Моя мама, Драгунская Алла Васильевна, скончалась сегодня утром в больнице села Вороново после месяца и трех недель тяжкой болезни. Прожила она 82 года, 7 месяцев и 14 дней.
Ксюша позвонила по мобильному, я как раз ехал на работу, в редакцию газеты «Правое дело». Я никому не сказал – ни друзьям-сотрудникам, ни водителю: вот, мол, какое горе, мама умерла. Поэтому и говорил с Ксюшей короткими фразами – «да, да, понял, да, я позвоню позже». Чтоб шофер не догадался, не спросил, что случилось, и чтобы мне не пришлось ему отвечать-объяснять-рассказывать.
Почему я так сделал? Не знаю.
В последние годы мама очень мучилась от артрита. У нее отказывали ноги. Она едва ходила, падала, ушибалась, отлеживалась, передвигалась на костылях, ее терзали боли в костях. Она всё время просила Бога о смерти, о легкой смерти во сне или хоть о какой-нибудь, но только бы поскорей.
Говоря о смерти, мама сначала просила, чтобы ее похоронили в той же могиле, где лежит урна с прахом моего отца, и чтобы эту урну выкопали и непременно дали ей в руки. Потом она сказала, что всё это глупости, пусть просто кремируют и зароют урну рядом. А потом сказала: «Есть такие заведения, ритуальные залы, что ли, пусть со мной там попрощаются. Проходит панихида, а потом гроб, как в крематории, опускается вниз, музыка играет, и все расходятся. Или идут на поминки. Потому что ехать в крематорий, они все так далеко, почти за городом, это же ужас, особенно, представь себе, зима, мороз, метель, очередь на кремацию, кошмар, зачем так людей мучить?!»
Как в воду глядела.
Зима, мороз, метель…
Вчера были похороны мамы. Вернее, отпевание в церкви, кремация, потом поминки в дачном доме моей сестры Ксении, который стенка в стенку с моим. Впрочем, и больница была сельская, и церковь сельская недалеко, и крематорий на близком к нам кладбище. В церкви было человек 15, в крематории – восемь (Ксения, ее сын, муж, сестра мужа, еще один друг детства и мы с женой и дочерью). Мамина сестра (которой в марте исполняется 85) со своим сыном поехала из церкви домой, ждать нас. Очень долгую и разнообразную жизнь, полную встреч и знакомств, прожила моя мама – и вот такая штука. Ну, понятно, все ровесники поумирали. Однако я посчитал живых и здоровых и подумал, что на этих смиренных похоронах могли бы присутствовать втрое больше людей.
Не то чтобы я на кого-то обиделся. Просто наблюдаю.
В надгробной речи священник, проводивший отпевание, сказал вещь странную и замечательную: «Она много мучилась перед смертью. Мы ее причащали два раза. Ее пришлось пересоборовать, второй раз готовить к смерти. Она своими страданиями искупала свои грехи, которых не могло быть мало за столь долгую жизнь. Многие думают, – продолжал священник, – что Иисус Христос своими крестными муками уже искупил все-все наши грехи и мы можем жить как получится и умирать якобы должны легко, зная, что Спаситель уже пострадал за нас. Но это нечестно! Надо самим искупать свои грехи! И она их, наверное, искупила своими муками».
Вот ответ на вопрос – почему Всемогущий Господь заставляет мучиться малых сих. Но это – не мой ответ. Я сам не знаю ответа на этот вопрос.
Вчера умер Аксенов. Аксенова я помню, смеяться будете, с 1963 года, когда в Москве был чемпионат Европы по боксу.
Лужники, 2 июня 1963 года, финалы, потрясающее зрелище, какие имена! Невероятный Валерий Попенченко – он уложил румына Иона Моню в нокдаун на пятой секунде, а в нокаут на двадцатой! Ричардас Тамулис! Борис Лагутин! Нашему Дану Позняку не повезло против Збигнева Петшиковского, тот ему в первом раунде рассек бровь. Это был триумф советского бокса, наши взяли то ли шесть, то ли семь из десяти медалей. Мы были с папой. И там был Аксенов, папа с ним разговаривал, и я тут же вертелся. Мне двенадцать с половиной лет было, но я читал повесть Аксенова «Звездный билет» и смотрел фильм «Коллеги». Его все смотрели, самый популярный фильм года.
Потом я встретил его в 1994 году, в Вашингтоне, в гостях у Саши Чапковского, бывшего мужа моей подруги детства Иры Матусовской. Еще мы встречались в гостях у журналиста и дипломата Ильи Левина и в доме Михайлы Михайлова, русско-сербского диссидента. Мне показалось, что ему невесело живется. Он был какой-то выдубленный, безжизненный, хотя шутил и смеялся вместе со всеми.
Потом я вдруг увидел его в Москве, на улице, на задах нового МХАТа, не помню точно год, в самом конце 1990-х. Иду со своей болгарской подругой Наташей Куртевой. Навстречу Аксенов. Здрасьте, здрасьте. «А это моя знакомая, театральный критик из Софии, Наташа». Пожали руки, две-три фразы, разошлись. «А это кто?» – спросила она. «Аксенов!» – «Вот это да! Вот это экскурсия!» Только что мы с Наташей закусывали в «Маэстро» на Пушкинской, на втором этаже, и я ей показал в окно, как на другой стороне улицы Алла Пугачева выходит из казино и в сопровождении охранника, распростершего над ней зонтик, залезает в свой длиннющий лимузин…
Конечно, это всё ерунда какая-то. На мемуары не тянет. Но неужели надо серьезным тоном про вклад Аксенова в литературу и общественную жизнь?
У него были прекрасные молодые рассказы. Был великолепный перевод «Рэгтайма» Доктороу. Ну, про «Бочкотару» и «Остров Крым» я и не говорю. А его большие романы мне кажутся не очень, увы. Но это ничего не значит. Это действительно утрата. Как Майкл Джексон и Людмила Зыкина, хотя я не поклонник ни того, ни другой.
Неважно. Когда погребают эпоху, спор о вкусах как-то не звучит.
Пейзаж после битвы.
История русской советской литературы – точнее, история разгрома, а также сдачи и гибели уцелевших остатков русской литературы – еще не написана. Стыдно называть литературой рыдания и попискивания, которые слышались в ходе этой катастрофы. При всем сочувствии к ее жертвам. Но давать совпису фору за то, что он жил при Советах, – так же глупо, как давать фору графоману за то, что он пишет после тяжелого трудового дня.
