3

В первое воскресение Нахман, выждав вечера, отправился к Шлойме. Когда он вошел в улицы окраины, миновав Толкучий Рынок, то сразу как бы попал в другой мир. Там, сзади, откуда он пришел, ночная жизнь города только начиналась, и люди в блеске жемчужного света от электрических солнц и ауэровских горелок, казалось, выступали, как радостные видения, как триумфаторы. С победительным звоном летели конки, и лошади отчетливо выбивали подковами по мостовым, закованным в гранит, – мчались кареты на шинах, и чудные женщины шли навстречу, и все улыбались. Высокие ряды домов, изящных, хрупких, державно протянулись своими освещенными окнами, в которых мелькали державные люди, свободные, счастливые. Все казалось великолепным, живописным, и гуляющие почтительно расступались друг перед другом, точно отдавали честь себе – виновникам этого великолепия, этой феерии.

В окраине стояла глухая темнота, и сами голоса людей на неровных грязных тротуарах и немощеных улицах казались также глухими и прибитыми. То там, то здесь, как потерявшиеся во мраке, кучками и в одиночку, с криками и непонятным весельем, играли дети. Женщины чинно вели беседу у ворот, а возле каждой девушки шел юноша.

Окраина казалась бесконечной. Из улицы в переулок, из переулка в улицу, подобно волшебной игрушке, она как будто кончалась вдруг, но через минуту опять открывалась, и нельзя было понять, где ее границы.

Дома становились ниже, будто, чем дальше от города, тем больше врастали в землю, исчезали редкие фонари, и новые звуки лошадей, коров, уже шли из дворов. На улице стояла вонь от неубранных отбросов, от воды, гнившей в вечных лужах.

Странное чувство охватило Нахмана, когда он вошел во двор, где жил Шлойма. Одноэтажный с длинными флигелями, он раскинулся на четыре улицы, разместив в своих убогих квартирках сотни людей.

Двор был широкий, необъятный, и в нем, в темноте похожие на огромные камни, стояли повозки, биндюги, врезавшись колесами в липкую грязь, которая здесь никогда не высыхала. Из конюшен неслись фырканье лошадей, мычанье коров.

– Где здесь Шлойма живет? – обратился Нахман к мальчику, шедшему ему навстречу с ведром.

– Шлойма? – переспросил тот и остановился. – Какой? Тут их много. Есть «наш Шлойма», есть Шлойма-буц, Шлойма-халат, Шлойма-картежник…

– Мне нужен Шлойма-сапожник, – с улыбкой перебил его Нахман.

– А, «наш Шлойма». Я сейчас догадался. Идите прямо. У дверей увидите кадку с водою.

Нахман пошел вдоль левого флигеля, и теперь у каждой квартиры его спрашивали: Вы к нашему Шлойме? – Прямо, прямо. Там кадка у дверей. Но его, кажется, дома нет.

Когда Нахман добрался до кадки, он уже был весь в грязи. Из второй комнатки шел свет в раскрытую дверь. Нахман тихо вошел. В низенькой комнатке, с одним оконцем на улицу, сидели три женщины.

Две громко разговаривали, а третья слушала, мечтательно опершись головою о стену. При виде мужчины молчавшая вдруг вскрикнула и закрыла лицо руками.

– Кто там? – с беспокойством спросила вторая женщина, поднимаясь.

– Отчего вы испугались? – удивился Нахман.

– Вы к нашему Шлойме, – догадалась она. – Садитесь, он сейчас должен прийти.

Она подошла к той, которая сидела, закрыв руками лицо, и стала с ней шептаться, каждый раз указывая на Нахмана. И когда та улыбнулась, то громко сказала:

– Вы видите, как скоро я ее успокоила. Я умею с нею разговаривать… Вот Неси не умеет.

Нахман посмотрел на девушку, сидевшую в стороне у стены, и вспыхнул. Ей могло быть не более семнадцати лет, но что-то задорное, дерзкое, удивительно приятное светилось в каждом ее взгляде, в каждом жесте.

– Я не хочу уметь, – упрямо произнесла она, – пусть это делают другие.

– Почему же она испугалась? – недоумевал Нахман, оглядываясь на поразившую его девушку и сердясь на себя.

Неси, почувствовав, что нравится, нарочно отвернулась, а вторая, черноглазая, подхватила:

– Лея боится новых людей, – она испуганная.

– Вот как, – произнес Нахман, небрежно оборачиваясь к Неси, – кто же ее испугал?

– Ну, вот и этот спрашивает, – с досадою выговорила Неси и надулась.

