2 августа я бродил по улицам Вены и наблюдал на Ring'e толпы демонстрирующих. Широкое пространство перед военным министерством было сплошь покрыто народом. И не публикой, а действительным народом, в корявых сапогах и с корявыми пальцами. Было очень много подростков и школьников, но было и много зрелых людей, немало женщин. Махали в воздухе черно-желтыми флажками, пели патриотические песни, кое-кто выкрикивал: «Alle Serben mussen sterben!» (Все сербы должны умереть!"). Что заставляло этих людей демонстрировать?
Австро-Венгрия никак уж не принадлежит к числу тех отечеств, которые привязывают к себе население положительными и очевидными преимуществами своего государственного строя. Государство десяти народностей – различного экономического уровня, разного исторического воспитания и разных национальных устремлений – придунайская монархия, связанная сословными и бюрократическими традициями и интересами, оказалась неспособной развиться в надлежащую форму сожительства и сотрудничества разных национальностей. Что такая задача, несмотря на все трудности, исторически разрешима, показывает пример маленькой Швейцарии и больших Соединенных Штатов Америки. В Швейцарии живет свыше 21/2 миллионов немцев, свыше 3/4 миллиона французов, около 30 тысяч итальянцев. Тремя углами маленькая республика примыкает к трем могущественным национальным метрополиям: Германии, Франции и Италии. Притягательная сила отсталой и бедной Сербии или бояро-чокойской Румынии по отношению к югославянам Австро-Венгрии или румынам Трансильвании не может быть, разумеется, и в отдаленной мере сравниваема с теми могущественными силами экономического и культурного притяжения, какие развиваются Германией, Францией и Италией по отношению к трем национальным группам гельветической республики.[1] Между тем пятидесятимиллионная монархия Габсбургов непрерывно сотрясается центробежными национальными тенденциями, тогда как Швейцария без всяких усилий – без политических процессов, национальных террористов и «национальных» провокаторов – выдерживает давление своих могущественных соседей. Это вовсе не значит, что население Швейцарии в национальном смысле безразлично или безлично. Никоим образом. Цюрих и Базель так же ярко сочувствуют в этой войне Германии, как Женева и Лозанна – Франции. Я имел достаточную возможность непосредственно убедиться в этом, переезжая за последние недели из Цюриха в Женеву и обратно. В окнах книжных и табачных магазинов Женевы и Лозанны выставлены те же антинемецкие иллюстрированные открытки, что и в Лионе или Париже. Пресса живет здесь отражениями французских надежд и опасений. Здесь собирают повсеместно на бельгийцев. Наоборот: в Базеле, на улицах которого временами бывает слышна канонада у Бельфора, население считает своими победами немецкие победы. И тем не менее швейцарцы всех 25 кантонов и полукантонов единодушно поднялись бы на защиту своей родины, откуда бы ей ни грозило вторжение: со стороны ли Гогенцоллерна или со стороны французской республики. Те преимущества, какие дает политически благоустроенная Швейцария своему разноплеменному населению в сфере государственной обороны, налоговой системы, народного образования и пр., настолько очевидны и несомненны, что каждый швейцарец кровно заинтересован в сохранении совокупности всех этих преимуществ, которую он воспринимает как свое отечество.
Ничего подобного не дает клерикальная, феодально-милитаристическая Австро-Венгрия. Неверно, разумеется, будто Австро-Венгрия сложилась просто путем «браков», как гласит старое изречение. Придунайские народности были – каждая в отдельности – слишком слабы, для того чтобы отстоять свое существование против натиска османов, доходивших до ворот Вены, и это толкало их к сплочению под габсбургской короной. Австрия сложилась как европейский заслон против Турции, как средне-европейская контр-Турция. Турцию разрушали центробежные национальные тенденции, а по мере того как ослабевавшие османы переставали быть опасностью для средней Европы, национальные центробежные стремления стали раздирать изнутри Австрию. Капитализм порождал, правда, встречную тенденцию: к экономическому сплочению. Но капиталистическое развитие Австрии, истощавшейся помещиками и милитаризмом, шло очень медленно. Настоящим выходом для придунайских народов на большую историческую дорогу была бы перестройка своего архаического государственного здания по швейцарскому образцу: это не только сделало бы Австро-Венгрию неуязвимой, но превратило бы ее в очаг непреодолимого притяжения для всех национальных осколков, расположенных по ее периферии. Но на пути к такому возрождению стояли и культурная отсталость значительных масс населения и особенно те реакционные исторические силы, которые и сегодня еще являются носителями австро-венгерской государственности. Отсюда тот национальный хаос, каким являлась внутренняя жизнь придунайской монархии.
Тем более поразительным казался «патриотический» подъем масс. Что толкало венского сапожного подмастерья, полунемца получеха Поспишиля, или нашу зеленщицу Фрау Мареш, или извозчика Франкля на площадь перед военным министерством? Национальная идея? Какая? Австро-Венгрия есть отрицание национальной идеи. Государственная идея? Но куда же девались центробежные национальные тенденции?
В начале войны пресса тройственного согласия[2] сообщала много сведений о национально-революционных движениях в Праге, Триесте, Сараеве, – точно так же, как австро-германская пресса распространяла вести о «восстаниях» в Варшаве, Одессе и на Кавказе. Между тем австро-венгерская пресса, ссылаясь на уличные манифестации, патетические заседания муниципалитетов и пр., возвещала полное «примирение» всех со всеми, немцев с чехами, поляков с русинами, угнетателей с угнетаемыми, волков с овцами. Германские империалисты, как Франц фон Лист,[3] Артур Дикс[4] и др., сейчас же учли этот факт и оценили его как полную победу государственного начала над национальным. И впрямь: бедняга Поспишиль стоял под окнами военного министерства, сверкавшего бесконечными огнями электрических лампочек, и кричал и размахивал руками во славу государственного начала.
Война выбивает всю жизнь, сверху донизу, из ее наезженной колеи, расстраивает все привычные связи, и только государственная власть, опирающаяся на вооруженную с ног до головы армию – выступает как надежная и твердая опора. Надежды на бурные национальные и социальные движения (в Праге, Триесте и пр.) были в корне неосновательны по отношению к первой эпохе войны, когда власть, даже вконец расшатанная центробежными тенденциями, которые она умела только механически подавлять, сразу становится хозяйкой положения.
Но это только одна сторона дела. Зеленщица Мареш или извозчик Франкль не просто капитулируют пред государственностью, поражающей их воображение своим военным могуществом, – они переносят на эту огнем дышащую государственность какие-то смутные надежды. Они оба, и Франкль и Мареш, так же, как и наш друг Поспишиль, принадлежат к тому очень широкому, к самой земле прижатому человеческому пласту, которого в обычное время почти не касается дуновение идей и надежд. Таких людей, вся жизнь которых день за днем проходит в монотонной безнадежности, очень много на свете, и Панглосы[5] давно уж доказали, что без этих трудовых пластов немыслима была бы вся наша культура. Набат мобилизации врывается в их жизнь тревожащим и обещающим призывом. Все привычное и столь страшно осточертевшее опрокидывается, воцаряется новое и необычное, а впереди должны еще произойти необозримые перемены. К лучшему или к худшему? Разумеется, к лучшему: разве Поспишилю может стать хуже, чем в мирное «нормальное» время?..
Я бродил по центральным улицам столь знакомой мне Вены и наблюдал эту совершенно необычную для «шикарного» Ринга толпу, темную, загнанную жизнью толпу, в которой пробудились надежды. И разве частица этих надежд не осуществляется уже сегодня? Разве в иное время носильщики, прачки, сапожники, подмастерья и подростки предместий могли бы себя чувствовать господами положения на Ринге? Пусть не покажется парадоксом, но в настроениях венской толпы, демонстрировавшей во славу габсбургского оружия, я улавливал черты, знакомые мне по октябрьским дням 1905 г. в тогдашнем Петербурге…
Мобилизация и объявление войны как бы стерли с лица земли все национальные и социальные противоречия в стране. Но это только историческая отсрочка, своего рода политический мораториум. Векселя переписаны на новый срок, но платить по ним придется…
Женева, 20 ноября 1914 г.
«Киевская Мысль»[6] N 328, 28 ноября 1914 г.
Монотонная жизнь в траншеях, нарушаемая лишь взрывами бешеной пальбы, приводит к бытовому сближению врагов, зарывшихся в землю иногда на расстоянии нескольких десятков метров друг против друга. Вы уже читали, конечно, как одна из сторон подстреливает между траншеями зайца и потом обменивает его на табак; как французы и баварцы поочередно ходят к единственному ключу за водой, иногда сталкиваются там, обмениваются мелкими услугами и даже пьют совместно кофе. Случались, наконец, и такие эпизоды, когда баварские и французские офицеры уславливались не мешать друг другу при устройстве редутов и строго соблюдали уговор. Грандиозный немецкий натиск на Изере[7] не дал результатов, стена по-прежнему стоит против стены, военные операции уперлись в тупик, и в траншеях устанавливается психология какого-то своеобразного перемирия.
Первые три месяца войны я, после вынужденного отъезда из Вены, провел в Швейцарии. Туда беспрепятственно стекались газеты всех воюющих стран, и это создавало благоприятные условия для сравнительных наблюдений. И никогда глубокое различие исторических судеб Франции и Германии не уяснялось мне так, как в эти месяцы очной ставки двух вооруженных наций на Маасе и Изере.
Ненависти к Франции в большой немецкой прессе не было, – скорее сожаление. В конце концов, француз – «добрый малый», не лишенный вкуса, Genussmensch (человек наслаждения) в противоположность Pflichtmensch'y (человеку долга), немцу, – и если б он не мечтал о роли великой державы для своей Франции, если б эта Франция не лежала на пути к Атлантическому океану и главному смертельному врагу немецкого империализма, Англии, не было бы надобности повторять эксперимента 1870 г.,[8] – таково было в основе отношение «ответственных» немецких политиков к Франции, с ее приостановившимся ростом населения и задержанным экономическим развитием. Военный разгром Франции, как и Бельгии, считался скорее «печальной необходимостью»: минуя Францию, нельзя было добраться до Англии, а кратчайший путь к сердцу Франции шел через Брюссель. В сокрушительной победе над Францией немецкие политики сомневались еще меньше, чем немецкие стратеги. И первые недели войны, казалось, полностью подтверждали эту уверенность. Битва на Марне,[9] которая для французской армии, как и для общественного мнения Франции, имела решающее значение поворотного события, в глазах немцев была первое время стратегическим эпизодом подчиненного значения. И несколькими неделями позже, к тому времени, когда оба непроницаемых фронта, немецкий и французский, протянулись до побережья Бельгии, в Берлине и Лейпциге продолжали появляться в свет политические брошюры, в которых не редкостью было встретить фразу: «Когда эти строки выйдут из-под станка, судьба несчастной Франции будет уже решена»…
Не знаю, как представлялись вам события издалека. Но нам, наблюдавшим события со швейцарской вышки, действительно казалось после первых событий войны, что циклопический милитаризм Германии раздавит беспощадно французскую республику, как он раздавил Бельгию. Накануне битвы на Марне население Франции пережило «неделю великого страха». Наяву и во сне все видели над собой пушечный зев в 42 сантиметра.