Интим с властью – вот что опошлило советскую литературу до полного бесстыдства. Ни у какого досоветского писателя нет ничего похожего на тот вездесущий, масштабный, обожаемый образ власти, который создала советская литература. Поразительна эта страстная, почти плотская влюбленность в вождя. Чуковский в своих дневниках договорился до того, что Сталин – женственно прекрасен. Пастернак пишет Сталину, «повинуясь чему-то тайному, что привязывает меня к Вам».
Совпис целиком захвачен советской властью, пронизан ее проблемами; он воспринимает их как свои собственные, задушевные.
Сейчас начинаем потихоньку выбираться из ямы. Сегодняшнее фестивальное, то есть чуть легкомысленное бытование литературы, без зряшных и претенциозных попыток ответить на все проклятые вопросы, – это всего лишь возвращение нормальности.
Фестиваль, и особенно литературный интернет, смягчает идейные противостояния. Становится средством массовой психотерапии. Учит выражать боль и ярость не ножом и бомбой, а словами. Выразить в звуке всю меру страданий своих. Я читал недавно, что на конкурс «Дебют» (до 25 лет должно быть автору) поступило 400 000 работ. Целый областной город. Почти полмиллиона молодых людей спасены от тупой и опасной злобы. Это очень хорошо. Это великолепный культурный итог.
Правда, надо учесть, что в ходе такой самотерапии редко создаются тексты, которые выдерживают проверку временем и/или широкой аудиторией. Ну и что?
Литературы от этого не убудет.
Сегодня утром один журнал попросил рассказать, какая книга оказала на меня самое сильное влияние. Дали подумать полчаса. За это время в голове чего только не пронеслось.
Любимая русская классика: «Онегин», «Мертвые души», «Анна Каренина», «Бесы». А также весь Чехов.
Любимая мировая классика: «Дон Кихот», «Исповедь», Скиталец, Михаэль Кольхаас, «Красное и черное», «В поисках утраченного времени», «Процесс», «Посторонний», «Три женщины».
Любимая античность: «Илиада», диалоги Платона.
Моя любовь повыпендриваться: ах, как приятно сообщить, что мои любимейшие писатели – Томас Мэлори, Луи-Фердинанд Селин и Ирвин Уэлш. И вообще говорить загадками: ну кто сразу догадается про «Трех женщин»? Это Роберт Музиль, три повести с таким общим заглавием.
Чепуха какая, Господи Иисусе. Хотя все указанные книги и авторы – прекрасны. Но какое это имеет отношение ко мне? В смысле оказания влияния? Да ноль целых фиг десятых!
Только что понял: «Дети капитана Гранта», господа. И точка. Эту книгу я прочел в десять лет. И потом перечитывал много раз. Из этой книги я понял две вещи: мир широк и прекрасен, а люди – добры и благородны. Правда, в дальнейшем это сбывалось только наполовину. В лучшем случае. Ну и пускай!
Женский образ. Когда-то девочки в школе влюблялись в книжных героев. Одни – в князя Андрея. Другие – в Долохова. Это были две партии. Два мировоззрения. В Пьера Безухова не влюблялся никто. Толстый и в очках.
Поэтому, кстати, мальчики не влюблялись в Элен. У нее были «полные руки».
Но, кажется, мальчики вообще не влюблялись в книжных героинь.
Разве что Петя из повести Катаева «Хуторок в степи». Но во-первых, это давно было. Во-вторых, он на самом деле не влюблялся. Он просто сравнивал Мотю и Марину с Марфенькой и Верой из романа Гончарова «Обрыв». И никак не мог решить, кто он сам в этом раскладе – Волохов или Райский?
А если честно – в кого влюбляться? Ну, не в Наташу же Ростову, честное слово! В глуповатую Кити? В сумасшедшую Асю? Может, еще Грушеньку посоветуете? Или Олю Мещерскую?
Кошмар какой. Или я просто забыл кого-то?
Ксения Ларина сказала, что Юрий Бутусов плохо поставил Шекспира. Может быть. Вопрос в другом. Никого не надо ставить давнее Чехова. Глупо и незачем. Понять страсти героев античных трагедий, Шекспира, Корнеля и даже Шиллера мы не можем. В принципе. А вчинять в Шекспира свои страсти – это как-то бесстыже. Всё равно что фотошопить Рембрандта или раскрашивать Микеланджело.
Хотите ставить классику? Ставьте Чехова, Ибсена, Горького, Теннесси Уильямса, О’Нила, Беккета, Ионеско, Ануя. Да хоть Булгакова.
А вообще надо ставить современных авторов. Сегодняшних. Их ведь много. Наверное, есть и достойные великих маэстро Бутусова, Райкина, Туминаса, имена же их, Господи, веси.
Анатолий Эфрос писал – пьесу надо разгадывать, как кроссворд, как головоломку. Надо сочинять роман, инсценировкой которого как бы является данная пьеса. Этого широкая режиссерская масса не любит, да и не может. Поэтому в 1980-е так любили ставить советскую прозу – Абрамова, Айтматова, Бондарева и далее по алфавиту. Потому что роман уже написан, все мотивы, мысли и биографии героев, которые надо досочинять, – ясны. Поэтому в 1990–2010-е годы ставят сплошную классику. Потому что она уже обсосана и разжевана. Потому что задача режиссера – выпендриться («Гамлет» в декорациях и контексте Макдоналдса – «МакГамлет»!) или спародировать предыдущую постановку. Творчества здесь на три копейки. Это – заполнение пустот. И вообще это неприлично.
Всё равно как писать натюрморт «Подсолнухи в глиняном кувшине». Или большую историко-религиозную композицию «Явление Христа народу». Ясно, что привлекает не сама картина, а идея транскрипции или пародии.
Хочется чистосердечного созерцания спектакля. А не ленивой мысли: ну-ка, посмотрим, как они там «Короля Лира» переплясали…
Попытался поговорить с друзьями о своих вчерашних мыслях. Возражения можно свести к двум главным пунктам.
Во-первых, нам очень хорошо понятны эмоции и чувства людей, живших пятьсот и более лет назад. Во-вторых, главные человеческие проблемы – например, выбор Гамлета («что делать человеку в прогнившем аморальном обществе») или выбор Медеи («отчаяние покинутой женщины») – описаны классиками так глубоко и мощно, что современным авторам нечего добавить без риска впасть в плагиат.