– Отчего же не спросить, – перебила ее черноглазая. – Я бы тоже спросила. Видите ли, Лея вышла замуж по любви, а через год ее муж умер на улице от черной болезни. И тогда это у нее началось. Как наш Шлойма перенес ее горе, – спросите у соседей. Он как будто еще вырос в наших глазах.

– Это его дочь? – заинтересовался Нахман.

– Разве вы не догадались? После смерти мужа у Леи осталась девочка…

– Хотела бы быть ею, – меланхолически произнесла Лея, вмешавшись.

– Слышите, – она хотела бы быть всеми – только не собой… Когда ее девочка, добренькая, тихонькая, подросла, Лея стала уходить работать на фабрику. И Шлойма уходил, а девочку оставляли у соседки.

Она помолчала.

– Девочку убил пятилетний мальчик соседки.

– Какие ужасы, – пробормотал Нахман побледнев. Настроение его изменилось.

– Эге, – выговорила она, не то со смехом не то с плачем, – не пугайтесь так. Тут бывают и похуже несчастия. Вот в прошлом году свинья загрызла девятимесячного ребенка, спавшего в комнате в корыте… Где была мать? Она работала.

Она еще раз не то всхлипнула, не то засмеялась и вдруг деловито спросила:

– У вас дело к Шлойме?

– Хотела бы быть делом, – заупрямилась Лея.

– Да, дело, – разочарованно ответил Нахман.

– Чем вы занимаетесь? Работаете на фабрике.

– Нет, нет. Я служил у хозяина, собрал немного денег, а теперь ищу компаньона торговать в рядах.

– Ага, – сочувственно загорелась черноглазая, – и у вас уже началось. Все хотят свободы в жизни. На что уже тут худо нам, но и мы мечтаем.

– Мечтаете, – так же сочувственно произнес Нахман, стараясь не глядеть на Неси, которая повернулась к нему лицом.

– Теперь я вижу, что вы не здешний. Мы играем – вот наша надежда. Если не билет – кто же за нас? Пройдитесь по окраине, и в каждой квартире вы найдете билет лейпцигской лотереи. Мы разоряемся, – но у нас есть надежда.

Нахман жадно слушал ее, затаив дыхание. В соседней комнате послышались грузные шаги. Черноглазая насторожилась.

– Это мой муж, – проговорила она вдруг упавшим голосом. – Он кажется, пьян. Опять, значит, не заработал.

Она выбежала стрелой, не простившись, и сейчас же послышалась грубая ругань и ее молящий шепот.

– Вот жизнь, – уныло произнес Нахман.

– Терпеть не могу этих людей! – отозвалась Неси. – Все хороши. Пьяницы, грубые, жадные… Иногда сижу и думаю: как же я такой стану? Буду мечтать о гроше, муж у меня больной, замученный, может быть, пьяница, вот с такой бородою, и от него будет пахнуть, как от помойной ямы.

– Вы правы, – проговорил Нахман, радуясь ее голосу и дерзким словам.

– Этого не будет… – упрямо отчеканила она вдруг. – Я поклялась.

В комнату вошла новая девушка, некрасивая, в веснушках, с испуганными глазами.

Вся она была желтенькая какая-то, – носила желтое платье, желтую ленточку в волосах, желтые башмаки, и от нее веяло скукой, недоумением человека, который не понимает, как случилось, что и он существует. При виде постороннего, она, как вкопанная, остановилась на пороге и поманила Неси пальцем.

– Вот ты все сидишь, – шептала она, – а Абрам на улице ждет тебя и чуть не плачет. Зачем мучить человека?

Она произнесла это с жаром и прибавила с мольбой:

– Выйди, выйди, прошу тебя!

– Зачем я пойду? – громко говорила Неси, и Нахману казалось, что она к нему обращается. – Я не люблю маляров. Пойди сама с ним, – ведь он тебе нравится.

Она внимательно оглядела ее и жестким голосом проговорила:

– Может быть, он в тебя влюбится.

– Вот ты смеешься, – побледнев, ответила некрасивая, – я же скажу: если бы он мог. Я бы, Неси, ради него дом понесла на плечах. Я умираю от любви к нему, и хотя он видит, но не может… Вот и ленточки стала для него носить, вот башмаки, в зеркало гляжусь, – а он не может. Я не злая, Неси, выйди к нему.

– Не пойду, – рассердилась Неси, – ненавижу бедных. Я бы, кажется, зарезалась, если бы влюбилась в рабочего.

– Отчего ты с ним ходила? – с упреком произнесла некрасивая, увлекая Неси в первую комнату.

– Я не виновата, что нравлюсь, – послышался голос Неси.

