чем Чехов и Короленко отказались от членства в академии, ну а Горькому сие событие только надбавило популярности), он читал труппе театра Станиславского свою новую пьесу «На дне» – и аж расплакался, когда Анна умирала. Помнится, просморкавшись трубно, выговорил умиленно: «Ах, хорошо написал!» И все умилились вместе с ним: и Константин Сергеевич, и Коля Телешов, друг-приятель, и актеры, и, конечно, она, Машенька, Марья Федоровна Андреева, тогдашняя прима, будущая любовь Горького… такая горькая любовь… А какая любовь была у него не горькая? Разве с той, для кого звенит фанфарами и кимвалами голос Гумилева, не горькая?

Зачем, ну зачем Варваре этот пустозвон? И вообще, что за стихи?

И в твоей лишь сокровенной грусти,

Милая, есть огненный дурман,

Что в проклятом этом захолустьи

Точно ветер из далеких стран.

Там, где всё сверканье, всё движенье,

Пенье всё, – мы там с тобой живем.

Здесь же только наше отраженье

Полонил гниющий водоем.

Вот именно – гниющий водоем, а не поэзия!

Что? Гниющий водоем?

Тем временем Гумилев умолк и внутри комнаты возникла пауза. Потом восторженно затараторил Чуковский:

– Коля, Николай Степанович… Это великолепно, это…

И он аж подавился от восторга, закашлялся. Послышались хлопки тонкой, с длинными пальцами – белая кость, голубая кровь! – гумилевской ладони по костлявой, чахоточной – разночинец, интеллигенция гнилая! – чуковской спине. И легкий, словно бы затаенный смешок.

Наконец-то и она подала голос…

Ни слова одобрения, ни ахов, ни охов. Горькому в его укрытии стало чуточку легче. Гумилев таскается сюда не только ради прекрасных очей Варвары Васильевны – вбил себе в голову, что она необычайно тонко воспринимает поэзию… Вот и получи ее тонкое понимание – смешок. Да-с!

Чуковский вечно являлся вместе с Гумилевым. Корнея, как подозревал Горький, влекло вино, итальянское вино, которого – разумеется, стараниями Алексея Максимовича – у Варвары Васильевны имелся немалый запас. Разумеется, Горький не препятствовал ей принимать друзей и угощать их его вином. Однако задолго перед тем, как Чуковский с Гумилевым должны были прийти – а те повадились ходить каждое воскресенье, часам к четырем-пяти, как на вечернюю службу (не на советскую службу, понятное дело, Чуковский в своем издательстве появлялся годом-родом, а как раньше добрые люди на церковную хаживали), – Горький в предчувствии неизбежности дурно себя чувствовал. Представлял: вот они идут, идут по великолепному мертвому Петрограду… Вышли загодя, потому что дальний конец пешком предстояло одолеть. Воздух чист, как в деревне: ни верениц автомобилей, отравляющих воздух, ни дымов из труб – все теперь жили в лютом холоде, горячей пищи не готовили. Горький знал, что только в его одиннадцатикомнатной квартире на Кронверкском топилась ванная – сказочная роскошь! – другой ванной не было на десять километров в окружности. Ну и ладно, каждый живет так, как он живет. В квартире у Варвары Васильевны ванной не было тоже. Ну да Гумилев ведь не за ванной сюда ходит…

Алексей Максимович глянул в щелку и увидел: Варвара Васильевна, слушая стихи, сидит на диване, зябко кутаясь в кашемировую шаль. Гумилев изредка потягивал вино и попыхивал длинной папироской, а потом продолжал читать.

А Горький думал про гниющий водоем. Опасные строки… Вообще все стихотворение опасно. Опасны слова о том, что мы живем на задворках мира, средь теней, опасна строка про головы заговорщиц, которые отрублены старательным и грубым маятником времени, опасны мечты о каком-то ветре из далеких стран, которого не хватает в «проклятом этом захолустьи». Ну а уж за слова «здесь же только наше отраженье полонил гниющий водоем», услышь их какой-нибудь ретивый чекист (а те умеют все выворачивать наизнанку, даже самые невинные строки, а здесь и выворачивать ничего не нужно, все налицо и набело… вот именно, набело!), можно и к стеночке встать. Зря Гумилев уверяет, что он демонстративно аполитичен, революцию попросту не замечает, – он самый настоящий, типичный, как модно говорить теперь среди молодежи, белогвардеец.

Вдруг приступ зависти, ревности – мужской ревности, писательской зависти – сделался невыносим. Горький не выдержал и вошел в комнату.

Корней вскочил. Гумилев отставил стакан, но не поднялся на ноги. Варвара Васильевна в уголке дивана переводила глаза с любовника на поклонника. Лицо ее, очень красивое, кому-то казавшееся загадочным, кому-то простоватым, ничего не выражало, хотя в душе она так и трепетала от любопытства: что сейчас будет? Сцена? Или обойдется?

Горький ощущал, что в присутствии тонкого, надменного Гумилева сам он движется с какой-то застенчивой неуклюжестью, сутулится более обычного. Отчего разозлился и с трудом выдавил из себя:

– Отлично вы прочитали стихи… особенно последнее. Но о чем они? Да ни о чем! Метафоры ваши насквозь прозрачны. И уж очень вы на аллитерацию упираете, хотя «ж» – звук неблагозвучный. А у вас каждая строка жужжит:

Там, где всё сверканье, всё движенье,

Пенье всё, – мы там с тобой живем.

Здесь же только наше отраженье

Полонил гниющий водоем.