Немецкий милитаризм воплощает в себе всю историю Германии, во всей ее силе и во всей ее слабости. Первое, чем он поразил воображение, это могущество техники. Тяжелые орудия, цеппелины, быстроходные крейсеры, исключительной силы торпеды – все это было бы невозможно без того лихорадочного индустриального развития, которое выдвинуло Германию на первое место среди капиталистических государств. Техника старых капиталистических стран, Англии и Франции, чрезвычайно консервативна. Правда, в области милитаризма самые консервативные нации, как и самые отсталые, проявляли изощренную «чуткость» ко всякому новому техническому завоеванию. Но, в конце концов, зависимость военной техники от общего технически-промышленного развития страны дает о себе знать со всей силой качественно, как и количественно: диаметром орудий; числом снарядов, которые страна может воспроизвести в единицу времени; массой солдат, которых она может в кратчайший срок перекинуть с одного пункта своей территории на другой. Приведенная в движение чудовищная машина немецкого милитаризма не могла не обнаружить, что она соединена приводными ремнями с самой совершенной капиталистической техникой.
Однако милитаризм, это – не только пушки, прожекторы и блиндированные автомобили; это прежде всего – люди. Они убивают и умирают, они приводят в движение весь механизм войны, и они делают это с тем большим успехом, чем теснее они вне милитаризма, в нормальных хозяйственных условиях, связаны с капиталистической техникой.
Лет пятнадцать тому назад в немецкой печати велась горячая полемика по вопросу о влиянии промышленного развития страны на ее военную мощь. Аграрно-реакционные писатели доказывали, как водится, что рост индустрии, вызывающий обезлюдение деревень, подрывает самые основы милитаризма, который де в первую голову опирается на здоровое, патриархальное, благочестивое и патриотическое крестьянство. В противовес этому школа Луйо Брентано[10] доказывала, что только в лице пролетариата капитализм создает кадры новой армии; сам Брентано ссылался, между прочим, на то, что уже в войне 1870 г. лучшими полками считались вестфальские, набранные из чисто рабочих округов. Лично мне на Балканах не раз приходилось слышать от наблюдательных офицеров, что рабочие-солдаты не только интеллигентнее крестьян и легче ориентируются в условиях, но и гораздо выносливее их, не так жестоко тоскуют по «куче» и не так скоро падают духом при физических лишениях. Несомненно, что технические качества немецкого рабочего, его исполнительность и дисциплинированность являются важнейшей составной частью немецкого милитаризма. Что приспособление человеческого материала к потребностям прусского милитаризма совершается не без затруднений, видно хотя бы из того, что процент самоубийств в немецкой казарме в два раза выше, чем во французской. Но, так или иначе, необходимый результат достигается, и известный немецкий социал-либерал, бывший пастор Фридрих Науман,[11] мог с известным правом писать в своем недавно вышедшем памфлете, что «народ железа, техники, организации и математики все еще остается старым, верным народом безусловного личного подчинения».
Наряду с техникой и дисциплинированной солдатской массой стоит еще один фактор немецкого милитаризма – третий, но не последний по значению: прусское офицерство. "Первая часть армии, – сказал в своей патриотической речи в Берлине консервативный профессор Ганс Дельбрюк,[12] – это те люди, которые избрали воинское дело своим жизненным призванием, всю свою жизнь не делают ничего иного и ни о чем ином не помышляют, кроме подготовки к войне, изучают ее искусство, ее теорию и практику, только в этом направлении работают и всецело живут в воинском понятии чести – это офицерский корпус". О генерале Гинденбурге[13] немецкая пресса рассказывала следующий любопытный анекдот. Четверть века тому назад, когда Гинденбург стоял со своим полком в каком-то захолустье, местные дамы обратились к нему с просьбой дать свое имя для благотворительного литературно-музыкального вечера. Гинденбург решительно отказался, на том основании, что с кадетской скамьи он не слушал никакой музыки и не читал никаких литературных произведений, отдавая все свое время подготовке к будущей войне. Именно поэтому, надо полагать, кенигсбергский университет избрал генерала Гинденбурга доктором всех четырех факультетов…
На офицерском корпусе, насквозь пропитанном феодальными воззрениями и тесно спаянном духом кастовой исключительности, держится вся организация немецкой армии. Ост-эльбский офицер, отпрыск юнкерской семьи, создает физиономию немецкого милитаризма. Миллионы интеллигентных солдат и могущественная техника – только материал в его руках. Когда соседние страны стали воспринимать у Пруссии составные элементы ее военной организации, Бисмарк[14] сказал с самодовольной иронией: «Они многое могут сделать у себя по нашему образцу, но прусского лейтенанта им не сделать никогда!». Прусского лейтенанта сделала немецкая история.
«Старейшая германская военная организация, – говорит Дельбрюк, – опиралась на княжескую свиту из особо избранных воинов и на воинственную массу, охватывающую весь народ. Это мы имеем теперь снова. Как изменились формы сражений по сравнению с тем, как сражались наши предки в Тевтобургском лесу! Чудесная техника современных ружей и маузеров и это чудесное соподчинение неисчислимых масс, – а в основе все та же военная организация: воинский дух, в высшей мере развитый и напряженный в целой корпорации, которая в старину была мала, а ныне охватывает многие тысячи, связывая их верностью своему верховному вождю, который видит в ней по-прежнему свою личную дружину (офицерство!), а весь народ стоит под ее руководством, ею воспитан, ею удерживается в состоянии дисциплины. Здесь тайна воинственного характера немецкого народа». «Тайна» немецкого милитаризма – в соединении политической и военной диктатуры юнкерства с беспримерным развитием капитализма.
Германия – страна без революционных традиций. Буржуазия пришла слишком поздно, чтобы серьезно тягаться с силами старого общества. После скромного опыта 1848 г.[15] она предоставила Бисмарку при помощи прусской армии объединять отечество. Чисто феодальное юнкерство было призвано для разрешения задач капиталистического развития и получило в свои руки все ресурсы буржуазного общества. После войн 1864-1866-1870 г.г.[16] ост-эльбские феодалы пересели из прусского седла в общеимперское. Либеральная буржуазия не переходила границ «ответственной» оппозиции, раз навсегда предоставив юнкерству наводить порядок в капиталистическом обществе и распоряжаться его военными силами. Наконец, когда капиталистическое развитие поставило немецкую буржуазию перед новыми задачами мирового характера, она по-прежнему предоставила сплоченному вокруг монархии юнкерству вести вооруженную нацию. В свою новую историческую роль немецкое дворянство внесло все свои наследственные черты: беспощадность в преследовании целей, готовность в критическую минуту швырнуть на чашу весов сотни тысяч и миллионы человеческих жизней, сокрушающий натиск в политике и в стратегии, как метод класса, который в течение поколений привык властвовать и повелевать.
Военная организация Германии, корнями своими уходящая в Тевтобургский лес, находится в полном соответствии с нынешним строем германского государства. В совокупности своей они образуют феодальную башню на капиталистическом фундаменте.
Совсем иное дело Франция. Ее социальный и государственный строй прошел через ряд революционных потрясений. Республиканский режим, как бы ни были сильны в нем наследия дореволюционной и бонапартистской Франции, основан на критике, представительстве, организованном контроле и постольку свободен от «мистических» атрибутов феодальной государственности. Постоянная армия несовместима с режимом политической демократии, или, иначе сказать, в условиях республиканского режима постоянная армия, с ее авторитарными тенденциями, остается инородным телом, существование которого может поддерживаться только рядом внутренних кризисов. Мелкобуржуазный радикализм, отстаивая против роялистов республику, не считал, однако же, возможным отказаться от постоянной армии, как основной гарантии «порядка». Офицерский корпус, подчиненный военному министру из адвокатов или журналистов, чувствовал себя сиротливо без должного увенчания. В результате получался порядок, который Жорес[17] в своей известной книге «L'Armee nouvelle» («Новая армия») назвал «le regime batard», – батардный режим, в котором пережившие себя и новообразующиеся формы, сталкиваясь, нейтрализуют друг друга.
С каким восторгом писал французский отставной майор Дриан, бонапартист, о немецкой армии, которую он близко наблюдал во время больших маневров! С какой законченностью там проведены все военные градации! Какой повелительный характер имеет военная дисциплина! Французское офицерство расколото, мол, борьбой монархистов с франкмасонами, а немецкое пропитано насквозь одним и тем же духом наступления! Как властно выглядит Вильгельм II[18] в белой гусарской форме – «самой прекрасной и величественной изо всех форм мира» – с маршальским жезлом, в кругу своего офицерства, этой «широкой семьи Гогенцоллернов»! Наконец, к ужасу этого восторженного майора Дриана, франкмасоны провели отделение государства от церкви и тем лишили армию надежнейшего психологического цемента – религии.
Единомышленники майора Дриана стремились политический режим Франции подчинить потребностям постоянной армии; Жорес требовал, чтобы Франция привела свою армию в соответствие со своим республиканским режимом. Он доказывал, что отвечающую ее политической природе организацию национальной обороны демократия может найти только в милиции. Нынешний министр общественных работ Самба (Sembat)[19] выпустил в прошлом году книгу под красноречивым заглавием: «Сделайте короля или сделайте мир!». – Если Франция хочет в своей армии иметь послушный инструмент империалистической политики завоеваний, тогда дайте армии королевское увенчание. Если же страна хочет иметь в своей армии орудие национальной обороны, тогда сведите к минимуму срок военной службы, превратите постоянные кадры в подготовительную военную школу, а самую армию растворите в так называемых резервах.