Итак, первое. Мне непонятны эмоции обиженного принца, который этак походя убивает нескольких человек собственными руками, а нескольких – путем интриг и совершенно равнодушен к чужой смерти, к чужим страданиям. Я не понимаю феодального чувства чести. Но это я о себе говорю, только о себе.
Второе. Зачем же такое культурное пораженчество? Что, дескать, современным авторам и добавить нечего. Думаю, есть чего. Каждое произведение – дитя времени и места.
О «выборе, который делает человек в прогнившем аморальном обществе» – при чем тут Гамлет? Он так же аморален – вернее, внеморален, имморален – как все остальные персонажи пьесы. Им движет месть за честь. Медея – это вообще дремучая архаика.
О выборе, который делает человек в прогнившем аморальном обществе, – рекомендую «Доктора Фаустуса» Томаса Манна. «Мефисто» Клауса Манна. «Каждый умирает в одиночку» Ганса Фаллады. «Факультет ненужных вещей» Домбровского. Здесь действительно выбор и мораль.
Ни один из гениев прошлого не написал ничего равного «Скучной истории» Чехова, «Постороннему» Камю, «Процессу» и «Замку» Кафки, «Смерти в кредит» Селина и… список длинный. Сказанное, полагаю, никак не преуменьшает величия античной, средневековой, ренессансной классической литературы. А также литературы барокко и классицизма. Просто она – другая и про другое.
Античная лирика. Хорошим ли поэтом был Окуджава?
Одни называют покойного поэта мертвым львом, а его критиков – шакалами. Другие говорят о прописных истинах, напетых блеющим голосом. Или о том, что он намертво завяз в 1960–70-х. Застыл в них, как муха в янтаре.
Нет поэтов вне истории. Когда-то Гомера пели под гитару (кифару). Другие под нее же пели любовные строфы Сапфо. А на стадионах гремели стихи Пиндара, их пели хором. Сейчас их с лупой читают студенты-филологи. Они остаются великими, но перестали быть актуальными. Вот в какой ряд я ставлю Окуджаву. Надеюсь, его поклонники не обидятся.
Окуджава прославился в эпоху дефицита.
Я не о продуктах. Я о дефиците художественности и эмоций. Окуджава был изыскан, красив, метафоричен. У него были громадные, на всю песню, метафоры, вроде «в склянке темного стекла» или «синий троллейбус». Но внутри себя эти метафоры были вполне реалистичные и даже бытовые. Структура почти как у Гомера. А в советской поэзии образность не приветствовалась. Был такой, что ли, некрасовский стиль, вроде Твардовского. А если да, то это была какая-то пустая, гремучая образность. Я не говорю об Ахматовой и Пастернаке, потому что это были не советские поэты. Их нелояльность мешала советскому человеку получать эстетическое наслаждение.
Окуджава же был очень советским. Он был весь лоялен. Он любил «ту единственную, гражданскую», а его критика не выходила за рамки «осуждения культа личности».
Но он был задушевен, тепл, добр. Тоже черта не совсем советская. Нам говорили «жалость унижает». А Окуджава жалел героя и читателя. Московский муравей. Ваше величество женщина. Девочка плачет, шарик улетел. Окуджава учил добру. Дверям закрытым грош цена. Возьмемся за руки, друзья. У стихов Окуджавы был самый надежный носитель: непрофессиональный голос под неумелый гитарный перебор. Отсюда и любовь к нему. Понятная, объяснимая, вызывающая уважение.
Хороший он был поэт? Да. Хороший. Очень хороший. Но – маленький.
Вчера на Non-fiction меня спросили: «Какой роман сейчас нужен? Чтобы заинтересовать читателя?»
Ну, этого никто не знает. Знали бы – написали бы давно.
И тем не менее. Я подумал, что в русской литературе ХХ века есть как минимум два тематических провала. У нас нет романов, похожих на «Триумфальную арку» и «Каждый умирает в одиночку». Я нарочно назвал вещи не гениальные, не великие – но необходимые.
Роман про оккупацию и про бунт простого человека.
Про большой город (Ростов, Одессу, Киев или Николаев) – под немцами. Но не про героев сопротивления, а, скажем, про врача или инженера водоканала. Который продолжает работать в ужасных «предлагаемых обстоятельствах». Обеспечивает медпомощью (или водой) всех – 10 % оккупантов и 90 % тех, кто под оккупацией оказался. Меж тем в городе открыты магазины, рестораны и кино, даже спектакли ставятся. Транспорт, опять же. Люди работают, чтобы прокормить себя, своих детей, своих стариков. Молодые люди встречаются, влюбляются, ложатся в постель и не каждую минуту помнят об оккупации. Что же? Все они как один – предатели родины? Не уверен. Вот и главный герой – работает, любит, думает. В том числе и о будущем, поскольку верит в русскую победу.
И роман про рабочего, которого достала советская власть, и он начал писать листовки и расклеивать их по округе. Такие случаи были. Сотни таких случаев были зафиксированы только в первое десятилетие после войны. А романа о простом человеке, который в одиночку боролся с системой, – у нас нет. «Живи как все» Анатолия Марченко – это лишь материал для такого романа.
Вдруг показалось, что без таких книг наша литература удручающе неполна.
Да, а вдруг такие книги есть? И удручающе неполно мое представление о нашей литературе?
Слова и смыслы. В 1972 году я занимался в домашнем семинаре у А.П. Каждана. Мы читали и разбирали «Взятие Фессалоники» Евстафия Солунского. Рассказывая о политических взглядах Евстафия, в частности об его отношении к императору-узурпатору Андронику Комнину, Александр Петрович сказал:
– Он всё знал, он прекрасно понимал, что за штучка Андроник. Однако главной особенностью Евстафия как политического наблюдателя была толерантность…
Я не знал такого слова. Хотя мне, со знанием латыни, надо бы догадаться. Но я услышал: «талейрандность». От фамилии Талейран, французский политик, знаменитый своей хитростью и цинизмом. Меня такое толкование вполне устраивало.
Что такое «толерантность», я узнал сильно позже, в начале 1990-х. Толерантность в хорошем смысле слова. Я вспомнил, что Каждан употребил это слово в плохом смысле. Толерантный – терпимый к безобразиям. Ну и ладно.
