Осень в Киеве – в полыханье листьев и костров, в щедрых ловах, в радости зреть великолепие всадников, в тяжелом объединении дичью. А тут осень – сплошная грусть. Серая, как свинец, на кровлях монастырских.
Дома князь Всеволод любил монастыри и монахов, старшая сестра Янка, смирившись с грозным своим предназначением, тоже склонилась душой к высокому, божественному, а малолетки Евпраксия и брат ее Ростислав таких склонностей понять не могли, видно, кровь переяславского Ясеня бунтовала в них и оказывалась сильней смиренномудрия княжьего. Ростислав с детских лет выдумывал всякие затеи – однажды в Печерской обители он так напугал монахов, что они потом целый месяц кадили в церкви, читали покаянные и очистительные молитвы, а некоторое время спустя о том загадочном событии было записано даже в Печерский патерик: дескать, в час всенощного бдения многих нерадивых монахов клонило ко сну; один старец увидел, что это бес во образе маленького ляшка в золоченой одежде ходит по церкви, берет из-за пазухи и разбрасывает цветы, прозванные «липками», или «смолками»; к кому цветок прилипнет, тот погружается в сон.
Прежний мир, простой и доверчивый, был теперь для Евпраксии утрачен навсегда. В теперешнем не знали шуток, кроме грубейших, вера не имела ничего общего с доверчивостью. Аббатиса Адельгейда, высокая, вся в черном, старая и молодая одновременно, потому что летами за сорок, а лицом будто девушка, привечала Евпраксию, обходилась как с равной, называла только и не иначе княжной; для правильного обхожденья, сказала Адельгейда русской княжне, нужно овладеть немецким и латинским языками, почитать Вергилия и Горация, познакомиться с древними кодексами и хрониками, главное же – привыкать к умению властвовать над людьми, к тому умению, которое германскими императорами и князьями доведено до высочайшего совершенства.
– А зачем? – спросила Евпраксия и не получила ответа. Лишь увидела горделивую улыбку высокой женщины, которая ежеминутно помнила, что ее брат – император Генрих, могучий властелин, который железной рукой покорил саксонских баронов, выступил против самого папы римского, всесильного Гильдебранда. Да у маленькой Евпраксии все это не вызывало ни ощущения значительности, ни даже обыкновенного любопытства: ну, покорил, ну, выступил против папы – дела среди князей привычные, а вот грубостью – грубостью этих людей она была уязвлена в самое сердце, – грубостью, бесцеремонностью и непристойностью, что испытала на себе в замке мужа, а теперь видела в Кведлинбурге, где ежедневно толклось множество лиц, светских и духовных, людей вроде бы не простых, особ значительных, но все они напоминали ей маркграфа Генриха, напоминали мордастого кнехта Хундертхемде; простые кнехты напоминали разбойников, бароны – тоже, – налетали со своими приспешниками на аббатство, будто на вражью твердыню; епископ, который раз в неделю должен был отправлять службу в церкви святого Серватиуса, был таким завзятым охотником, что и проповеди произносил, не сняв охотничьей одежды, а служки тут же, в церкви, держали наготове псов и соколов. Душа Евпраксии съежилась, стала точно с зернышко; девочка с каждым днем погружалась во все более глубокую печаль, стала бояться грубых голосов, ржанья коней, звуков церковных колоколов, ее пугала Адельгейда, что появлялась всегда неожиданно, в торжественно-черном своем наряде, высокая, гордая, преисполненная надменностью (как же, императорского происхождения!), пресыщенная ученостью и, казалось, самой жизнью. Журина успокаивала «дите» свое, каждый день рассказывала Евпраксии, как живут киевские дружинники, как приспособились они, чтоб не изойти тоской, работать в монастыре дровоколами, показывала смешного человечка, именуемого калефактором, попросту истопник (он один топил все монастырские печи), пробовала напоминать и про чеберяйчиков, но Евпраксия оставалась тихо-равнодушной.
Иногда неожиданно спрашивала Журину:
– Ты слыхала про святую Макрину?
– Бог с тобой, дите мое, – пугливо смотрела на нее женщина. – Где б я могла о ней слышать?
– А правда, будто Макрина уже в двенадцать лет потрясала всех своей красотой? – допытывалась княжна.
– Спроси аббатису, – советовала Журина.
– Это она мне и сказала.