Жорес предсказывал, что Франция не удержится на двухлетнем сроке службы: она должна будет либо сделать шаг вперед, в сторону решительной демократизации своей военной организации, либо вернуться вспять, к более замкнутому типу постоянной армии. Сторонники трехлетней службы представляли себе ближайшую войну в виде бурной схватки – l'attaque brusquee, – где победа остается за той стороной, которая в первый или во второй день мобилизации имеет лишних 200 тысяч солдат под знаменами. Сторонники двухлетней службы рисовали себе войну в виде затяжного процесса, исход которого определяется, в конце концов, тяжелыми массами резервов. Об этих двух концепциях войны говорил здесь радикальный профессор Painleve[20] в своей лекции «Война и республиканский идеал», читанной на днях в высшей школе социальных наук. Теперь не может уже быть спора о том, какая из этих двух концепций нашла свое подтверждение в событиях войны.
Вся немецкая стратегия построена на наступлении. Это отвечает основным условиям социального развития Германии: быстрому приросту населения и богатства, с одной стороны, отсталости государственного строя – с другой. Немецкое юнкерство имеет «волю к власти», а в распоряжение этой воли нация предоставляет самую высокую технику и квалифицированный человеческий материал.
Наоборот, французская стратегия уже в сущности при Наполеоне III,[21] а особенно после войны 1870–1871 г.г., фатально сдвигалась на путь обороны. Вся система французских крепостей, принятая после франко-прусской войны комитетом обороны по предложению генерала Ривьера и только наполовину выполненная, подчинена, как показывает уже самое имя комитета, соображениям национальной обороны. Мелкобуржуазный и крайне консервативный экономический уклад страны не дает места империалистическим вожделениям мирового размаха. Приостановившийся рост населения заставляет крайне бережно относиться к человеческому материалу. Наконец, и вершители французских судеб, сами вышедшие в большинстве случаев из мелкобуржуазной среды, больше склонны рассчитывать на размах внешней политики своих союзников, чем своей собственной.
В первый месяц войны немецкая армия показала всю силу своей наступательной потенции. Франция оказалась «неподготовленной». Война застигла ее в процессе перехода к трехлетней службе, когда старое ломалось, а новое еще не было создано. Организационная сторона дела, согласно добрым французским традициям, оказалась из рук вон плоха. После взятия немцами Льежа, Намюра, Мобежа[22] и спешного отступления французской армии на юг казалось, что циклопы-пруссаки, со своими 42-сантиметровыми маузерами на спине, в течение нескольких недель пересекут семимильными шагами всю Францию. Такова была прежде всего надежда самих немцев. Они явно рассчитывали на то, что отброшенная ими на юг армия, внутренне подкошенная, способна будет только увеличить собою без нужды парижский гарнизон. Между тем французская армия вышла в поле. Битва на Марне преодолела инерцию немецкого наступления. Стена стала против стены. Попытки взаимного обхода на северном фланге привели только к тому, что стена протянулась до бельгийского побережья. И вот в течение долгого ряда недель ни тяжелая немецкая артиллерия, ни преимущества немецкой организации, ни готовность немецких стратегов оплачивать неисчислимыми жертвами каждый шаг вперед не приводят ни к чему. «Et la muraille tenait toujours» (А стена не поддавалась"), – под таким заголовком появляются в газете Эрве ежедневные бюллетени генерального штаба.
В первый период войны стратегические операции должны были вытекать из самостоятельной инициативы каждого из участников той страшной шахматной партии, которая разыгрывается сейчас на полях нашей несчастной Европы. И все противоречия французской военной организации, все трения ее с политическим режимом республики, вся организационная халатность государственного хозяйства, в котором многое начато, но почти ничего не доведено до конца, сразу выступили наружу и, казалось, поставили на карту самое существование Франции. Но именно в этом было спасение. Все внутренние трения были преодолены сознанием той непосредственной опасности, какая угрожает стране. Все несовершенства систематической подготовки были покрыты тем даром импровизации, который в такой высокой мере свойствен французам. По своему духу, по своим внутренним отношениям, по той атмосфере, которая окружила ее, французская армия превратилась фактически в милицию, в организацию национальной самообороны par excellence (по преимуществу). Все теории военных рутинеров, выдвигавшиеся в защиту трехлетнего срока службы, потерпели полное крушение. За гробом Жан Жорес торжествует победу над Жозефом Рейнахом, – если бы только обстановка национальной жизни позволяла говорить о «торжестве».
Те обстоятельства, которые возродили французскую армию, должны были, наоборот, внести фермент разложения в немецкую армию на западном театре. Пока она двигалась по Бельгии и северной Франции, как ядро, выпущенное из пушки, динамика движения не оставляла места для работы мысли и критики. Пролетарские корпуса под юнкерской командой превратились в целостный организм большой силы. Но движение его приостановлено. Война превратилась в позиционную, стена против стены. Et la muraille tenait toujours. Французы закопались в своей земле и защищают ее. Немцы приостановлены в своем движении по чужой земле. Жизнь в траншеях странным образом сближает их с врагом, защищающим свою землю. Вот уже больше недели, как военные действия на большей части линии почти приостановлены. И тот подстреленный заяц, которого немецкие солдаты обменивают на табак, свидетельствует, что стихийная сила немецкого натиска на Францию сломлена.
Но это вовсе не значит, что здесь сломлена сила немецкой армии. Весь образ действий генерала Жоффра[23] показывает, что он не питает на этот счет никаких иллюзий. Если бы французская армия перешла к решительному наступлению и если б это наступление увенчалось на первых шагах успехом, немцы в обороне приобрели бы снова все те преимущества, которые они утратили в наступлении. Вот почему стена неподвижно стоит против стены, а в Париже установилось настроение спокойной безвыходности, именно потому спокойной, что это – безвыходность для обеих сторон.
Париж, Декабрь 1914 г.
«Киевская Мысль» N 334, 4 декабря 1914 г.
Взятие австрийцами Белграда[24] снова вернуло на время общественное мнение Европы к исходному моменту настоящей войны – к сербскому вопросу. По странной случайности я в самый день, а может быть, и час вступления австрийцев в Белград вел в одном из французских военных госпиталей беседу с раненым сербом-добровольцем. Босняк-революционер, австро-венгерский дезертир, он поступил добровольцем во французский флот, надеясь принять участие в операциях у берегов Далмации и служить одним из посредников между англо-французским десантом и туземным населением. Дело, однако, до этого не дошло, и молодого босняка, несмотря на все его протесты, из флота перевели в иностранный легион (legion etrangere). Раненый в грудь, он сильно лихорадил и в поту говорил мне в лионском госпитале о гибели Сербии и всего молодого поколения боснийской интеллигенции. Я узнал от моего собеседника много интересных, но еще не подлежащих опубликованию подробностей о всей той группе боснийской молодежи, которая прошла перед нами в процессе над убийцами австрийского престолонаследника. Это поколение воспиталось на русской, преимущественно народнической литературе. Герцена,[25] Бакунина,[26] Лаврова,[27] Михайловского[28] оно считает своими учителями. «Все для народа и все через народ». Культурно-отсталое, забитое, опутанное крепостными сетями, боснийское крестьянство было для боснийской интеллигенции «народом». Свою скромную просветительную работу она увенчивала радикально-народническими воззрениями. Из Белграда шло другое влияние, – революционно-карбонарское.[29] Оно питалось не вопросом об экономической и культурной участи боснийских крестьян, а вопросом о национально-государственном объединении сербства. Венское правительство говорило неправду, когда изображало дело так, будто центром великосербской «пропаганды действием» было министерство Пашича.[30] Наоборот, главные усилия осторожной старо-радикальной партии направлялись на преодоление великосербского карбонарства, центром которого было молодое офицерство, совершенно утратившее представление о возможном и невозможном после побед над турками и особенно над болгарами. "От нас, босняков, требовали действий во что бы то ни стало. Мы пробовали упираться, говорили, что хотим на месте служить своему народу. Но эта работа становилась все менее и менее возможной. Успехи Сербии в балканских войнах удесятирили подозрительность габсбургских властей. Нас начали преследовать, закрывать легальные общества, конфисковывать наши газеты, а из Белграда от нас властно требовали «действий». Австро-венгерские власти и белградские карбонарии работали таким образом в одном и том же направлении. Результатом явилось сараевское покушение[31] и истребление всего молодого поколения боснийской интеллигенции. Вот на этой карточке изображен один из наших вождей: он дезертировал в начале войны, сражался в рядах сербской армии, был взят в плен и погиб, – французские газеты писали, что толпа сожгла его живьем. Мы все погибли, все наше поколение. Я хотел учить боснийских крестьян грамоте и объединять их в кооперативы, а меня вот прострелила немецкая пуля под Суассоном, и я погибаю за дело, которое я считаю чужим делом. И Сербия погибнет: Австрия поглотит ее… А как невыносимо мне думать, что мы вызвали эту мировую войну! Вы говорите, что она имеет более глубокие причины? Конечно, не спорю, но толчок событиям все-таки дало сараевское убийство"…
Подошла сестра с сообщением, что сейчас прибудет врач для перевязки. Наша беседа была прервана.
Париж.
«Киевская Мысль» N 344, 14 декабря 1914 г.
Общественная мысль склонна присматриваться к тем фигурам, которые в силу своего положения являются или считают себя предопределенными посредниками при ведении будущих мирных переговоров. Таковы Вудро Вильсон,[32] северо-американский президент, и Бенедикт XV,[33] папа римский. Оба они, однако, предстали в последнее время пред общественным мнением Франции с не совсем благоприятной стороны. Вудро Вильсон – своей нотой по поводу морской торговли.[34] Клемансо[35] прямо писал, что американский президент ликвидирует свою миссию беспристрастного посредника. Теперь не столько французские радикалы, сколько бельгийские католики то же самое говорят о папе. На первый взгляд это кажется тем неожиданнее, что вся предшествующая агитация французских католиков направлена была на то, чтобы воспользоваться международными затруднениями республики для восстановления ее дипломатических сношений с Римом. Но тут, как сейчас увидим, противоречия нет.