О смешной ассоциации с циничным Талейраном я вспомнил и тут же забыл. И вдруг, буквально позавчера, я взял с полки книгу: Бабкин А.М., Шендецов В.В. Словарь иноязычных выражений и слов, употребляющихся в русском языке без перевода. Л., «Наука», 1987 (1-е изд. – 1966). И вижу:
Tolérant, франц. Терпимый, снисходительный. «Он шуткою говорил мне, что я так tolérant, что он почти подозревает меня на деле быть Talleyrand, то есть, разумеется, фальшивым и скрытным». Вяземский, письмо А.И. Тургеневу, 5 июля 1819 г.
Во как.
Самое удивительное произведение русской литературы – «Мертвые души». Книга о том, как ловкий жулик хочет войти в круг уважаемых людей. И для этого совершает несколько мошеннических сделок по купле-продаже рабов. Но не живых, а мертвых, которые по отчетам числятся как живые. Гы-гы-гы. Смеяться после слова «мертвые». И никому – ни автору, ни читателям – не приходит в голову простая мысль. Одни русские люди, христиане, продают за рубли с копейками других русских людей, тоже христиан. И это – мерзость. Но нет, Гоголь об этом не задумывается.
Хотя Пушкин еще в 1819 году писал:
Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный
И рабство, павшее по манию царя,
И над отечеством свободы просвещенной
Взойдет ли наконец прекрасная заря?
Почему так? Почему Гоголь в 1842 году не видел того, что было ясно Пушкину за два десятилетия до «Мертвых душ»? Потому что Пушкин был аристократ и западник, а Гоголь – мещанин (не по сословию, а по воззрениям) и почвенник. Ключевым понятием для аристократа Пушкина была свобода. Начиная от оды «Вольность» и кончая «Памятником». У мещанина Гоголя было много ключевых понятий: от отечества до пирога с яйцом; что угодно, но не свобода.
Но что-то случилось в середине 1840-х. Дмитрий Григорович в 1846 году опубликовал «Деревню», в 1847-м – «Антона Горемыку»: страшные картины нищеты и унижений русского крепостного крестьянина. В 1852 году Иван Тургенев выпустил «Муму» и «Записки охотника». После этого защищать крепостное право стало просто неприлично.
Эти четыре небольших текста сделали для освобождения крестьян больше, чем поражение в Крымской войне. Можно было закрутить гайки и построить «мобилизационную экономику» на основе повышения дисциплины крепостных тружеников села.
Но – неприлично, я же говорю. В России тогда было общественное мнение.
В магазине «Библиоглобус» познакомился с Гладилиным. Ему 75 лет.
Было интересно повидать живого Гладилина. Я его читал в начале 1960-х, когда был совсем еще маленьким. Еще я помню фразу Катаева из «Святого колодца». Там Катаев кому-то говорит, что является основателем литературной школы мовистов, от слова mauvais – плохой.
Его спрашивают:
«– Но вы действительно умеете писать хуже всех?
– Почти. Хуже меня пишет только один человек в мире, это мой друг, великий Анатолий Гладилин, мовист номер один».
Гладилин рассказал, как они с Аксеновым принимали в Союз писателей моего папу. Это было в 1961-м, а они вступили раньше, как молодые-многообещающие (Гладилин вообще свой первый роман опубликовал в возрасте 20 лет), – и они были членами бюро секции прозы. А председателем секции прозы был старый писатель, исторический романист Степан Злобин.
Так вот, Злобин спросил про какие-то рекомендации. А Гладилин с Аксеновым сказали: пусть лучше кандидат почитает нам свои рассказы. И папа начал читать, и через десять минут все, что называется, падали со стульев от смеха. Злобин долго крепился, но потом откинулся на спинку стула, захохотал и сказал: «Всё, всё, вы приняты!»
Старому писателю Злобину было тогда 58 лет.
Однако.
Вчера Виктору Сосноре вручали премию «Поэт». Когда Соснора вышел на сцену, все в зале встали. Соснора – великий поэт. Но не для читателей, а для поэзии. Как Хлебников или Введенский. Соснора похож на Вещего Бояна из «Слова о полку Игореве», который там не участвует, а только упоминается. «О, Бояне, соловию стараго времени… Въскладаше на струны вещие пърсты… Мыслию по древу, серым волком по земли, шизым орлом под облакы». Что-то в этом роде.
Он стар, совсем не слышит, плохо ходит. Почти совсем потерял голос. Проговорил-просипел стихотворение, сочиненное только что:
Только глухие
Всё слышат
Только слепые
Всё видят
Только немые
Поют песни
Азию не обыграешь. Усвоить давно пора –
Азии слишком много, и Азия слишком стара.
Когда германцы на вече выбирали себе вождей,
Индийцы уже лет тысячу жили под властью раджей.
И демократия греков, и строгий римский закон
Кажутся глупой шуткой для азиатских племен.
Китайцев не переплюнуть, японцев не убедить,
Арабов не успокоить, афганцев не устрашить.
Победы в сражении с Азией не будет – она сильней.
Сдаться на милость Азии – значит, растаять в ней.
Наша судьба – исчезнуть, уйти в исторический мрак.
Мы всё равно погибнем. Осталось лишь выбрать – как.
Тригорин. Вчера я случайно подстрелил гуся…
Костя. Это был я! И это было фламинго! Так, ради забавы. (Вздыхает.) Подло!
Соленый. Это был барон Тузенбах!
Маша. Ах! Vraiment?
Шабельский. Oui, madame. (Смеется.) В смысле – увы, матушка!
Маша. Да. Сюжет для небольшого рассказа. Про Африку.
Астров. А в этой Африке сейчас, небось, жара – страшное дело.
Нина. То-то гуси туда летят.
Костя. Не гуси, а фламинго!
Ольга. Чего бы им в Москву не полететь? (Напевает.) «Я по свету немало хаживал…»
Тригорин. Кто-то подстрелил гуся.
Ирина. Так прикажите его зажарить! Все проголодались.
Соленый. Это был барон Тузенбах!
Костя. Фламинго!
Соленый. Тузенбах!
Тригорин. Гусь!
Соленый. Тузенбах!
Нина. Чайка!
Ирина. Инфинити!
Ольга. Бентли, Бентли, Бентли!
Comtesse Poushkine.
27 января 1837 года камер-юнкер Александр Пушкин убивает на дуэли поручика Георга Карла де Геккерна Дантеса.
Для Николая I это удобный повод разделаться с оппозиционным поэтом. Пушкина судят. Жена, красавица Натали, с ним разводится. Он отсиживает несколько лет в крепости, потом до 1857 года живет в ссылке.