Осени здесь, казалось, не бывает конца. Стояла осень прибытия Евпраксии в Саксонию, осень ее несчастного брака, осень кровавой расправы маркграфа Генриха над лютичами и отплаты ему за набег, осень в Кведлинбурге, наполненном воспоминаниями о былом величии, о пышных императорских приездах в стольный город, о приемах иноземных властителей, о высочайших святостях. Здесь жили воспоминаниями и новыми надеждами на величие. Осень пахла дождями, увядшей листвой, гнилостью болот, затхло-кислыми кожухами, шерстью диких животных, которых здесь убивали во множестве про запас, для императора, потому что император… о, нынешний император мог возвратиться из Италии сюда, нагрянуть для отдыха в аббатство своей сестры Адельгейды.
Иногда Евпраксия пробовала ходить молиться в крипту Виперта, но ее отпугивала мрачность подземелья, камни давили и угнетали; круглые светильники горели с каким-то мрачным исступлением; если вверху свет поражал своей жестокостью, то здесь, внизу, у этих вековых святынь он убивал в тебе последние надежды.
Аббат Бодо, приезжавший в Кведлинбург, чтоб исполнять обязанности переводчика и исповедника Евпраксии, приохочивал ее к книгам греческим и латинским, с красивыми миниатюрами, дорогим, роскошным, – их дарили аббатству в течение целого столетия императоры и епископы.
Но читать не хотелось, целыми днями сидела за пюпитром, рассматривала маленькие цветные изображения богов, ангелов, императоров, рыцарей, все выглядело пышным, праздничным, даже муки Христовы представали в таком роскошестве тонов золотых, червонных, небесно-синих, что казались вовсе не муками, а огромным неземным праздником. Нравились ей миниатюры из псалтыря. К семьдесят шестому псалму прилагалось изображение исхода из Египта, возле семьдесят седьмого нарисованы были чудеса и язвы египетские, а со сто двадцать шестым связывалась картина столпотворения вавилонского, его можно рассматривать чуть не весь день.
Аббат Бодо, строжась, объяснял молодой маркграфине:
– В псалмах – откровение будущего, повествование о прошлом, правила жизни и душевное успокоение, это – посредники наши в миру и всегдашняя помощь в ночных страхах.
Евпраксию смешил царь Давид, изображения которого столь часто встречались в псалтыри. Перепуганный, бородатый царек молился, каялся, скоромным глазом поглядывал на чужую жену и встревоженно – на ненадежного, способного к измене сына. А то вдруг встречала она и вовсе уж странные картины. Христос на горе, которую окружили волы исступленные. Или единорог, преследующий человека. Человек спасается на дереве. Две мыши, черная и белая, то бишь ночь и день, грызут дерево, а дракон ждет, когда же человек упадет. Что бы это могло означать?
Приходил к Евпраксии и киевский исповедник отец Севериан, бородатый и забрызганный грязью, сердитый на аббата Бодо, который, оказывается, чинил всяческие препоны, чтоб не допускать его к княжне, садился в углу большой белой кельи, бубнил:
– Се напоминание о суетности и ничтожности жизни людской. Ибо что есть человек? Человек есть цвет однодневной, тень беглая, и образ божий и тварь.
– А почему при воскрешении мертвые встают из могил в саванах ярких, как будто свадебные одеяния невест? – допытывалась Евпраксия.
Отец Севериан тяжко сопел, переводя дух и гневно потрясая бородой – видно, посылал мысленные проклятья неизвестному художнику, объяснить же толком не мог. Да и как можно объяснить то, о чем спрашивает дитя? Ведомо ведь, что устами младенца глаголет ежели и не истина, то невинность мира сущего. Даже точный ум аббата Бодо оказывался бессильным перед чистотой Евпраксии. Почему царь Навуходоносор изображен в виде медведя? Почему Фамарь, которая искусила свекра, зовут блудницей, а самого свекра блаженным?
Евпраксии отвели в монастыре немало помещений. Была там даже небольшая трапезная, где могли обедать гости, были кельи для чтения, для хранения книг, для припасов, одежды, драгоценностей. Как и некоторые другие богатые молодые женщины в монастыре, Евпраксия не должна была подчиняться суровым монастырским регулам (правилам) – оно и понятно, если даже монахини кведлинбургские (не воспитанницы временные, а невесты христовы) своим грубым черным одеждам придавали такой покрой, чтобы как можно выразительней подчеркнуть женственность своих форм. Освобождением от семейных уз они пользовались для более удобного удовлетворения греховных страстей, о чем Евпраксия поначалу ничего еще не ведала, лишь удивлялась тому, что в аббатстве всегда почему-то толчется больше мужчин, чем пребывает женщин.
Отца Севериана под всякими предлогами к Евпраксии не пускали, аббат Бодо относился к своему киевскому собрату с нескрываемой враждебностью.