В итальянских газетах проскользнуло сообщение или авторитетная догадка, что предложение папы о размене пленными, непригодными более к военной службе, есть не что иное, как скромное начало более широкого плана, именно – ведения в будущем через посредство Рима мирных переговоров. Казалось бы, что эта перспектива, где папа выступает апостолом-умиротворителем в самой страшной из катастроф, должна прежде всего привлечь к себе сердца французских и бельгийских католиков: о подобном возрождении «светской власти папы» над монархиями и республиками ультрамонтаны давно уже разучились даже и мечтать. Между тем действительная или предполагаемая инициатива папы наткнулась на резкий отпор с той именно стороны, откуда это менее всего можно было, казалось бы, ожидать. 6 января в «Petit Parisien»[36] появилась крайне сенсационная статья: «Папа и бельгийские католики». «Petit Parisien» – это самая распространенная газета Франции. «Беспартийность» газеты, ее «независимость» от политических групп и отдельных крупных политиков представляют особые удобства, для того чтобы в нужную минуту пустить со страниц этой газеты в оборот какую-нибудь пробную идею. Так обстоит дело, несомненно, и в настоящем случае. Статья о папе, которая рекомендуется редакцией как исходящая от бельгийского католика, занимающего высокое место в своей партии и в своей стране, помечена в заголовке Гавром, местом пребывания бельгийского правительства. Все это, конечно, не случайно. А вот содержание этой исключительной статьи:
«…Бельгийский народ является самым католическим народом мира; он один только дал миру зрелище непрерывного католического управления в течение более тридцати лет. Никогда святому престолу не приходилось испытывать несчастий или подвергаться ударам, чтобы Бельгия не страдала и не содрогалась вместе с ним. Сравните великолепные дары, которые подносятся ежегодно папе семью миллионами бельгийских католиков, с теми посредственными приношениями, которые с трудом собираются среди двадцати миллионов католиков Германии»… И что же? За свою вековую преданность и несокрушимую верность бельгийские католики не получили сейчас от папы ничего, кроме разрешения не собирать для него на сей раз ежегодной дани и кроме мало определенных платонических фраз. «Если папство, – продолжает наш автор, – не является больше солдатом права, если наиболее преступные покушения на независимость и свободу мирных народов не исторгают у него протеста, если оно не смеет или не может, из дипломатии или осторожности, возвысить голос в защиту народа, подвергшегося мукам за свою верность международным обязательствам, – с каким же лицом (de quel front) будет оно претендовать отныне на роль морального законодателя и духовного судьи?». Даже разгром Лувена[37] не выбил папу из состояния душевного равновесия. А между тем что такое Лувен с его университетом? Это цитадель католицизма в Западной Европе. Лувен находился непосредственно под руководством папы и его епископов и формировал сознание нескольких тысяч молодых католиков, являвшихся неизменно духовной гвардией папы в бурях реформации, революции и социалистической борьбы. Сейчас библиотека лувенского университета сожжена, ученики рассеяны, учителя нашли убежище в еретической Англии и антиклерикальной Франции; только Рим не сделал ни одного жеста, не произнес ни одного слова, чтобы прийти к ним на помощь. Более того. «В то время как солдаты Вильгельма II удушают бельгийских священников и сжигают их церкви, младотурецкие башибузуки, его союзники, избивают на востоке католическое население. Но Рим не шевелится. О, героические времена крестовых походов! О, священные войны против чумы Ислама, которые являются одним из наиболее прекрасных прав папства на признательность мира!» И после дальнейших горестных замечаний автор заканчивает такой нотой: «Я не хочу верить и я не признаю за собой еще права говорить, что папство пассивно присутствовало при зрелище войны, где друг против друга стоят прусское новоязычество и христианское публичное право, что папство усвоило себе поведение Пилата, безразличного зрителя борьбы, т.-е. соучастника».
Такова сущность статьи, подписанной влиятельным бельгийским католиком из Гавра. Вся французская пресса, точно сговорившись, замолчала статью, своим молчанием еще более подчеркивая ее сенсационный характер, – вся французская пресса, кроме солидного «Journal des Debats».[38] Этот орган либерального католицизма перепечатал большую часть гаврского письма, но без всяких комментариев, как бы выжидая дальнейших последствий. В том же номере «Journal des Debats» приводит, и тоже без комментариев, интервью, данное мюнхенским кардиналом Беттингером немецкому журналисту по поводу позиции папы. Беттингер выразил надежду на то, что при участии Германии и Австрии произойдет сближение между святым престолом и итальянским королевством, и что Турция будет иметь свое посольство при папе («О, героические времена крестовых походов!..»), которое с успехом заменит французский протекторат. Вместе с тем мюнхенский кардинал выразил полное удовлетворение немецких католиков по поводу решительного нейтралитета папы.
Несомненно, положение святого отца очень затруднительно. Итальянские и испанские клерикалы решительно тяготеют к Австрии и католической Германии как могущественному оплоту Рима. Ректор саламанкского университета Мигэль де Унамуно на днях писал: «Я веду энергичную кампанию (за Францию), но я должен сказать откровенно: в Испании мы, сторонники союзников, англофилы и франкофилы, не составляем большинства». С другой стороны стоят миллионы верных католиков нечестивой французской республики, определенные симпатии итальянских народных масс и несчастная Бельгия. Нейтралитет является для папы вообще единственно возможным выходом из этого положения. Но по самому существу дела нейтралитет не может не казаться бельгийским и французским католикам прямым попустительством по отношению к насильнице-Пруссии, оставившей в распоряжении бельгийского правительства всего лишь два фландрских департамента. С другой стороны, несомненно, что сам папа до известной степени демонстративно склоняет весы своего нейтралитета в сторону Австро-Германии, с очевидной целью добиться от Франции восстановления конкордата. Универсальный нейтралитет превращается, таким образом, в орудие политических приобретений. «Independance Belge»,[39] как и «Lanterne»,[40] одно из немногих, еще сохранившихся радикальных бельгийских изданий, уже не раз указывали на явную неблагонадежность папы в отношении к союзникам. На это «Action Francaise»,[41] орган боевых дружин роялизма, нисколько не отрицая самого факта настроений папы, отвечает: «Есть средство заслужить милость, – надо попросить прощения». Совершенно ясно, что кампания не ограничивается одними газетными статьями. «Corriere della Sera»[42] сообщает: «В последние дни один французский деятель, проездом из Рима, был принят кардиналом Гаспари. Мы знаем, что государственный секретарь Бенедикта XV показал себя очень благосклонным к идее сближения между Ватиканом и Францией… В ватиканских кругах утверждают по этому поводу, что святой отец не видел бы никаких препятствий к присутствию в Риме официозного агента французского правительства. Вероятно, и даже почти несомненно, что такого рода агент не был бы принят покойным папой, который оставался непримиримым в своих отношениях к Франции и соглашался вести переговоры только с официальным посланником. Но новый папа, дипломатический темперамент которого и очень широкие идеи на этот счет достаточно известны, не стал бы противиться началу сближения и принял бы официозного представителя в ожидании восстановления правильных дипломатических сношений». Клемансо по этому поводу с деланной наивностью спрашивает: «Попытка?» – и этим ограничивается. Он знает, что папа нужен, и не хочет мешать. Незачем говорить, что посылка английским правительством сэра Генри Говарда со специальной миссией в Ватикан произвела во Франции на всех католиков большое впечатление, чрезвычайно упрочив шансы конкордата. Кампания ведется, следовательно, с разных сторон различными средствами, которые внешним образом как бы противоречат друг другу, – таковы, например, резкие нападки бельгийского деятеля на папский престол, – но в общем и целом все эти дороги поистине ведут в Рим. Недовольные католики, скорбя или негодуя по поводу нейтралитета папы, удваивают в то же время свое давление на светскую республику, которая и без того по всей линии мирится с клиром.
Париж, 9 января 1915 г.
Эти строки были уже готовы к отправке, когда в «Petit Parisien» появилось обширное письмо намюрского депутата Огюста Мело, одного из немногих светских лиц, которые имели возможность лично разговаривать с папой о судьбе Бельгии. Мело жалуется на то, что папа и его двор состоят почти под неограниченным влиянием германского, австрийского и баварского посланников и ряда специальных агентов двойственного союза.[43] «Что противопоставляли всем этим усилиям союзники?» – с укором спрашивает намюрский депутат. Сегодня же в «Echo de Paris»,[44] органе академического клерикализма и роялизма, появилось телеграфное сообщение из Рима о том, что японское правительство снаряжает чрезвычайную миссию, чтобы принести поздравления Бенедикту XV и дать ему необходимые «разъяснения». Даже с языческого побережья Тихого океана открывается дорога, ведущая в Рим…
«Киевская Мысль» N 20, 20 января 1915 г.
– Никогда люди столько не ездили, как во время войны, – жалуются французы на вокзалах и в вагонах, с бою захватывая места.
Жарко, душно, томительно… Потные солдаты, territoriaux (ополченцы) с проседью и в морщинах, требуют у входа проходные свидетельства. Женщины провожают мужчин в темных плисовых или красных суконных штанах, гладят их по лицу и нежно держат за руки. Не сливаясь с толпой, движутся в ней темно-желтые фигуры англичан, иногда индусов с оливковыми лицами. С вокзала Сен-Лазар поезд идет на северо-запад, в Гавр, центральную базу великобританской экспедиционной армии. С итальянским депутатом Моргари мы занимаем места в туго набитом купе, и поезд трогается, провожаемый движениями и взорами осиротелых женщин. Наиболее счастливые едут сами, с мужьями или к мужьям, с сыновьями или к сыновьям. Томительно, несмотря на прекрасный в своей спокойной отчетливости французский пейзаж. Все слова сказаны за этот почти год, все опасения выражены, все утешения выслушаны, – само слово человеческое как бы стерлось и утратило свою убедительность. Прорезывая частые туннели, поезд мчится вниз по течению Сены, то приближаясь, то удаляясь от воды. У нас в купе, кроме двух женщин в черном – старой и молодой, с опухшими глазами, томятся: английский офицер, француз-врач, руанский журналист, итальянский депутат и автор этих строк. Английский офицер, как полагается, молчалив, тем более, что он, как полагается, не знает французского языка.
Моргари[45] едет в Лондон.
– Почему через Гавр? – с удивлением спрашивает врач-француз. – Через Булонь несравненно спокойнее и безопаснее, приходится оставаться на море всего час, тогда как через Гавр – около пяти часов.