Новый царь Александр II его прощает, возвращает в столицу, приближает к себе, жалует чин камергера и графский титул. Но Пушкин безнадежно отстал от жизни и литературы. Он не понимает раннюю прозу Толстого. От «Мертвых душ» его воротит, «Записки охотника» ему скучны, он искренне изумляется: что критика находит в «Бедных людях»? Как поэт, он уже давно потерял лидерство: в популярности его явно превосходят Тютчев, Фет и Полонский, не говоря уже о Некрасове.
Пушкин начинает писать прозу под влиянием Бальзака, публикует целую серию социальных романов-фельетонов: «Растраченные фантазии», «Роскошь и бедность дам полусвета», «Женщина после тридцати», «Торговый дом Литвинова». На короткое время он становится популярен, его сравнивают с Евгенией Тур и даже с Чернышевским.
В 1868 году Пушкин вступает в переписку с сорокалетней французской журналисткой Софи Шатирон, дальней родственницей Жорж Санд. Образованная, амбициозная и авантюристичная женщина, она отдает себе отчет в том, кем Пушкин был и кем стал, но ей лестно выйти за камергера и стать графиней. Он едет в Бордо, где венчается с ней, перед этим тайно от царя перейдя в католичество. Семейная жизнь его не задается, он устраивает жене безумные сцены ревности; наконец, супруги решают разъехаться. Больной и одинокий, Пушкин возвращается в Петербург, где умирает в феврале 1881 года. Смерть престарелого литератора остается незамеченной, ибо ее заслоняют похороны Достоевского и убийство Александра II.
Его вдова описывает жизнь своего покойного мужа в анонимном романе под названием «Графиня Пушкин». Роман большого успеха не имеет, хотя его переводят на немецкий и английский; на основе романа Мельяк пишет либретто для одноименной оперы Массне, которая проваливается в постановке.
В 1922 году Стефан Цвейг, прочитав этот роман, пишет подробную биографию Пушкина. Горький ее отказывается печатать в ЖЗЛ. Зато Цвейг во время своего визита в СССР заводит роман с советской художницей Саррой Голицыной, внучатой племянницей генерала Ланского, второго мужа Натали Гончаровой-Пушкиной-Ланской. Рождается ребенок. Он становится писателем. Диссидентом, разумеется.
Великая невстреча. Лев Толстой, говорят, хотел встретиться с Достоевским. А Достоевский – нет, не хотел. Говорил, что ему трудно будет разговаривать с автором «Войны и мира».
Что он имел в виду? Неужели какие-то счеты по поводу всероссийской славы? «Не могу я с ним встречаться! Как же-с – автор “Войны и мира” передо мной будет сидеть. Да еще на семь лет меня моложе. Нет-с, господа, и не уговаривайте. Непременно выйдет какой-нибудь надрыв. А то и припадок-с».
Или все-таки нечто другое?
Вопрос: если бы Долохов застрелил Пьера, Лиза бы осталась жива и князь Андрей тоже, а Наташа вышла бы за Бориса Друбецкого? Это была та же «Война и мир»? Думаю, при всех этих вариантах – да. Потому что весь роман – про треугольник «Николай-Соня-Марья». Про выбор аристократа в пользу собственного аристократизма. То есть в пользу сохранения феодальной ренты.
А вот если бы Николай женился на Соне – это была бы совершенно другая книга. Про разорение, безденежье, нужду, попреки, зависть, семейные сцены, ужасные мысли: «почему я тогда на Марье Болконской не женился?» – порою даже произнесенные вслух, отчего жизнь становилась бы еще кошмарнее. Про унизительные займы у мужей Наташи и Веры, про закладные и проценты, про детей, которые презирают своих родителей за бедность. Наверное, хорошая вышла бы книга. Классическое произведение великой русской литературы.
Но написал бы ее уже не Лев Толстой. Вернее, Лев Толстой – но другой. С которым бы захотел встретиться Достоевский.
«За невозможностию быть русским стал славянофилом». (Слова Шатова, «Бесы», часть третья, глава пятая. К Шатову приезжает его жена Марья, беременная от Ставрогина, и тут же рожает.)
Контекст:
«– Довольно, и пожалуйста, о чем-нибудь другом. Вы по убеждению славянофил?
– Я… я не то что… За невозможностию быть русским стал славянофилом, – криво усмехнулся он, с натугой человека, сострившего некстати и через силу.
– А вы не русский?
– Нет, не русский.
– Ну, всё это глупости».
Страшные глупости. Почему это Иван Шатов – да вдруг не русский? Наверное, потому, что он не может «просто жить», как обыкновенный русский, не делающий проблемы из своей русскости. Говорить и думать по-русски, читать и писать по-русски, работать, кормить семью. Щи да каша – пища наша; до Бога высоко, до царя далеко; не согрешивши – не раскаешься; знал бы, где упал, – соломки б подостлал; и в самоедах – не без людей. Жить и не заморачиваться, как говорит современная молодежь.
Но он – так не может. Через сто лет это назовут кризисом идентичности. Поэтому он, за невозможностию быть русским, стал славянофилом. Ужасная судьба. И самого Ивана Шатова, и всех таких, «невозможных».
Умер Андрей Иллеш, великий журналист, супержурналист, великолепный человек – сильный, умный, талантливый, добрый, неустанный.
Я знал его больше сорока лет. Он был прекрасен. Мир его праху. Не забуду его никогда.
Умер Асар Эппель.
Хороший был человек и прекрасный писатель. Поэт, переводчик и рассказчик. «Дурочка и грех», «Чужой в пейзаже» – поразительные вещи.
Продается книга Сарнова «Сталин и писатели», в четырех томах. Солидное издание. Много мемуаров, писем, документов, стенограмм.
Но не могу себя заставить купить. Даже перелистать на прилавке – и то противно. Физически тошно в руки брать. Какое-то историческое омерзение. Есть ли книга «Королева Виктория и Томас Харди»? «Рузвельт и писатели»? «Черчилль и писатели»? Книга о том, как де Голль руководил Камю и Сартром, звонил Жаку Преверу, правил Ануя, запрещал и разрешал Ионеско… Ужас.
Приятно размышлять об альтернативной истории страны. Вот если бы Александра II не убили… и т. п. Сдается мне, всё было бы примерно так же. Историю формируют судьбы миллионов по закону больших чисел: результат не зависит от случая.
Альтернативная история отдельного человека – другое дело. Вот я представил себе: вдруг не смог бы редактор Юрий Тимофеев пробить первые публикации «Денискиных рассказов» Виктора Драгунского. Их ведь сначала не хотели печатать.