Они начали шептаться и сейчас же вышли. Нахман, оставшись один, с жутким чувством посмотрел на Лею. Она сидела как раз против него, видимо, любовалась им и улыбалась. И, будто в зеркале, он видел, как она повторяла все его движения. Время томительно подвигалось.

– Меня ли она видит? – спрашивал себя Нахман, со странным чувством, почти побежденный ею.

Ее взгляд скользил, как луч, нежно, мягко, касался его лба, лица, и когда останавливался у глаз, то вонзался в них.

– Уже поздно, – тихо проговорил Нахман, с усилием повернув голову к окну, – какая темная ночь.

– Хотела бы быть ночью, – таинственно произнесла Лея.

– Какая странная жизнь здесь, – растерянно подумал он.

Новая сила шла на него отовсюду – от низенькой комнаты, от двора, по которому он проходил, от всех улиц, сдавивших этот двор. Там, где он служил, он видел несчастных людей, замученных трудом, заботами, но все же было что-то привязывавшее к жизни, гнавшее жить. Здесь – он точно в трясину попал. Живая жизнь казалась мутным потоком, и люди, как отбросы, валялись на поверхности, летели куда-то в безумном стремлении, и никто не знал куда.

– Вы любите детей? – раздался вдруг голос Леи.

Она уже глядела куда-то в сторону, глядела упрямо, точно там, в стороне, стояло и манило – то, одной ей известное, дорогое.

– Я люблю, – ответил Нахман, не узнавая своего голоса.

– У меня была чудесная девочка, золотистая, ласковая и мягкая, как моя грудь. Сияние было на ее лице. Каждый волосок у нее был выткан из золота и пахнул. И когда я приходила с работы, она узнавала меня, тянулась ручками и смеялась. И нищета взяла у меня мою золотистую девочку, – нахмурилась она. – Они говорят все: ее ребенок убил. Но я знаю, что это неправда. Нищета оделась ребенком и убила мою золотистую девочку. Она прокралась к самому слабому месту моему, – слабее, чем мое сердце… Она дала мне немного надышаться ею – а потом убила мою золотистую девочку. Она держала меня в голоде и нарочно сделала бессильной, чтобы убить мою золотистую девочку. Как орел загоняет голубку от гнезда, она угнала меня далеко на работу, чтобы убить мою золотистую девочку.

Она говорила и тихим причитанием, печальным, певучим, заканчивала каждую фразу. Нахман слушал, и сердце его дрожало от жалости.

Каким ничтожным казалось ему отчаяние, которое он испытывал в последние месяцы, после отъезда Натана…

Сидела полубезумная женщина и пела великую песнь о грозной силе нищеты в народе… Как горы, ложилась эта песнь на душу.

– Ну, вот и я, – произнесла Неси, вдруг появившись на пороге, и будто сноп света шел вместе с нею.

– Слава Богу, – с радостным облегчением подумал Нахман.

– Я не виновата, что нравлюсь, – продолжала она невинным голосом, – и ни для кого не оболью своего липа кислотой. Здесь, Шлойма, человек ждет вас, – сказала она в темноту, где кто-то возился.

– Сейчас зайду, – раздался его голос, – только ящик поставлю.

Нахман не отрывался от взволнованного лица девушки. Теперь что-то дикое, сильное было в ее движениях, когда она иногда оборачивалась к Нахману и бросала на него быстрые взгляды.

– Я сейчас пойду домой, – громко говорила она, как бы рассказывая Лее, – и подожду, пока все уснут. Потом выйду за ворота и буду смотреть в улицу, которая ведет в город…

– Хотела бы быть им, – прошептала Лея…

– В город, – продолжала Неси, и это походило теперь на сказку, – где так светло ночью, что кажется, он горит. И никто меня не увидит. Я буду смотреть на огни и мечтать о жизни…

– Ну, вот и я, – произнес Шлойма, входя и обращаясь к Нахману. – Кажется, я тебя где-то видел.

– Да, в рядах, я был там с Хаимом.

– Так, ты был с Хаимом, теперь я вспомнил. Человечек нашелся, правда, не очень богатый, – но это то, что тебе нужно. Садись, мы еще поговорим.

Он подошел к Лее, погладил ее по голове и нежно сказал:

– Ты бы легла. Уже поздно.

– Я лягу, отец, – покорно ответила она. – Но я никому не мешаю.

– Пусть она посидит, – вмешалась Неси, – она и так лежит весь день.

Шлойма вышел в первую комнату, захватив с собой лампочку, и через минуту вернулся с закрытой чашкой, поверх которой лежал хлеб.