– Вот именно потому через Гавр, – с добродушной улыбкой отвечает туринский депутат, – чтобы набраться побольше «эмоций»…
Французы округляют глаза и разводят руками. У всякого, конечно, свой вкус. Но гоняться в Ламанше за эмоциями, в то время как немецкие подводные лодки гоняются там за пассажирскими пароходами, – нет, этого нельзя назвать очень практичным!..
Все поочередно набрасываются на Моргари с вопросами относительно внутренней и внешней итальянской политики и «авторитетных» надежд на ход военных операций. Депутат охотно отвечает. Хоть и с ярким итальянским акцентом, он свободно говорит по-французски. Недюжинный психолог, с проницательным аналитическим умом, Моргари дает яркие ответы, моментами переходящие в парадоксы. Беседа незаметно превращается в импровизированную лекцию. Попытаемся схватить ее существо: оно заслуживает внимания.
– Нация и война! Но это ваша общеевропейская ошибка, господа, когда вы говорите об итальянской нации. Ее нет! Вот вы изумлены, – тем более я буду настаивать на этом утверждении. Есть дюжина итальянских наций. Не только в том смысле, что наряду с литературным итальянским языком существуют диалекты, понятные только в пределах своих провинций, но потому, что все еще имеются налицо замкнутые сферы культуры и нравов, с глубокими различиями уровня развития, наконец, до сих пор не разложившиеся еще отложения разных рас. Есть на севере области совершенно немецкого склада. И есть провинции, которые по характеру, жизни и темпераменту ближе всего к Франции. Есть области старых греческих колоний, где царит вероломство, «la foi grecque», есть области арабского и цыганского типа. Вы знаете, что итальянцы музыкальны? Но есть провинции, совершенно лишенные музыкального духа. Есть области трудолюбивые, с системой в работе и с культурной выдержкой. На юге неподвижность, косность и лень. Хорошо организованный, пропитанный политическими тенденциями клерикализм севера целой культурной эпохой отделен от первобытных живописно-языческих суеверий юга. Наряду с самой утонченной культурой, ни в чем не уступающей французской, имеются очаги самого настоящего, нимало не риторического варварства. Есть провинции республиканские и социалистические, и есть области средневекового разбойничества. Я вам говорю, все европейские – и не только они, но и азиатские, и африканские – национально-расовые и культурные типы представлены у нас. Вот почему так трудно давать общие характеристики итальянской политики.
…Возьмите роль Джиолитти[46] и его сторонников в настоящей войне: ведь это в своем роде политическое чудо. Из 508 депутатов парламента к отстаивавшемуся Джиолитти нейтрализму присоединилось 300 человек. Если прибавить четыре с половиной десятка социалистов, то партия охранения нейтралитета представится совершенно, казалось бы, непреодолимой. Между тем, что мы видим после стратегической отставки кабинета Саландры?.[47] Палата вотирует министерству неограниченные полномочия, т.-е. фактически высказывается за войну – против 74 голосов. Если откинуть 48 социалистических голосов (голосование, как припомните, было тайное), на долю джиолиттианцев придется максимум каких-нибудь 25 голосов. Куда же девались остальные 275? Чтобы понять тут что-нибудь, хоть приблизительно, нужно знать, что такое джиолиттианцы. Это не политическая партия, связанная какой-нибудь, хотя бы и очень неопределенной программой. Это административно-парламентская дружина, коалиция локальных и личных интересов, политических амбиций и префекторского могущества. Что такое наш юг? Во многих отношениях – средневековье. Но этому средневековью север дал почти всеобщее избирательное право. Массовые избиратели, крестьяне или городская мелкота, отдают голоса по случайным, в политическом смысле, побуждениям, чаще всего, небескорыстным. Нотабли отдают голоса той партии, которая имеет больше всего шансов на власть. Это партия Джиолитти с ее могущественными префектами. Сам бывший префект, Джиолитти владеет избирательным механизмом, как виртуоз. Зачисляясь в джиолиттианцы, всякий депутат сваливает на телегу этой коалиции вязанку своих департаментских требований и притязаний, сплошь и рядом хищнического характера. Политика юга, это – политика клик, которые относятся к парламенту, как дикарь к деревянному идолу, сосут захваченные ими коммуны и требуют от государства законов себе на потребу. Без префекта они ничто, с префектом – все. Джиолитти им дает префекта. Вот почему все южане, можно сказать, без исключения, джиолиттианцы. То, что у нас понимается под именем джиолиттизма, не есть ни партия, ни политическое направление, но система действий: эксплуатация государственного аппарата в интересах провинциальных шаек, политическое давление на выборах, карьерные обольщения, раздача больших и малых концессий, прямой подкуп, сложная система то тонких, то грубых манипуляций, маккиавелизма и полицейской дубины, в результате чего старое парламентское большинство возвращается на свои места с Джиолитти, как средоточием. Сам он – этого тоже не нужно упускать из виду – гораздо выше своей клиентелы и собственной славы. Джиолитти лучше джиолиттизма. Северянин, пьемонтинец, родом из мелкобуржуазной трудовой семьи, трудолюбивый, спокойный, трезвый, чуждый латинской риторике, Джиолитти представляет германское начало в итальянской политике. Его симпатии, несомненно, на стороне немецкой культуры. Монархист и консерватор, он, однако, совершенно чужд консервативного доктринерства. Наоборот, он оппортунист, готов идти на очень большие уступки тому, что называется «духом времени», всегда в консервативных целях. На севере он имеет действительных политических сторонников, тех, которые вместе с ним стремятся к консолидации Италии на твердых буржуазных основах. Но, чтоб делать политику, нужно иметь большинство, а в нашей разбитой на разные культурные области стране нельзя сплотить партию программным единством. Здесь-то и вступает в свои права джиолиттизм, политика sans scrupules (без щепетильности), подчиняющая провинциальные клики – sans foi ni loi (без чести и совести) – очередным задачам капиталистически-консервативного государства и дополняемая демократическими уступками. Эта стратегия личных и групповых комбинаций действительна только в известных пределах. Война подвергла ее испытанию, и в результате – крушение. Джиолитти был против войны по соображениям государственно-консервативного характера. Милитаристические увлечения вообще совершенно несвойственны этому коммерчески-деловому уму. Его, как известно, обвиняют даже в том, что он «запустил» армию. Правда, Джиолитти провел триполитанскую войну. Но никто ведь не думал тогда, что дело окажется столь сложным, рассчитывали на так называемую военную прогулку. Вероятнее всего, что именно триполитанский опыт укреплял Джиолитти в его нейтрализме. Но у Джиолитти не оказалось партии. Если 300 депутатов заявили о своем присоединении к нему, то только в расчете на то, что Джиолитти возьмет в свои руки власть. Но когда правительство показало, что не хочет сдаваться, и начало третировать нейтралистов, как предателей и агентов Австрии, джиолиттианцы разбежались, как испуганные мыши. Недаром их шеф научил их ценить государственную власть: в критическую минуту они стали на ее сторону, переменив только имя господина. Некоторые хитроумные французские публицисты пытались раскрыть загадку мистерии 20 мая, приписывая Джиолитти роль тайного соучастника Саландры. Это, разумеется, пустяки. Дело, как видите, и гораздо проще, и гораздо сложнее… После своего жестокого краха Джиолитти отошел в тень: с момента итальянской интервенции он не обмолвился ни одним словом. Совершенно ясно, что он выжидает своего часа.
… О военных операциях могу сказать немного. Несомненно прежде всего, что министерство Саландры сделало за десять месяцев войны все, что можно было, чтобы пополнить нехватки и заделать прорехи. По всем признакам, война и на нашем фронте принимает затяжной позиционный характер. Гористый рельеф местности как нельзя более содействует этому. Чтоб идти вперед, нужно в три-четыре раза больше сил, чем для того, чтобы обороняться. Вряд ли можно поэтому ждать на нашем фронте быстрого развития военных операций… О финансах тоже не могу сказать многое. Да и кто может теперь сказать что-нибудь определенное и точное – и не только в Италии – о финансовой стороне нынешней войны. У нас говорили, что Англия предложила Италии два миллиарда лир без процентов; Италия же потребовала – и получила – четыре миллиарда из двух процентов. Насколько это достоверно, сказать не могу. Финансовые операции и планы покрыты почти такой же тайной, как и военные…
Вечер, стало прохладнее. В окна видна Сена, ровная и ясная, меж зеленых берегов. Она несет здесь по Нормандии свои воды к могучему устью. Деловой культурой веет от охватывающих Сену мостов, от барж с углем, которые тащит на буксире веселый пароход. Здесь не редкость еще встретить крестьянские домики, крытые соломой. Весь пейзаж дышит спокойным напряжением труда. Только дамы в черном, да вагоны Красного Креста, попадающиеся навстречу, напоминают о войне. На больших станциях сестры с кружками: «Pour nos blesses» (для наших раненых). Мне вспоминается ясное осеннее утро с холодком, когда я въехал во Францию из Швейцарии. Тогда война была еще внове и казалась, несмотря на все, невероятной, все впечатления воспринимались с неповторяющейся отчетливостью. Сестры с повязками на руках, как и теперь вот, открывали двери вагонов и говорили: «Pour nos blesses». Публика опускала монеты гораздо щедрее, чем теперь. За протекшие месяцы все стали беднее деньгами, энтузиазмом, надеждами, – богаче скорбью. Тогда, осенью, когда французский каштан уже сплошь тронулся желтизной, все с тревогой говорили о зимней кампании и с надеждой о великом наступлении весной. После того прошли зима и весна, и вот лето уже катится навстречу осени. И снова с тревогой говорят в вагонах и в семьях о предстоящей зиме.
«Киевская Мысль» N 191, 12 июля 1915 г.
Об английской армии французские солдаты дают самые лестные отзывы. Каждый английский солдат в отдельности – сам себе офицер. Они самостоятельны, мужественны, находчивы и в обороне непреодолимы…
Во главе этой армии, созданной нацией, свободной от всеобщей воинской повинности, нацией старых вольностей, нацией спортсменов, стоит сэр Джон Дентон Пинкстон Френч. Как и некоторые другие выдающиеся британские адмиралы и генералы, Френч родом из Ирландии. Он происходит из знаменитой семьи графства Гальвей, провинции Коннаут, во главе которой стоит в настоящее время сэр Артур Френч. Там, в Ирландии, где лендлорды возвышаются над истощенной страной как полубоги, царит в правящих слоях наиболее благоприятная атмосфера для воспитания военачальников старого «героического» типа. Но развертывать свои силы им приходится исключительно в колониальных войнах. Англия уже в течение более чем двух человеческих поколений не посылала своих войск на европейский континент.