1. И остался бы мой отец автором эстрадных реприз и песенок.
2. Или мрачно писал бы «в стол». А веселые детские рассказы «в стол» – это вообще бессмыслица. Совсем другая была бы жизнь в семье. Гораздо хуже. Нервознее.
Но меня никто бы – уже в старости! – не дразнил «Дениской из рассказов».
Или так – отец стал популярным писателем, но не умер в 58 лет, а дожил бы до 70 или даже до 75. То есть до моих 40 лет. Тут два варианта:
3. Он писал бы всё лучше, написал бы еще сто или больше рассказов, еще повести (он, кстати, говорил мне, что хочет написать две повести – о своем детстве и о московской шпане 1960-х: о подросших «плохих Денисках»). Я много лет жил – да и сейчас отчасти живу – в тени его славы. Но – в тени памятника. А то бы жил в тени живого человека, знаменитого писателя. Он был добр и весел, но в быту довольно властен: так, по мелочи. Разыщи, принеси, перепечатай, отвези в редакцию. Та еще жизнь. Конечно, можно уехать в другой город. Но это же скандал!
4. А вдруг бы он скоро исписался? 60 детских и десяток взрослых рассказов, две повести – и всё. Больше не пишется. А что пишется, то не печатается. Тоска, бедность, раздражительность, злость.
Четыре возможных варианта. И пятый – как это было на самом деле. Я получился такой, какой я есть, потому что мой отец стал известным писателем и рано умер. Ужасно это сознавать.
Сейчас на меня все накинутся: «При чем тут возможные повороты в судьбе отца, ты лучше о себе думай, ты сам себе делай судьбу!» А при том, что судьба детей очень сильно зависит от судьбы родителей. Каким-то странным, непрямым манером отражает ее. Но – именно ее. Об этом нужно размышлять. Хотя неприятно.
В России все порядочные и талантливые писатели были против власти. Посмотрите их биографии. Тот печальный факт, что Достоевский рыдал в жилетку Победоносцева, ничего не меняет.
Думаю, что везде так. Киплинг был певцом Британской империи, но ордена от королевы Виктории не принял.
Болотная и Пусси. 6 000 000 «голосований на дому» и 1 600 000 внезапных «работников предприятий непрерывного цикла», карусели, вбросы и подправки – оскорбили всё общество. Разъярены все – в том числе и сами участники каруселей.
Но страх направляет эту ярость туда, куда указала власть. Поэтому граждане требуют покарать Pussy Riot. Как в 1937 году требовали «расстрелять троцкистов, как бешеных собак». От общей обозленности жизнью.
«Карусельщики» не поймут тех, кто хочет честных выборов. Сторонники свободы не поймут тех, кто хочет наказать «кощунниц». Я не говорю, что кто-то хуже, кто-то лучше. Оба лучше/хуже. Как Индия и Китай. Разные цивилизации. Договориться невозможно. Да и не надо, наверное. Огромное количество народа просто не понимает, что такое «выборы». Для них, еще с советских времен, – это некий ритуал почтения к власти.
Не осуждайте «карусельщиков», «непрерывщиков» и «откреплястов». Они не ведают, что творят. Для них опускание бумажки в ящик вовсе не имеет того значения, что для вас, умники! Эти люди просто хотят жить. Сейчас, сию минуту, сегодня. Еще денек. Еще недельку. Ясно ведь, что завод всё равно закроют. Но тут есть надежда, что еще месячишко поплатят чуточку…
Спросите умирающего, хочет ли он прожить еще месячишко. Какие мы жестокие.
Если бы Иосифа Бродского сразу стали печатать, приняли бы в Союз писателей, выбрали бы в правление Ленинградского отделения СП СССР – то вся советская поэзия стала бы другой. Лучше! Появился бы высокий ориентир. Но и он бы стал писать по-другому… Хуже?
Знаменитая фраза полностью: My country, right or wrong. If right – to be kept right; if wrong – to be set right.
Перевод: «Это моя страна, права она или нет. Если права – надо блюсти ее правоту; если неправа – поправить». Американский министр Карл Шурц (1829–1906).
Родина – непонятная вещь. Говорят – «родину не выбирают». Но это смотря в каком смысле. Я родился в сталинском СССР, рос в хрущевско-брежневском. Когда мне стало сорок лет – я оказался в другой стране.
Вернее, в двух других странах.
Москва, замусоренная банановыми шкурками, заставленная ларьками с ликерами, колготками, сапогами и колбасными нарезками в одной витрине. Казалось, вся страна пьет амаретто и носит чулки со стразами. И Москва новых публикаций, просмотров, премьер, книжных россыпей. Казалось, вся страна смотрит Пазолини, читает Джойса и Фрейда.
Но это только казалось.
Как оно на самом деле – я не знал. Никакой России я не видел. Старую Россию знал по старым книгам, по картинам в Третьяковке. Она была прекрасная или ужасная, но совсем нереальная. Чужая. Меня там не было, я не катался в санях, не ел конфетки-бараночки, не заходил в петербургские дворы-колодцы, не снимал угол у вдовы-чиновницы.
Новую, настоящую, трудно живущую Россию – видел только мельком, из окон поезда. Она была такая же чужая, как прекрасная страна Пушкина, как страшная страна Николая Успенского. Сон – нежный или кошмарный, без разницы.
Сейчас уже совсем другая страна, третья. Или пятая. Смотря как считать. Которая из них – моя родина? Какую выбрать? Или пусть их будет много? Вот у эмигрантов их как минимум две. Новая и старая. А бывает еще историческая родина. У кого-то это Греция, Армения, Израиль.
Моя историческая родина – СССР. Но туда нельзя репатриироваться. Да и неохота.
Так и живем.
Трагедия пролетарского писателя. Но ведь они умные люди были – Горький, Маяковский. Неужели они на полном серьезе верили, что рабочий класс возьмет власть прямо в свои мозолистые руки? Утром на завод, вечером в Совет. Народный суд, народный контроль, отмирание государства… Какое-то опьянение революционным мифом. И как ужасно, наверное, было вдруг протрезветь.
Славянская письменность и культура делают чудеса, особенно если человек старается.
Это я, Владимир Сирин,
в шляпе, в шелковом кашне.
Жизнь прекрасна, мир обширен.
Отчего ж так грустно мне?
Кто мог подумать, что автор таких стишков станет великим русским писателем? С днем Кирилла и Мефодия!