– Я поужинаю, – произнес он, – а вы разговаривайте. Я ведь с утра еще не ел.

Наступила тишина. Старик не спеша ел. Лея, не раздеваясь, начала укладываться, и Неси помогала ей.

– Ну, я пойду уже, – со вздохом произнесла она, когда Лея закрыла глаза, – хочешь, не хочешь, а домой вернуться нужно. Достанется мне от отца. Спокойной ночи!

Она на миг остановилась против Нахмана, пронзительно взглянула на него, перешла комнату и исчезла в темноте.

– Славная девушка, – задумчиво проговорил Нахман.

– Дорогая, – отозвался Шлойма, отодвигая чашку от себя, – но тем хуже для нее.

– Почему же? – удивился Нахман и покраснел.

– Дорогие – легче пропадают. Вот Неси уже на пути… Сама она еще здесь, она ходит между нами, разговаривает, но душой уже там, где ее гибель. Как дерево, брошенное в воду, идет на поверхность, так и она уходит от нас. Это – рок.

– Может быть, она еще раздумает, – с сомнением произнес Нахман.

– Жизнь сильнее дум, – холодно возразил Шлойма. – Ты видел, сколько домов в нашей улице?

– Каких домов? – удивился Нахман.

– Таких – с красными фонарями, с освещенными окнами, с музыкой. Они за нее думают. Знаешь, сколько наших девушек в домах? Половина. Где город набирает девушек для улиц? У нас, только у нас. Ты со мною не спорь. Я прожил шестьдесят лет и знаю, что такое нищета.

Он задумался и так сидел долго. Лея спала. Нахман испуганно смотрел на старика, и какая-то внутренняя торопливость, от которой захватывало дыхание, трясла его. Минутами ему хотелось встать и крикнуть:

– Чего вы меня держите? Поговорите со мной о моем деле и отпустите меня.

– Оставим их, – произнес Шлойма, выходя из задумчивости. – Поговорим о тебе. Ты бросил службу…

– Сказать вам, – заволновался Нахман, точно ждал только первого слова, – я почти жалею, что пришел сюда. Я столько наслышался в эти два часа… Вот вы сказали: нищеты не должно быть. Теперь спрашиваю, как сделать? Я был простым чернорабочим, – правда, я учился в детстве, – но все же был чернорабочим. Жизнь так велела. Потом сделалось так, что я пошел служить, – но и там не выдержал. Я говорил себе: нужно служить, жизнь везде одна и та же, не помогало. Все-таки меня окружали люди, которые мучились. Я говорил себе: думай о службе, о службе, но вместо этого думал о людях, и они меня пугали, как если бы лежали зарезанными в моей комнате. И я ушел…

Он говорил с жаром, потрясенный тяготой, которую нашел здесь. Вся жизнь за эти три года службы вставала теперь словно живая. Как лишний груз, тянувший к земле его надежды, он выбрасывал из себя картины прозябания на большом дворе, с бессильными и искалеченными людьми – работниками, и украшал эти образы своими мечтами о свободной жизни. Он рисовал ее прекрасной, светлой, с здоровыми юношами, с здоровыми стариками, работавшими в меру. И сладок и вкусен был каждый кусок хлеба. Он видел ее свободной, без гнета и помыкания, и она вытекала от жажды сил, вырвавшихся на волю, – а дальше все выходило светлым, прекрасным… Шлойма слушал, и в глазах его горел огонь. Точно толпа стояла перед ним и ждала его слова. Менялся ритм его дыхания. Радостные предчувствия овладевали им, охватывали и заливали его сознание. Образы ясные, образы выпуклые, осязаемые и ощутимые уже стояли в душе, готовые вырваться.

– Выйдем отсюда, Нахман, – взволнованно произнес он, – здесь правда слепнет. Ты увидишь.

Он взял его за руку, и оба вышли. Старик шел быстро и лихорадочно.

– Ты увидишь, – бормотал он, – ты увидишь. Вот царство нищеты.

Во дворе было тихо. Угрюмые и одноэтажные флигеля, придавившие подвальные помещения, протянулись по всем сторонам. Подобные исполинским червям, черные и отвратительные, они заползали в соседние дома, напруживаясь буграми и извиваясь, и соединялись с такими же флигелями, змееобразными, отвратительными. В квартирах-лачугах тушились огни, и большой, пустынный двор постепенно пропадал в темноте. В конюшнях фыркали лошади. И казалось, теперь страстная тоска бродила по двору, брела из квартиры в квартиру; казалось, что-то живое, дух печали, дух сострадания стоял в каждом уголке и рыдал. Огромное небо, широкое, круглое, чистое, поднялось безумно высоко, и оттого, что оно было так далеко, что было такое необъятное широкое, чистое, – здесь, внизу, среди опустошенной жизни, тоска становилась еще страстней, будто погибали все надежды.