По традиции, Френчи – раса моряков. Отец нынешнего маршала был морским офицером, но скоро бросил службу и поселился с семьей в родовом поместье. Сэр Джон там и родился 28 сентября 1852 г. Френч, следовательно, почти ровесник Жоффру. Семейные традиции толкнули молодого Френча на путь морской карьеры. После подготовительной школы он вступил, 13-ти лет от роду, в морской колледж в Портсмуте и, не ознаменовав себя особенно блестящими успехами, совершил в 1866 г. учебное плавание на «Британии», в качестве кадета. Через четыре года он решает экспромтом расстаться с морской службой и на 19-м году поступает в армию. Сперва его назначают офицером милиции, и только в 1874 году он переходит в регулярную армию, офицером в гусарский полк. «Было бы явным преувеличением, – говорит его биограф, – представлять себе в эту эпоху молодого Френча чахнущим над книгами; он весьма предпочитал охоту на лисиц и стипльчез (скачку с препятствиями) изучению основ тактики и стратегии». Его начальники в ту пору гораздо охотнее вверили бы ему для объездки четверку самых неприступных лошадей, чем экспедиционный отряд. Произведенный в капитаны в 1880 г., Френч женится на аристократке и несколько месяцев занимает должность адъютанта при каких-то территориальных войсках. В 1882 г. гусарский полк, в котором служил Френч, был переправлен в Египет, а два года спустя отправляется вдогонку за ним, по собственной просьбе, и сэр Френч. Ни молодой офицер, ни полк, к которому он принадлежал, не имели в то время за собой никакого военного прошлого. Им предстояло только создавать себе репутацию непобедимости в наиболее благоприятных для этого условиях колониальной войны. «Наполеон искал офицеров, которые родились под счастливой звездой, – говорит тот же биограф, – а Френчу всегда везло в серьезные минуты его жизни»… В армии он так и был известен под именем «Lucky French» («Френч-счастливец»). В Египте он служил под командой полковника Перси Барроу и под его начальством принял участие в злосчастной нильской экспедиции. Отряд 19-го гусарского полка, под командой Барроу и Френча, в качестве второго начальника, составлял часть летучей колонны, в тысячу человек и две тысячи верблюдов, под начальством генерала Герберта Стюарта. Кавалерийский отряд служил этой колонне в походе прикрытием. Схватка с туземцами произошла в Абу-Клеа после двухнедельного похода и с большим ожесточением длилась два дня. Генерал Стюарт был смертельно ранен. Кампания закончилась неудачно, и колонна вынуждена была начать трудное отступление, во время которого отряд Френча служил арьергардным прикрытием. «Это были не солдаты, а герои», – сказал будто бы гр. Мольтке[48] (не племянник, а дядя) про участников этого отступления через пустыню. Здесь Френч получил боевое крещение и отсюда же датирует его интерес к военным вопросам, в особенности к кавалерии. В чине подполковника гусарского полка он возвращается в Англию и посвящает себя реформам в 19-м гусарском полку, который скоро становится образцовым. Френч получает командировку в Индию, где сближается со своим ближайшим начальником, кавалерийским генералом Джорджем Лекком, который склоняется к реформаторским воззрениям блестящего полковника. Совместно они организуют маневры на новых «принципиальных» основах и вызывают против себя сплоченную оппозицию рутинеров и консерваторов армии. В результате полковник Френч получает в 1893 году отставку на половинном жаловании. Теперь Френч посвящает все свое свободное время изучению всех вопросов, связанных с близким ему родом оружия. После кавалерийских маневров в Беркшире Френч выступил с решительной критикой многочисленных изъянов в организации и выучке великобританской кавалерии. К этому времени генерал Лекк вернулся из Индии в Англию и принялся энергично за реформаторскую деятельность, основы которой были намечены еще в Индии. Несмотря на упорное противодействие партии рутинеров, Лекк поручил полковнику Френчу составить проект нового устава кавалерийской службы, который совершал «полный переворот» в кавалерийских идеях. В 1895 г. Френч в качестве генерал-ассистента от кавалерии вступает в военное министерство, чтобы руководить на практике применением своих новых методов. Из министерства он вскоре выходит, чтобы стать во главе 2-й кавалерийской бригады и доказать во время маневров все преимущество своих тактических принципов над устарелыми методами своих антагонистов. Френч одерживает победу. Противники его объявляют ее делом случая и предсказывают новатору полный разгром на войне. В специальной прессе разгорается неистовая полемика, не выходящая, разумеется, за черту узкого круга посвященных. Имя Френча во всяком случае было в то время еще совершенно неизвестно широким кругам публики, и когда империалистическая политика Англии привела на юге Африки к войне с бурами,[49] среди тех кандидатов, которых выдвигала пресса на пост старшего начальника кавалерии, не было даже произнесено имя Френча. «Счастливцу» сэру Джону приходилось пока еще запастись терпением, впрочем, на очень короткий срок. Британский главнокомандующий Буллер ценил его со времени Суданской кампании, и, благодаря его голосу, Френч был назначен начальником кавалерии, оперировавшей в земле Наталь. С этого времени начинается его восхождение. Через десять дней после вручения президентом Крюгером ультиматума британскому агенту в Претории (10 октября 1899 г.) Френч вошел в Лэдисмит. В тот же день он находился во главе колонны, которой было поручено захватить железнодорожную станцию, где был остановлен и взят бурами в плен английский военный поезд. Успех этого сражения, продолжавшегося два дня, был, как сообщает нам биограф Френча, целиком обеспечен тактическими диспозициями кавалерийского генерала. Он отбросил неприятеля, взял станцию, освободил пленных и очистил железнодорожную линию. После этого успеха английская пресса закрепила имя Френча в общественной памяти в ореоле таких качеств, как решительность, храбрость и хладнокровие.
Американский корреспондент, сопровождавший английскую армию, сообщает, между прочим, такой эпизод. Под бурскими снарядами и пулями Френч, не моргнув глазом, рассуждал с военным корреспондентом о плохом освещении, мешавшем делать фотографические снимки. В этой кокетливой браваде генерала военачальник скрывается за лихим спортсменом, за смельчаком, верящим в свою звезду. И действительно, среди солдат за ним более чем когда-либо укрепилось прозвище «счастливца». После несчастного предприятия генерала Вайта под Лэдисмитом Френч поставил свою карту ва-банк и… выиграл. Буры окружали город, и никто не знал, не отрезана ли ими железнодорожная линия. Если они не сделали этого, то только по неопытности. Несмотря на предостережения начальника станции, Френч со своим генеральным штабом заняли поезд и на всех парах пустились по полотну. Буры встретили их ружейными выстрелами, но поезд проскочил и благополучно прибыл в Питермарицбург. В конце ноября положение британской армии становится очень затруднительным, и только кавалерийские операции Френча на фронте в 60 километров не дают бурам окончательно овладеть всеми позициями Капской колонии. Главнокомандующим назначен лорд Робертс. Он поручает Френчу, во главе кавалерийской дивизии в 8.500 сабель, освободить осажденный Кимберлей. На это поручение Френч отвечает: «Я вам категорически обещаю очистить Кимберлей до шести часов вечера 15 февраля, если только останусь жив». Этот ответ очень характерен для «счастливца»-Джона, – кажется, что слышишь пламенного участника стипльчезов или лихого партизана Денисова. Вместо обещанной дивизии Френч получил только 4.800 человек. Он имел против себя значительно более сильного врага, тем не менее Френч твердо решил выиграть пари, т.-е. выполнить данное ему военное поручение. 15 февраля в семь часов вечера он вошел победителем в Кимберлей, – Френч опоздал на час. Но ведь и то сказать: ему дали немногим больше половины того числа сабель, которое полагалось по условию. Дальнейшая роль Френча в войне с бурами имела тот же характер: отвага и риск.
В 1902 г. Френч возвращается в Англию триумфатором. Вскоре после своего возвращения он был назначен комендантом Алдерсхота. Тут он впервые командовал в мирное время отрядом войск, в который входили все роды оружия. Но главное его внимание привлекала к себе по-прежнему кавалерия: исключительную любовь к этому наиболее отсталому роду оружия он сохранил до сего дня. Несмотря на огромные технические изменения в военном деле и вызванные ими стратегические и тактические перемены, аристократ-спортсмен остался убежденным сторонником лошади, сабли, пики, скачки, – словом, «кавалерийского духа». В декабре 1907 г. Френч был назначен генеральным инспектором всей армии, а в 1912 г. его поставили во главе генерального штаба, реорганизованного по немецкому образцу.
В политических вопросах Френч никогда не занимал, по крайней мере, пред лицом общественного мнения, определенной позиции, считая, что армия должна оставаться вне политики. Тем не менее, он на короткое время сам стал «жертвой» политики. Когда в связи с возмущением ульстерских протестантов началось брожение среди английского офицерства, приведшее к отставке полковника Селли, тогдашнего военного министра, генерал Френч из солидарности покинул пост начальника генерального штаба. В отставке ему пришлось пробыть всего только четыре месяца. Разразилась война, и Френч был в качестве маршала поставлен во главе английского экспедиционного отряда и подчинен Жоффру.
Париж.
«Киевская Мысль» N 13, 13 января 1915 г.
Вопрос, который буквально горит сейчас в фокусе общественного мнения Франции, это вопрос о японской помощи. В сущности это единственный политический вопрос, вокруг которого в прессе идет ожесточенная борьба. Инициатива поднятия «японского» вопроса почти с самого начала войны принадлежит Пишону,[50] бывшему министру иностранных дел, при котором состоялось в 1907 году соглашение между Японией и Францией, за несколько месяцев до русско-японского соглашения. Пишон вел свою кампанию в «Petit Journal»[51] с однообразной настойчивостью человека, который уверен, что события окажут ему поддержку, или который преследует цель, непонятную до поры до времени непосвященным. На поддержку своего бывшего сотрудника и ученика, с которым он также будто порвал, выступил Клемансо. Он сразу внес в обсуждение вопроса о привлечении японской армии в Европу свою главную силу – злость: издевался над кунктаторами, высмеивал «моральные» и «национальные» сомнения, третировал, как недорослей, людей с Quai d'Orsay{1} и добился того, что выдвинутая Пишоном задача стала центральным вопросом большой политики сегодняшнего дня. На подмогу этим важнейшим силам французского дипломатического резерва выступили легкие франк-тиреры{2}. Ришпен, из французской академии, уже две-три недели тому назад написал певучую статью, которая заканчивалась словами: «Добро пожаловать, сыны восходящего солнца!».