Севериан же нарочито подчеркивал свою непохожесть на этих бритых аббатов, пугал всех своей бородищей, рыжими старыми сапогами, до отказа изношенными, выцветшим платьем, тяжеленным золотым крестом, из которого можно было б сделать с десяток вон тех крестиков, что болтаются на впалой груди аббата Бодо. Отец Севериан прокрадывался к княжне в самое неожиданное время, иногда заставал у своей духовной дочери противника, и тогда оба забывали о молоденькой княжне, она себе могла рассматривать миниатюры, выйти в монастырские сады, лечь спать – исповедники схватывались в своих бестолковых спорах о вере, глаз в глаз, лоб в лоб, гремели обвинениями, обменивались проклятиями и руганью, чуть ли не плевали друг на друга, дай им мечи в руки – так неизвестно, не изрубили б они друг друга…
– …Ибо погрязли в блуде! – потрясал огромными кулаками перед маленьким сухим личиком Бодо отец Севериан. – Употребляете опресноки, еже идет от жидовского служения вере и многих ересей начаток и корень. Не соблюдаете поста в первое воскресенье четыредесятницы, не разрешаете священникам женитьб, запрещаете им же творить таинство миропомазания, добавляете к символу веры «И от сына», а се ересь и всех зол верх.
– А вы… а вы продаете дары божьи, ако симониане, – перечислял грехи греческой церкви аббат Бодо, – делаете евнухами в Бизантий пришлых, аки валезиане, и поставляете их не только в простые клирики, но и в епископы.
Подобно нечестивым арианам, перекрещиваете христиан, крещенных во имя святой троицы. Словно донатисты, утверждаете, якобы нет иной церкви, кроме вашей. Словно николаиты, разрешаете брак служителям алтаря. Словно севериане, порицаете закон Моисея. Как духоборы и богоборцы, исключили из символа веры, что дух святой исходит и от сына. Вместе с махитеями говорите, что одушевлено кислое. Сходно назареям, придерживаетесь жидовских очищений, раньше восьми дней не разрешаете крестить младенцев, пусть даже и умрут некрещеными, роженицам не даете причастия, и не допускаете общения с теми, кто стрижет волосы и бороду по обычаю римской церкви!
А отец Севериан мигом перечислял все ереси, которые он находил у латинян: савелианство, жидовство, македонианство, анолинаризм, армянство, монофилитство, монофизитство, арианство, несторианство, иконоборчество.
Евпраксия до той поры даже не представляла себе, что на свете может существовать столько непонятных слов. Ей хотелось смеяться над этими двумя старыми, разум терявшими от взаимных обвинений мужами, что разжигались больше и больше, забывали о святости своего сана и становились похожими то ли на пьяных кнехтов, то ль просто на безумцев.
– Ты забыл о своем долге, – гремел аббат Бодо, обличая Севериана, – и ведомый неутоленной похотью, будучи более глухим, нежели осел, чавкаешь на святую римскую апостольскую церковь. Ты не пресвитер, а заскорузлый во зле, проклятый столетний мул! Тебя можно скорее принять за язычника Эпикура, чем за священника, не в императорском монастыре тебе пребывать, а в амфитеатре возле зверей или же в лупанарии!
– Замолкни, – огрызался отец Севериан, – прикуси, нечестивец, свой собачий язык! Не разумеешь, что речешь и что утверждаешь! Глупый, считаешь себя умней семи мудрецов. Научись же хотя бы молчать, ежели до сих пор не научился говорить, а лишь лаешь, аки шелудивый пес!
Евпраксия хлопала в ладоши в восторге от таких отборных слов, затем звонила в серебряный колокольчик, вызывала Журину и велела дать святым отцам пива.
За пивом страсти утихали, исповедники молча поглядывали друг на друга из-за кружек, и души их, смягченные крепким напитком, готовы были к примирению; оба вспоминали и о Евпраксии, конфузливо улыбались княжне, а она выходила от них надменно-прямо, холодная, неприступная, чтоб за дверью упасть на руки Журины, зайтись в детском плаче, содрогаясь всем телом.
Зачем ей все это? И сколько так будет длиться?
А то пробуждалась в ней снова жажда жизни, и она принималась примерять наряды, любоваться украшениями, перебирать драгоценные безделушки; затем опять впадала в отчаяние, звала Журину, плакала перед ней: «Зачем все это?» Будто Журина что-нибудь знала. Да нет – не знала.