– Здесь царство нищеты, – раздался голос Шлоймы, – смотри!

Он описал широким жестом круг в воздухе и пошел вдоль левого флигеля, останавливаясь у каждой лачуги.

– Вот квартира первая, – тихо сказал он, – квартира Бейлы. Торговка. Две дочери работают на фабрике. По вечерам выходят на улицу. Голодают. Пойдем дальше. Вот квартира вторая. Три старухи-калеки. Живут подаянием. Голодают. Пойдем дальше. Вот квартира третья. Квартира Арона Биндюжника. Большая семья. Голодают. Квартира четвертая. Слепой Мотель. Дочь в «доме». Голодают. Квартира пятая. Столяр – большая семья – голодают. Шестая. Маляр – семья голодает. Седьмая. Сапожник – семья голодает. Восьмая. Разносчик. Дочери продаются. Две уже в «домах». Голодает. Квартира девятая. Воры. Квартира десятая. Шулерский притон. Одиннадцатая…

– Довольно, довольно, – пробормотал Нахман.

– …Пять девушек. Сироты. Продаются. Голодают. Двенадцатая. Модистка Фрима. Чахоточная. Семья. Голодают…

Он выговаривал сухо и отчетливо, и было похоже, будто стучали костями. Слова соединялись, и строилось здание самого большого несчастия, которое могло постигнуть людей. Нищета, голод… Они бродили здесь на каждом шагу, проклятые, ненавидимые человеком, но сильные; они с жестокостью вечного победителя беспощадно обрушивались на него, захватывая новые и новые поколения, от которых он не мог отказаться. Нахман был подавлен.

Ему хорошо знакомы были нищета и голод, в которых он вырос, но никогда еще столь цельная, ужасом одухотворенная картина общего несчастия не становилась у него перед глазами. И испуганный, измученный, он снова бросил вопль мольбы, страха:

– Довольно, Шлойма, довольно. Яумоляю…

Они стояли у ворот, собираясь перейти к другому флигелю.

– Хорошо, – сказал Шлойма, углубленный в свои мысли, – выйдем отсюда. Но и там не лучше.

Улица терялась вдали. С правой стороны город горел своими жемчужными огнями, а с левой – темная окраина открывалась, точно опрокинутая. Оба пошли вдоль тротуара задумчивые, потрясенные. На углу Шлойма остановился. Послышались звуки фортепьяно, и песни были лихие, будто кричали развязными словами.

– Вот куда идут наши девушки! – произнес Шлойма с горячей ненавистью, поднимая руки и указывая: – Смотри!

Нахман оглянулся. Во все стороны, точно испуганные, побежали низенькие, старые дома, прижавшись друг к другу, как в жесте мольбы. Подобно худым колосьям в неурожай, не отягченным зерном, они поднимались вялые и чахлые и громко кричали о беде. Казалось, несчастье, могучее и мстительное, пробежало в этой стороне и разрушило высокие, просторные дворцы и сильных счастливых людей, которые здесь были.

– И я говорю, – раздался вдруг взволнованный голос Шлоймы, – оденьтесь в железные одежды, сомкнитесь в густые ряды, пусть забьют барабаны – нищеты не должно быть!

Громовая музыка, топот лошадей, лязг железа зазвучали в его ушах. Толпы людей строились в могучие ряды, – то были люди с окраины. Худые, оборванные, с радостными лицами – он видел их – они шли за своим, они шли… И барабаны били, раздавались голоса, ясные, звучные…

– Пойдем, пойдем, – упорствовал Нахман, – я верю вам.

– В железе – сила, – сказал Шлойма, – но она есть и в соломинке. Силен тот, кто верит в соломинку, ибо он верит в самого себя. Соберите свою веру, обменяйтесь друг с другом, и она соединит вас лучше, чем кровь – братьев. Пойте песню: сила в нас, и вы, что жалуетесь на свою слабость, на свои болезни, – я утешу вас всех. Споем песнь о единении, – и вы утешитесь. Вы, что с мукой трудитесь, и вы, что голодаете и дрожите, споем песнь о людях, – и вы утешитесь. Вы, что не верите в будущее, и вы, что бежите в тюрьмы, вы, что отдаетесь разврату, слабые и сильные юноши и девушки, стройным голосом споем песнь о единении, – и вы утешитесь. И первым словом этой песни пусть будет: нищеты не должно быть.

Загрузка...