Так или иначе, вопрос поставлен и – не только в печати. Весьма возможно, что в тот момент, когда эти строки дойдут до читателя, – а это теперь длится ужасно долго, – вопрос уже разрешится практически, вернее дипломатически, в ту или другую сторону. Тем важнее кажется нам остановить своевременно внимание читателей на тех сторонах японского вопроса, которые имеют особенную остроту для Франции.
Суть дела совершенно проста. Война длится уже пять месяцев. Немецкий бурный натиск на Францию потерпел крушение. Немецкое наступление приостановлено на всем фронте. Но остается во всей силе тот факт, что немецкая армия владеет всей Бельгией и пятой частью французской территории. Немецкое наступление сломлено. Но чем дальше, тем яснее становится, что это меньшая часть военной задачи. Теперь очередь за французским наступлением. Германский генеральный штаб опубликовал аутентичный приказ Жоффра о генеральном наступлении, начиная с 17 декабря. Действительно, на фронте с этого дня наступило снова «оживление», после застоя предшествовавших недель. Сравнивая сообщения обоих генеральных штабов, швейцарский полковник Фейлер устанавливает, что французы говорят каждый раз о вновь занятых траншеях или об укреплении ранее занятых, словом – о положительных успехах, тогда как немцы сообщают преимущественно только об отраженных атаках. Но самый характер французского наступления лучше всего показывает, какая громадная задача еще стоит перед французской армией.
Габриель Ганото,[52] старый дипломат, выступил неделю тому назад в «Figaro»[53] со статьей, которая дала отражение еще сохранившимся в общественном сознании национальным «предрассудкам» против непосредственного японского вмешательства в европейские дела. Победа должна быть в первую голову «французской» победой. Контингент в 250 тысяч душ японцев слишком невелик по сравнению с миллионными армиями, чтобы иметь решающее значение. А между тем, призвав японцев, «мы, может быть, утратили бы преимущество, столь необходимое для судеб будущего мира быть обязанными в своих делах самим себе». Против этих мыслей с одинаковой решительностью выступили и Пишон, друг Ганото, и Клемансо, обычный противник обоих.
Клемансо говорит: «Ганото, который духовно настолько от Quai d'Orsay, насколько лишь может быть оттуда человек, хочет, чтобы наша победа была „специально французской“. Неужели же он забывает Англию, Россию, Бельгию и Сербию? Превосходно, когда страна зависит только от себя. Кто станет против этого спорить? Но этого все равно нет. Для нас, французов, выгоднее умножать наши зависимости, чем односторонне консервировать их. Пора перенести вопрос с почвы сентиментальных обсуждений на почву практических переговоров». В этом же смысле высказывается и Пишон: «Чем многочисленнее и сильнее мы будем, тем скорее закончится война. Если мы хотим щадить жизнь наших солдат, ресурсы нашей страны и будущность нации, мы должны обеспечить за собой как можно более друзей, союзников и товарищей по оружию. Трудно было бы найти лучших, чем японцы».
За устранением возражений «принципиального» характера, на которых, впрочем, очень вяло настаивает сейчас и сам Ганото, остаются деловые затруднения, размера которых не преуменьшают ни Пишон, ни Клемансо. Во-первых, нужно достигнуть соглашения между союзниками. Япония связана формальным союзом только с Англией, а, между тем, именно Англия менее других заинтересована в ускорении военных операций при помощи столь исключительных средств. Во-вторых, соглашение союзников должно быть заключено на таких условиях, которые были бы приемлемы для самой Японии. Вопрос не в том, можно ли предоставить «желтым» право вмешиваться в судьбы Европы, а в том, как привлечь японцев к военному вмешательству. Хотя французская пресса питает традиционную склонность к идеалистической словесности и только в оболочке патетической фразеологии обсуждает вопрос о войне, – но это вовсе не значит, что политикам Франции чуждо чувство реальности. Ничуть не бывало. Они отдают себе совершенно ясный отчет в том, что из-за национальной автономии сербов или восстановления попранных прав Бельгии Япония не станет посылать свою армию в Европу. Следовательно, прежде всего встает вопрос о компенсациях.
"Если сделка должна быть оплачена, – говорит, между прочим, Эрнест Жюдэ, редактор «Eclair»,[54] – существенным пунктом является знать, что она может дать и во что обойдется". "Мы знаем хорошо, что нужно будет платить, – говорит «Liberte»,[55] – но легче заплатить за положительное содействие, чем за абстракцию". Густав Эрве подходит к вопросу со свойственной ему простецкой решительностью. «Японцы были бы очень наивны, если бы согласились маршировать единственно из-за славы. Нужно, очевидно, предложить им нечто осязательное (quelque chose de palpable). Что именно? Allons! не будем вертеться вокруг горшка». Но именно на этом месте, где Эрве собирался запустить пальцы в дипломатический горшок, в его передовице следует большая пустая полоса.
Клемансо требует открытия переговоров именно сейчас, когда военные дела Франции во всяком случае не хуже, чем у ее союзников, и когда, следовательно, можно надеяться, что оплачивать японские услуги придется не одной Франции. В случае военной неудачи Франции, – заявляет Клемансо, – когда содействие Японии станет для нее явно неотложным, за него придется платить втридорога. Однако и сейчас оно должно обойтись, очевидно, недешево.
Выступление Японии на дальневосточном театре явилось для нее фактом огромного значения. Овладев Циндао, Япония не просто получила в руки колониальную площадь в 552 квадратных километра, – она переняла все немецкое наследство в Китае. Владея Киао-Чао, Германия владела ключом ко всей провинции Шантунг. При помощи умелой и настойчивой политики она получила железнодорожные концессии вглубь Китая, занялась канализацией больших рек и приобрела политическое влияние в Пекине.[56] Все это переходит теперь в руки японцев. "После того как Япония овладела Циндао и всей Манчжурией, – пишет осведомленный в делах Дальнего Востока немецкий писатель Вертгеймер, – она с двух сторон охватит центр власти Юаншикая,[57] северный Китай, и тогда этот грозный государственный деятель попадет целиком в руки Японии, при чем совершится раскол Китая на северный и южный". На юге упрочатся англичане, на севере хозяевами окажутся японцы. Таким образом, Япония уже сейчас никак не может пожаловаться на свою долю в военных успехах. Ничтожные в сущности военные усилия и жертвы открывают перед нею возможности гигантского размаха. При таких условиях ясно, что те новые выгоды, ради которых Япония могла бы решиться бросить в пучину европейской войны полмиллиона своих солдат, должны быть исключительно привлекательными и популярными в стране. Недаром газетная молва говорит, что японское правительство в качестве одной из компенсаций потребовало… Гамбурга. Но Гамбург пока еще в руках немцев.
Для Японии было бы очень важно добиться открытия Австралии для желтой иммиграции. Эта уступка могла бы войти в цену японской помощи. Но на такое условие не может согласиться Австралия. Вся ее социальная жизнь построена на протекционизме капитала и труда. Поднятие шлюзов пред желтой волной означало бы огромный социальный переворот в стране с высокой заработной платой и развитым социальным законодательством на протекционистской основе. Франция могла бы уплатить Японии своими индо-китайскими колониями. Называют Аннам и Тонкин. Но такая сделка сейчас была бы очень непопулярна в самой Франции. Она, – говорят французские газеты, – была бы понята как ущербление владений государства в результате, будто бы, военного перевеса немцев. В конце концов, разница не так уже велика, – восклицают обсуждающие вопрос публицисты, – платить непосредственно врагу или платить союзнику за поддержку против врага. Сейчас, когда Бельгия и северная Франция еще в руках немцев, а общие итоги войны никем не могут быть предопределены, – сейчас для французского правительства было бы крайне трудно расплачиваться своими колониями за японскую помощь.
Пишон третьего дня сообщал, что правительством в настоящее время ведутся переговоры, «определенные и спешные». Правда, министр иностранных дел в Токио, как и японское посольство в Лондоне опровергли слухи о переговорах. Но «Temps»[58] уверенно предлагает видеть в этом опровержении вопрос формы: да, официальных предложений Японии не делали, но переговоры ведутся, и притом решительно. «Temps» выражает далее надежду на то, что внутренний политический кризис в Японии, приведший к роспуску парламента, не отразится на участии дальневосточного союзника в войне.
Во всяком случае для японской армии есть два пути в Европу: сушей, по Сибирской железнодорожной линии, – на восточный европейский театр, и морем, под защитой английского флота, – на западный театр. «Следовательно, ключа ко всему вопросу, – как замечает Жюдэ, – нужно скорее искать в Лондоне и Петрограде, чем в Париже».
Париж.
«Киевская Мысль» N 6, 6 января 1915 г.
Ни на одном из театров военных действий ни одной из сторон еще не достигнуты решающие результаты. Нет еще победителей. Никто еще не потерпел поражения. Никто, кроме военной рутины. Зато крушение этой последней выступает с такой яркостью, что отрицать его могут разве только милитаристы-бурбоны, те, которые, подобно Бурбонам[59] старой Франции, не умеют забывать и неспособны научаться.
Убеждение, будто армию составляют ее регулярные кадры, а вся остальная масса взрослого мужского населения представляет собою только сырой или полуобработанный материал, играющий второстепенную роль резерва, запаса, – это убеждение, представляющее собою компромисс между идеей профессиональной армии старого типа и принципом всеобщей воинской повинности, оказалось в корне несостоятельным. Подлинную действующую армию, ту, которая решает участь не схваток и сражений, а участь войны и страны, образуют именно так называемые резервы.
