Пристойная утеха Аонид,
игра пера, любительский рисунок,
пейзаж, каким рассеянный рассудок
его в своих запасниках таит.
Под земской сенью тополей и лип
некрашеный забор в чертополохе.
Картофеля цветы, кобель на блоке
да куры в приусадебной пыли.
(Богат горохом смежный огород,
и машут бело-пестрыми крылами.
О, купно с голубями – пред орлами
поставленный Талмудом птичий род!)
Хохлатки разгребают пёстрый сор.
Древесный пух и перья ветер носит.
А на прохожих чёрный нос курносит
и дёсны обнажает пёс Трезор.
Горизонталь отраднее глазам
любых, пускай ничтожных возвышений.
Милей кобель, оправленный в ошейник,
любезней рынка строгий строй казарм.
И в плоском смысле памятный ландшафт
оказывался чуть не идеалом —
укрыт одноэтажным одеялом
из кровель, крон и кепок, – улучшал
народа нравы, просвещал невежду,
а в благодатном действии на мозг
такой пейзаж был чем-то средним между
уженьем щук и нюханьем мимоз.
Окрестностей горизонтальный ритм
нарушен был, как помню, только трижды.
Во-первых, храмом. Там вершились тризны
да, изредка, крещения. Горит
иным, не свечки гривенной, огнём
народ, что – свергнув идол христианства —
играя в клубе в шашки, ждёт сеанса
(а кто не так – в бараний рог согнём!)
И три перста[1] влекли из кулака
лишь старики, у паперти смолкая.
Креститься? Вряд ли. Видимо, сморканье
осуществлять без помощи платка.
Вторым из прославлявших вертикаль
был Маков, мастер печи класть. Пьянчуга,
но тяготевший к Верди и пичугам.
Из тех пристрастий вывод вытекал,
а именно: вооружась шестом,
на голубятню возносился Маков,
и пел – в текст канонический со смаком
вкрапляя мать – о чувстве, о шестом.
Но культовое зданье и печник
не шли – к чему досужие вопросы! —
в сравнение с мужчиною из бронзы,
что взору всю окрестность подчинил.
Сверкали зорко из-под козырька
на северный пейзаж два тёмных глаза,
и под усами медными не гасла
усмешка – он едва, чуть-чуть, слегка
не помыкая вовсе, намекал,
что нашей жизни чужд уклад фламандский:
холст может сгнить, доска – сгореть, сломаться,
а бронза – та надолго. На века!..
Долг гражданина красен платежом.
И дабы в яму не попасть ни за что,
гляжу вперед… Тем паче и пейзаж-то
на добрых четверть века протяжен.
В начале было вот что. Мне пять лет.
Со мною всё случается – впервые.
К примеру, ем с горчицей паровые
котлеты. Скачет по полю Пеле.
По Ретроградской волости телят
привесы циклопичны. Рубль и Куба
меняют курс. Дружинники из клуба
выводят первых на Руси стиляг.
Из-за общежитийного забора
взираю, как ткачиха с морячком
дают ответы на вопросы пола
(о, волк морской, вертящийся волчком!).
А я кляну стечение светил
за слишком оттопыренные уши.
И постигаю, сколь отменно тушит
пожар души подкрашенный этил.
Засим, поднявши пилигримский стяг,
я воспаряю, мысль кружа в химерах.
Чтоб возвратиться, Байрон-недомерок,
на родину пятнадцать лет спустя…
Из трёх вершин остался Божий храм
благодаря тому, что на отшибе.
На паперти паук, подобно Шиве,
воссел. А в алтаре хранится хлам.
И флегматично созерцает мент,
как попираю бренными ногами
пустующий, заросший лопухами
и уходящий в землю постамент.
В печах пылает газ. Трезор беззуб.
А голубь, присягнув авиапочте,
копается в мемориальной почве.
А зоб его походит на слезу…