Гумилев изогнул одну бровь (как у них, у дворян, так получается, Горький понять не мог, сам-то он со своими мохнатыми седеющими бровищами никогда не мог сладить) и заговорил, спокойно стряхивая пепел с папироски:

– Ну да, гораздо сложней метафоры уж и сокол. – Уголок рта его насмешливо, издевательски дрогнул. (Тоже барские штучки!) – И вообще, если бы вы понимали поэзию… – Горькому показалось, что он выговорил это слово как-то особенно высокомерно и надменно, получилось пуэзию. – Если бы вы понимали поэзию, то никогда не написали бы целую строку из односложных слов: «Вполз уж и лег там». Русский стих не терпит такого скопления односложных. Если сказать: «Впо́лз уж и…» – это будет дактиль. Если сказать: «Вполз у́ж и…» – будет амфибрахий. А если сказать: «Вполз уж и́…» – получится анапест[10].

Горький вздохнул. Он никогда не умел отличить дактиль от амфибрахия, тем паче от анапеста. И не он один. Вон, говорят, и Евгений Онегин меж ямбов и хореев путался, а анапесты с амфибрахиями для него небось и вовсе темным лесом были. Гумилев явно желал его унизить при женщине, и Горький произнес со смирением, которое, как известно, паче гордости:

– Ну какой же я поэт!

Гумилев и Чуковский переглянулись и поднялись, стали откланиваться. Горький молча кивнул. Варвара Васильевна встрепенулась было, но тоже не стала их удерживать.

Непрошеные гости ушли.

Алексей Максимович пошатался по гостиной, поглядывая на хозяйку квартиры. Варвара Васильевна смотрела на какой-то листок, лежащий на столике. Листок был кругом исписан мелким, совершенно неразборчивым почерком.

Горький взял и попытался прочесть. Не скоро, но удалось-таки разобрать строки:

Моя любовь к тебе сейчас – слоненок,

Родившийся в Берлине иль Париже

И топающий ватными ступнями

По комнатам хозяина зверинца.

Не предлагай ему французских булок,

Не предлагай ему кочней капустных,

Он может съесть лишь дольку мандарина,

Кусочек сахару или конфету.

Не плачь, о нежная, что в тесной клетке

Он сделается посмеяньем черни,

Чтоб в нос ему пускали дым сигары

Приказчики под хохот мидинеток.

Не думай, милая, что день настанет,

Когда, взбесившись, разорвет он цепи

И побежит по улицам и будет,

Как автобус, давить людей вопящих.

Нет, пусть тебе приснится он под утро

В парче и меди, в страусовых перьях,

Как тот, Великолепный, что когда-то

Нес к трепетному Риму Ганнибала.

– А это что такое? – изумился Горький.

Варвара Васильевна пожала плечами:

– Николай Степанович в прошлый раз оставил. Что-то из нового. Я насилу прочла. Ну и почерк у него!

– Опять Николай Степанович?! – вспыхнул Горький. – Опять гумилятина?!

Женщина не удержалась и хихикнула:

– Гумилятина… Ой, вы как скажете, Алёша! Теперь это к нему прилипнет. А стихи смешные, он же знает, как я люблю слонов.

И правда, Варвара Васильевна обожала картинки, фигурки, игрушки, которые изображали слонов. Жила она в квартире своего бывшего мужа, Шайкевича, с которым рассталась уже давно, однако жить-то надо было где-то в нынешнее разоренное время, и здесь еще оставались фарфоровые и костяные статуэтки, изображающие миролюбивых, разъяренных и сонных слонов. Прежняя коллекция! Но имелось и кое-что новенькое, подаренное уже Горьким. И еще сегодня он собирался вручить ей маленький презент.

Поспешил в прихожую, достал из кармана шубы бумажный сверток и шелковистый пыльный мешочек. Она, эта странная фигура, так и лежала в мешочке там, где Горький ее взял. Принес в комнату.

Варвара Васильевна сделала огромные глаза и резко покраснела.

Было от чего…

Фарфоровая фигурка изображала мужчину и женщину в совершенно срамной позе. Он лежит на спине, подогнув ноги к груди, она сидит на его бедрах, совокупившись с ним. Фигурка была сделана с той изумительной тонкостью, которой отличались поистине великие произведения древнего искусства. Явственно было видно выражение огромного наслаждения, которое испытывали эти двое. Складочки на животе женщины, острые соски, напряженные мышцы нежных ног… можно было разглядеть даже крохотный пальчик, которым женщина добирала капельки наслаждения, лаская себя между ног.

– Что это? – спросила Варвара Васильевна низким голосом, который всегда появлялся у нее в особые минуты. – И при чем здесь слон?

Горький кивнул с обещающим видом и развернул бумажный сверток. В нем оказалась книга без переплета, с кое-где выдранными страницами (он сегодня ее попросту спер, украл, стащил из хранилища – не смог удержаться). Перелистал, почитал и сказал, по-волжски окая:

– Поза слона, вот как это называется у них, у китайцев-то.

Варвара Васильевна вскинула на него глаза, ткнула недокуренную папиросу в пепельницу и порывисто вскочила.

Горький улыбнулся в усы.

Он своего добился. «Гумилятина» была забыта. Надо думать, надолго!

Обнимая Варвару Васильевну, он вдруг подумал, что первое стихотворение белогвардейца было, пожалуй, не только про политику, но и отчасти про это. Как у него там…

Так пыльна здесь каждая дорога,

Каждый куст так хочет быть сухим,

Что не приведет единорога

Под уздцы к нам белый серафим…

Единорог, вот именно! Поза единорога. Совершенно точно, в книжке про такую тоже есть. И про тигров есть, да еще летающих.

Эх, жаль, Гумилев не написал про летающих тигров, очень бы кстати пришлось…

Загрузка...