«Снимите газету с лампы, это неэлегантно», – сказал перед смертью Юрий Олеша. Якобы сказал. Кто это слышал, кто передал? Но как красиво. Даже, сказал бы я – как элегантно.
Очень люблю Люсьена Фрейда. Последний великий реалист. Искусство должно тереть душу железной щеткой, а не мимимишничать.
Как по-разному реагировали писатели на смерть Маяковского!
Асеев, Сельвинский, Шкловский, Олеша, ученики и соратники – горевали о своем учителе и вожаке. Пастернак понимал его масштаб: «Маяковский и наше небывалое, ломящееся в века государство – близнецы. Весь он был странен странностями эпохи, наполовину еще неосуществленными». Ахматова, кажется, ничего не сказала, хотя он любил ее стихи, читал их вслух, и она, наверное, об этом знала. Демьян Бедный сильно посерьезнел. Он искренне считал, что в СССР всего было три настоящих поэта – Есенин, Маяковский и Бедный. И вот теперь, значит, он остался один.
В парижской газете Les Nouvelles litteraires 30 мая 1930 г. был недобрый отклик критика Левитана (он же А.Я. Левинсон). В ответ в этой же газете 13 июня опубликован ответ 108 левых писателей и деятелей культуры, в том числе Ю. Анненкова, Э. Триоле, Н. Альтмана, Ш. Аша, И. Эренбурга, где Маяковский был назван великим русским поэтом. Перепечатано в русской эмигрантской газете «Последние новости» 14 июня 1930 г. Однако в Nouvelles litteraires 11 июля 1930 г. был напечатан «ответ на ответ», подписанный 27 другими писателями – в том числе Буниным, Адамовичем, Алдановым, Гиппиус, Берберовой, Куприным, Зайцевым, Мережковским, Тэффи, где было сказано: «Маяковский никогда не был великим русским поэтом, а исключительно сочинителем официальных стихов, служивших коммунистической партии и правительству СССР».
Да, а что же великий пролетарский писатель М. Горький? Вот его единственный отклик («Наши достижения», 1930, № 6): «Маяковский сам объяснил, почему он решил умереть. Он объяснил это достаточно определенно. От любви умирают издавна и весьма часто. Вероятно, это делают для того, чтобы причинить неприятность возлюбленной».
И всё. Даже странно.
Горький сказал как-то: «Думаете, Толстому легко давалась его корявость? Он ведь писал очень ясно, изящно. Но он переписывал девять раз – и на десятый получалось коряво».
В России не было своего «дела Дрейфуса», которое раскололо бы образованное сословие на два непримиримых лагеря. Это больно, но это нужно. Чтобы расставить точки над «ё» и вообще понять, на каком мы свете.
Но вот, кажется, дождались. Завтра начинается суд над Толоконниковой, Алехиной и Самуцевич. Кто бы мог подумать! Впрочем, Дрейфус тоже был просто капитан, всего лишь капитан.
Петербург. Квартира Достоевского. Что там есть? Гостиная-столовая. Кабинет писателя, где он также и спал. Кабинет жены (она была бизнесвумен). Спальня жены. Детская. Комната служанки. Что-то типа «заднего холла».
Чего там нет? Кухни, ванной и сортира. Обеды брали в трактире. Мылись в бане. Нужду справляли в горшки, которые выносил и выливал дворник. Такая жизнь.
«Хемингуэй пишет хорошие рассказы, но ему не придет в голову указывать современникам, за какого президента голосовать. Пруст поместил свой капитал в публичный дом и жил с прибыли, что дало ему возможность написать гениальный роман. И совсем не нужно проповедовать, страдать, клеймить, идти на каторгу или делать вид, что страдаешь, жертвуешь.
Нам с детства твердили про героев, бросавших бомбы в генерал-губернаторов, или о святых, раздававших мужичкам свое заложенное имение. Но о том, чтобы трудиться и платить по счетам – о таком варианте гражданской добродетели мы не слышали. А жаль. Зато в США люди выглядят примитивами, когда заводишь разговор о мистике падения, о соборности и об уходе Толстого из Ясной Поляны. Тоже, конечно, жаль» (Василий Яновский, «Поля Елисейские», 1983).
«Наше несчастье – принципиальность русской интеллигенции. Эта принципиальность из культурных, благородных людей делает цензоров и жандармов» (Георгий Федотов).
Лев Толстой и Победоносцев, Достоевский и Чернышевский, Бакунин и Щедрин; народники, социалисты, монархисты, консерваторы и либералы – были согласны в одном.
Они считали, что солью земли, средоточием мудрости и морали являются простые, неграмотные, темные люди. Чем темней, тем лучше. «Простонародопоклонство» – чума XIX века. Тяжелая и заразная болезнь: до сих пор выздороветь не можем.
«Свободно следовать влечениям своего сердца – это не всегда дает хорошим людям счастье. Чтобы чувствовать себя свободным и в то же время счастливым, мне кажется, надо не скрывать от себя, что жизнь жестока, груба и беспощадна в своем консерватизме, и надо отвечать ей тем, чего она стоит, то есть быть так же, как она, грубым и беспощадным в своих стремлениях к свободе» (А.П. Чехов).
Эмигрантский писатель Василий Яновский. Залюбуешься:
«Бунин гордился тем, что на него не оказали влияние “никакие там Прусты и Кафки”. Увы, не оказали… Тексты Бунина как будто уже знакомы нам. Но делает он свои вещи, пожалуй, лучше самых великих предтеч. Бунин описывает ветлы на заливном лугу и щиколотки баб, может быть, удачнее Тургенева или Толстого. Но заслуги Тургенева и Толстого не в этом или не только в этом.
Замечательно, что последователь Бунина Зуров, то есть эпигон эпигона, еще искуснее описывает поцелуй крестьянки или зимний наст» («Поля Елисейские», 1983).
«Начинающий революционный писатель написал: “Октябрь ущипнул Веруню за сердце, как молодой кудрявый парень – за сиську”» (из заметок М. Горького).
Кто такой Петр Мосальский? Это персонаж романа Льва Толстого «Война и мир». Точнее, персонаж черновика.
Потом, в ходе работы над романом, он разделился на две фигуры – на Пьера Безухова и Анатоля Курагина. Точно так же Борис Горчаков разделился на Андрея Болконского и Бориса Друбецкого. Неясный, многозначный – делился на хорошего и плохого.
Толстой давил в себе Достоевского, что ли?