Немецкая стратегия, сочетающая феодальные приемы мысли с капиталистическими ресурсами, целиком построена на плане бурного натиска, на сокрушающей силе первого удара. Этому плану подчинена была вся организация немецкой армии – наиболее совершенный в своем роде механизм. В первые недели войны могло казаться, что стратегия сокрушения оправдала себя. Но современную большую нацию, – с ее огромными материальными ресурсами, с ее многомиллионным инициативным и интеллигентным населением, – нельзя принудить к капитуляции при помощи натиска нескольких сот тысяч хорошо вооруженных человек. Атакуемая страна всегда найдет возможность собрать под самыми жестокими ударами свои основные силы, резервы, и чем больше атакующая переносит центр тяжести на оффензиву во что бы то ни стало, тем скорее сотрутся уже в первых сражениях регулярные войска – задолго до того, как дело дойдет до решающих военных событий. Крушение германского плана по отношению к Франции – взять ее в течение нескольких недель, месяца-двух соединенными силами человеческой лавины, маузеров, блиндированных автомобилей и цеппелинов – явилось крахом военной рутины, даже вооруженной лучшими в мире орудиями истребления.
Если тем не менее Германия завладела наиболее промышленными и богатыми провинциями Франции, то причину нужно искать в том, что немецкой военной рутине пришла на помощь французская рутина. Наперекор основным условиям своего существования: относительной малочисленности населения, экономическому застою и демократическим формам государственного строя, третья республика[60] тянулась изо всех сил, чтобы сравнять свои регулярные кадры с германскими. Она могла достигать этого только за счет оборудования резервов. Чем большую часть военно-обученной мужской молодежи она удерживала под знаменами и чем дольше она ее удерживала, тем меньше сил и средств она могла расходовать на подготовку и всестороннее оборудование резервов. Это несоответствие между характером французской армии и социальными условиями существования французской нации и обнаружилось столь катастрофически в первую эпоху кампании. Нетерпеливо требуя, чтобы Англия как можно скорее переправила через канал свою импровизированную армию, и досадуя на ее чрезмерную методичность, французские военные и политики тем самым целиком осуждают свою последнюю контрреформу, возврат к трехлетнему сроку службы, и самый организационный принцип, который силу армии видит в ее постоянных кадрах, тогда как по существу дела они являются только военной школой, – действительная же армия во время испытания целиком растворяется в резервах. «В настоящее время, – говорит один военный писатель, – Германия находится (в вопросе о постоянных кадрах и вновь создаваемых войсках) в том же положении, что и Англия. Германия также не может усилить свои боевые ряды иначе, как посредством армий, наново организованных. Преимущества, какие она извлекала из своей очень сильной организации мирного времени, исчезли, и сейчас не приходится спрашивать, чего стоят солдаты, ибо импровизация стала теперь правилом повсюду; – спрашивать приходится, чего стоят люди (les individus)». Другими словами: дальнейший ход битв не будет даже и в малой мере определяться казарменной выучкой мирного времени, а лишь общим уровнем развития того человеческого материала, из которого теперь строятся новые боевые единицы.
Стратегия сокрушения, рассчитанная главным образом на регулярные кадры, быстро исчерпала себя, не дав решительных результатов. После первых передвижений и боев с обеих сторон определились устойчивые позиции. Спасаясь от разрушительной силы орудий, обе армии закопались в землю. В частности, французы успели заделать наиболее зияющие прорехи своей военной подготовки. Место attaque brusquee заняла guerre d'usure, место стратегии сокрушения – стратегия истощения.
Это определение, guerre d'usure, близко подходящее к русскому выражению «измор», было одно время очень популярным ответом на вопрос, что будет дальше. Когда говорилось, что немцев возьмут измором, то понимали это очень широко. Сюда входило не только постепенное обессиление немецкой армии, но и прежде всего хозяйственное истощение страны. Действительность принесла в этом отношении жестокие разочарования. Во-первых, она напомнила, что Германия – третья в мире земледельческая страна; во-вторых, что торговля в военное время, как и в мирное, следует не по указке дипломатов и не по линии национальных симпатий, а по линии максимального барыша. Вывоз Соединенных Штатов в Европу и цифры транзитной торговли скандинавских стран, Италии и Швейцарии доказывают это как нельзя лучше.[61] Наконец, нота правительства Вудро Вильсона совершенно разрушила иллюзии насчет возможности действительной торговой блокады Германии и Австрии. Остается чисто-военное истощение. Но по этому поводу Клемансо писал: «Мы были бы просто ребятами, если бы стали думать, что можем вечно цепляться за эту пресловутую guerre d'usure, которая нас истощает одновременно с врагом». Нельзя ни на минуту забывать, что тяжесть военных операций на западном фронте лежит сейчас целиком на французской армии. Бельгийцы, принявшие на себя первые удары, потерпели еще в начале кампании страшный урон. После взятия Льежа и Намюра они были вовлечены в трагическое отступление от Шарльруа и принимали участие в битве на Марне. Вместе с остатками антверпенского гарнизона бельгийская полевая армия жестоко пострадала во фландрских боях. Сейчас остатки ее занимают позиции на крайнем левом фланге, на той небольшой части бельгийского побережья, которая не захвачена немцами. По частным сведениям, находящим свое подтверждение в швейцарской печати, бельгийская армия насчитывает в настоящее время не более 30 тысяч человек. Обычные представления о численности английского экспедиционного отряда также крайне преувеличены. Армия генерала Френча, как мне сообщали осведомленные лица, вряд ли достигает сейчас четверти миллиона душ, вернее, не превышает 200 тысяч. Ее сила – в постоянном притоке подкреплений, который поддерживает ее численность и моральное самочувствие на одном и том же уровне. К англичанам нужно прибавить еще около 30 тысяч индусов. На днях в Марсель прибыл новый индусский отряд. Во всяком случае английские и бельгийские полки составляют вместе никак не больше шестой части всей союзной армии, состоящей под верховным командованием Жоффра.
Каковы же дальнейшие возможности и перспективы?
Декабрьская попытка Жоффра, сделанная, по-видимому, под политическим давлением, – ее приводят, например, в связь с предстоявшим тогда открытием парламента, – попытка перейти в наступление по всей линии привела к таким скромным успехам, которых нельзя даже отметить ногтем на стенной карте. Генеральное наступление свелось на практике к усиленному ощупыванию всего фронта, утопающего сейчас, особенно во Фландрии, в непролазной грязи. С другой стороны, все сведения, какие имеются здесь о немецких подготовительных операциях, свидетельствуют, что и противник видит себя вынужденным ограничиваться в течение ближайших зимних месяцев чисто оборонительными действиями, сосредоточивая силы к весне для нового решительного наступления, очевидно, главным образом на Дюнкирхен и Па-де-Калэ. Во всяком случае силы обеих армий сейчас настолько определились, контакт между ними настолько непрерывен, возможность разведок настолько разностороння и широка, что ожидать каких-либо внезапных событий нет никаких оснований.
Правда, есть еще один фактор первостепенной важности, который не поддается предварительному учету: это моральный фактор, настроение солдат на обеих линиях траншей. По этому поводу швейцарский полковник Фейлер, один из самых серьезных военных критиков, писал: «Часто оффензива, которая является внешним средством победы, оказывается только ее подтверждением. Борьба измором уже достигла победы. Она деморализовала противника, т.-е. сломила его волю. Тем не менее противник остается на месте неподвижно. Оффензива вынуждает его к ответу, который, в состоянии деморализации, может быть только бегством и сдачей. Восстановление морального равновесия до такой реакции возможно только путем привлечения свежего войска, т.-е. нетронутых нервных сил. Траншейная война в значительной мере затрудняет оценку степени деморализации врага и предварительный учет возможной реакции с его стороны. Причина проста. Бегство деморализованного невозможно: оно почти равносильно смерти, потому что связано с необходимостью выскочить на глазах врага из траншеи, прежде чем пуститься со всех ног. Но ведь бегут именно для того, чтобы избежать смерти. Если бегство увеличивает риск, оно становится плохой спекуляцией. Приходится оставаться в траншее. Сдача становится тогда главной реакцией деморализованного. Но так как деморализованность врага проявляется в инертном бездействии, то нападающий должен податься до края канавы, рискуя провалиться в нее, чтобы провоцировать или просто констатировать желательную реакцию. Ясно, насколько сегодня труднее победить или, точнее, констатировать победу. В былое время, во время красивых атак на более или менее открытом поле, длинные линии стрелков, многочисленных и спаянных общим усилием, со следующими за ними резервами, готовыми заменить их в общем натиске, одним своим видом устрашали уже дрогнувшего противника, охваченного впечатлением неудержимого натиска. Он не ждал до конца. За сто метров, за двести он покидал свою позицию, обнаруживая наступающему уже одержанную победу. Предварительная борьба измором подготовляла для этого почву. Деморализация сразу охватывала души. Атака была лишь конечным моментом. Ничего подобного перед траншеей. За сто метров, за двести никакой внешний признак не обнаруживает правды. Разве не так же оживленно стреляет артиллерия? Ослабление стрельбы может быть ловушкой. Что думать? Можно ли надеяться на победу? Нужно ли опасаться контратаки? Проявится ли реакция в форме деморализации и инерции? Не окажет ли какая-либо часть сопротивления?.. Траншея сохраняет свою тайну. Чтобы раскрыть ее, нужно приблизиться к траншее с гранатой в руке и со штыком на дуле».
Эти яркие строки написаны незадолго до попытки Жоффра перейти в генеральное наступление (17 декабря нов. ст.), и эта эмпирическая проверка психологических соображений Фейлера показала, что авторитетный военный писатель либо переоценил уже достигнутую степень разложения немецкой траншеи, либо недооценил силу утомления французской траншеи. Совершенно неоспоримо, что от того духа самоуверенности и натиска, каким немецкая армия была объята до битвы на Марне и даже еще до битвы на Изере, сейчас не осталось и следа. Но этот результат был оплачен ценою глубокого утомления французской армии. Guerre d'usure истощает обе стороны.
Фронт, протянувшийся на 400 километров от моря до швейцарской границы, дает картину устойчивого равновесия сил, уже неспособных на решительную инициативу, но готовых со всей силой косности отстаивать занимаемые позиции. К весне обе армии будут еще более истощены, – одна только непрерывная артиллерийская пальба действует крайне разрушительно на нервы! – и нарушить установившееся равновесие могли бы только свежие силы. Дело идет не о тех резервах, которые пополняют открывающиеся в армии бреши, – дело идет о новых, свежесформированных армиях, которые должны быть весною брошены на чашу весов.
Каковы же еще неисчерпанные ресурсы Германии?
Вам, разумеется, были в свое время сообщены вычисления полковника Репингтона, военного специалиста «Times»,[62]