Была простой женщиной, со своей болью (сынок Журило, одногодок Евпраксии, остался оторванным от матери), да и в аббатстве у нее хватало хлопот: топила печи, готовила к службам лампады и свечи, мела мусор, чистила овощи, еду варила, еще и в трапезной прислуживала. О том, что и она женщина, как-то все забывали, сама – в первую очередь, наверное. Если бы осталась дольше в замке маркграфа, неизвестно, что бы там с ней произошло, а тут – скрытная, вечно озабоченная, накрепко привязанная к молодой княжне. Журина отреклась от всего, что суждено бывает женщине, вовсе не старой, привлекательной, опытной, умелой.
Каждый день тянулся медленно и тяжело. Семь раз в сутки монастырский колокол отбивал время для канонических молитв. Сутки делились свечами на двадцать отрезков: сгорало двадцать свечей белого воска. В кельи баронских дочерей свечей отпускалось по семь. Для экономии, а еще для сокрытия того, что приходится скрывать. У Евпраксии горели все двадцать – днем и ночью.
Чтоб тьмы не было никогда. Потому, как, не дай бог, обидят ребенка! Могли обидеть, могли. Ибо в мире царит блуд, царят мечи и секиры, бури и волки, а люди – тоже как волки. В аббатстве много молились, но молитвы словно плавали поверх жизни, не проникая ни в души, ни в повседневное бытие. К тому же для киевлянок молитвы были чужие, малопонятные: Евпраксию не трогали, а Журина и вовсе ненавидела их. Попов видела чуть ли не каждый день, а своих дружинников от случая к случаю. Спрашивала Кирпу сочувственно и ласково:
– Ну как тебе?
– Живу! – передергивал косые плечи. – Ни пес, ни выдра.
Сказать ей больше не отваживался. А хотелось кое-что сказать, еще как из Киева выехали. Эх, жизнь дружинника! То бегаешь на рати со своим князем, то князь бросает тебя, и бегаешь ты уже один. Эх, ни пес, ни выдра! С первого взгляда на Кирну не верили, что он так умеет рубануть мечом, что рассекает человека на две половины. А тем паче не поверит какая-нибудь женщина, что косоплечий полюбить может горячо.
Его дружинники тосковали по Киеву. Тосковать по целому городу – это уж так говорится, ну, а вспомнит человек что-то из прежней жизни в Киеве – вот тебе и грусть. Один жену вспомнит, другой – пса, третий – сапоги, что износил в Киеве давно, а у того было точильце для меча, ох, и точильце ж было, тут такого не найдешь, хоть камней гибель. А главное – в Киеве люд свой, кругом свои, не сосчитать их, а тут своих всего восьмерка, да девятый воевода Кирпа. И всем видно, что жизни нету. В Киеве чисто поле, а где оно здесь? Куда поедешь? Сиди и жди, пока заучит княжна все говоры-разговоры. Ну, заучит, а тогда?
Журина иногда напевала: «Ой, пойдем-ка, брате, свечок покупати, чтоб перва горела, как я заболела, другая пылала, как я умирала!» Евпраксия чувствовала, что замирает, засыпает в ней родная речь. До ее двенадцати лет жила, теперь пропадает. Родное слово молодо. Латынь же стара, как мир или камень. А Евпраксии легко открывалась и латынь, и язык германцев, хоть он у баронов был один, у аббатов второй, у кнехтов третий, у крестьян свой, непохожий на другие, так что толком никто никого и не понимал.
Евпраксия понимала каждого, потому что схватывала то, что подразумевалось меж слов. Радовалась своему умению, а заслышит пенье мамки Журины:
«…другая пылала, как я умирала…» – и опять вокруг тоска смертная. А жить хотелось!
Дни шли неодинаковые: то прозрачные, то подернутые сумерками, притемненные, нахмуренные, то снова ласковые, пронизанные золотым блеском, такие прекрасные, что готова была жизнь целую отдать еще за один подобный.
Где-то был Киев, где-то были чеберяйчики, для нее теперь они сравнялись в невидимости и непостижимости с Киевом. Еще был где-то муж маркграф, умирающий в бессильной злобе, чужой и вражий. Аббатиса Адельгейда каждый раз, когда встречалась с русской княжной, говорила об одном: все ближе-де время приезда брата моего, императора, в Кведлинбург.
О самой же Адельгейде рассказывали: ходит по ночам к юнцам, которые ей приглянулись. Ночами темными приходит, горячая и неистовая, ровно дьявол, а лицом ангел. Такая-де кровь у них императорская. И у сестры, и у брата.
Иногда Евпраксию разбирало любопытство: каков же он, император? Но тот что-то не спешил из Италии в Кведлинбург.