«Твардовский сказал: по стихам можно сразу узнать человека. Как-то я заболел, пришел врач, прописал лекарство, а потом говорит: рад, что познакомился с вами, я ведь тоже пишу стихи, – и прочитал такую галиматью, что я ужаснулся: неужели такой идиот может лечить людей? Сразу увидел, что и врач он никудышный. Был я неравнодушен к одной – очень давно. Начинался роман. Но оказалось, что она пишет стихи. Преплохие. Я прочел, и никакого романа не вышло» (Корней Чуковский, «Дневник»).
Как интересно.
Особенно интересно, что это не какой-то маринованный эстет говорит – ах, у нее плохие стихи, и я ее разлюбил! – а Твардовский, человек очень народный, кряжистый, мужиковатый. Однако не всё так просто. Твардовский – поэт именно что «кряжистый и мужиковатый», некрасовского стиля. А вдруг его подруга писала в духе Цветаевой или, страх сказать, Мандельштама? И вот эти стихи и показались ему «преплохими»…
Некоторые места из записных книжек Альбера Камю удивительно похожи на записи Чехова. Вот, поглядите:
«Пара в поезде. Оба некрасивы. Она льнет к нему, хохочет, кокетничает. Он хмурится, он смущен: все видят, что его любит женщина, которой он стыдится».
«Не идет к проститутке, потому что у него при себе только 1000-франковый билет, а просить сдачу неловко».
«Просит поймать программу новостей “Би-Би-Си”, которая, по его мнению, всегда интересна. Ему ловят “Би-Би-Си”. Он усаживается у приемника и засыпает».
«На двери записка: “Входите, я повесился”. Входят – так и есть. (Он говорит “я”, но его “я” уже не существует.)»
«Художник отправляется к морю на этюды. Там так красиво, что он покупает себе дом и больше не занимается живописью».
«Дряхлый старик доживает последние годы в каком-то странном пансионе, где много женской прислуги. Так и не догадался, что родные его пристроили жить в бордель».
«Произносит банальные фразы, прибавляя: “как говорят на моей родине”. “Как говорят на моей родине, обжигающий чай!” “Как говорят на моей родине, феерический успех!” “Как говорят на моей родине, напился вдрызг!”»
Всегда считал, что я еще не старый, но сегодня вспомнил, что прекрасно знал Алексея Файко (ум. 1978), которого ставил Мейерхольд; что был знаком с Алянским (ум. 1974), который издавал Блока и Белого. А в детстве я дружил с Ольгой Зив (ум. 1963), которая училась в поэтической студии Гумилева… Что делать? Как себя ощущать?
«Пушкин – это русский человек в его развитии, каким он, может быть, явится через двести лет» (Н.В. Гоголь). То есть ждать осталось буквально чуть-чуть.
Говоря о всемирной отзывчивости русского человека, Достоевский, наверное, знал этого человека. Ну не одного. Ну человек десять. В крайнем случае, пятьдесят.
Он сам, Тургенев, Лев Толстой, Гончаров, Островский… Из покойных – Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Некрасов. Аксаков, Погодин, Хомяков. Григорьев. Ну и еще несколько сотрудников «Вестника Европы».
Человек, который делает подлости, предает или ворует, чтоб с голоду не подохнуть или из страха смерти, – жалок и, в конечном итоге, заслуживает прощения.
Но увы! Таких, что ли, диккенсовско-достоевских негодяев почти не осталось. Нынче основной мотив подлости или воровства – переехать из Хамовников на Золотую милю или из простой квартиры в двухэтажную.
Самая тяжелая патология – это стремиться к норме. Всерьез верить в существование чего-то «нормального». Всё время повторять: «А вот все нормальные люди…» «Я, как нормальный человек…»
Да никакой ты не нормальный. Такой же урод, как все остальные.
Толстой и Чехов не писали триллеров? Еще как писали! Чеховская «Драма на охоте» – самый настоящий триллер. А «Фальшивый купон» Толстого – вообще. Сплошные зверские убийства, суды Линча и казни. Даже теракт есть! И как смачно описано желание убить: «По пузу ножом полоснуть, сальник выпустить…»
О Гоголе и Достоевском я и не говорю. Триллер, товарищи, – классический отечественный жанр.
Зачем нужна стабильность? Странный вопрос! Стабильность – это высший идеал мещанства (виноват, среднего класса). Не «стабильность ради прогресса», а наоборот – ради стабильности можно идти на любые жертвы, вплоть до всемирной катастрофы.
«Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить» (Ф. Достоевский, «Записки из подполья», 1864).
«Перевод должен быть темен в темных местах подлинника, причем именно темнотой подлинника» (Михаил Лозинский).
Добавлю от себя.
То же самое касается прозы. Проза должна быть темна в темных местах жизни, причем именно той самой темнотой, которой темна жизнь. Нет ничего скучнее добела выполосканных сюжетов, где все ходы и мотивы ясны и бесспорны. Но специально темнить тоже не надо! Вот ведь беда…
«Опять Рим, опять художник и девушка, опять Любовь, опять brilliant dialogue, и главное – опять бездельники – богатые люди, которые живут всласть, ничего не делая, кроме любви (making nothing but love)» (Корней Чуковский про какой-то роман Генри Джеймса).
В подтексте читается упрек. Почему эти люди ничего не делают?
Но так писал не только Джеймс. Так писали Джейн Остен, Стендаль, Пушкин, Флобер, Тургенев, Толстой, Достоевский, Пруст и даже Голсуорси…
Чем занимались Евгений Онегин, г-жа де Реналь, мадам Бовари, Анна Каренина, Митя Карамазов и князь Мышкин? Nothing but love!
Это лучше, чем Драйзер или Кочетов. Наверное, самая лучшая литература должна быть именно такой: без производственных и социальных тем. О любви, только о любви.
Ну, и еще о войне, конечно. Но любовь все-таки «во-первых», как сказал Киплинг.
Только не надо обобщать – а то вообще с ума сойдешь.
Еду сегодня в метро. Рядом сидят две девушки. Справа – смуглая, почти черная индо-пакистанка. Слева – русская, беленькая, с тонкими нежными руками.
Индо-пакистанка читает по-английски учебник молекулярной биологии. Много схем: разные фосфатиды и DNA. Она подчеркивает какие-то формулы. Русская читает пособие, как надо правильно молиться. Не вертеть головой, ибо это дьявол отвлекает от мыслей о Боге. Она подчеркивает это место.
«Только не надо обобщать!» – повторяю, как заклинание.