Все эти рассуждения не могут не сказываться на восприятии жизни, на настроении. Мое же настроение в то время было, прямо скажем, не самое лучшее. Шли годы, а я до сих пор не написал ни одной книги из некогда задуманных. Подстерегали меня и любовные неудачи.
Недовольный собой, я пребывал в скверном настроении и, словно бросая нескладывающейся жизни вызов, ушел в себя. Женщины! Да бог с ними! Обойдусь без них!
А между тем еще совсем недавно, в весенние и летние, такие погожие дни, у меня над головой проплывали лучезарные курчавые облака. Я и не обратил внимания, как, точно птицы, поющие в зелени распустившихся деревьев, незаметно пролетало это чудесное время. Ах, эти полуобморочные, сладострастные весенние и летние ночи, когда я бродил и говорил с той, что, набравшись духа, от меня скрылась! Сохраню ли я ее образ? Не сотрется ли он в моей памяти? Воспоминание о ее мечтательном взоре, гибкой, слегка раскачивающейся походке, ее улыбке расслабляли меня, принуждали к бездействию.
Но вот наступила осень, и с ней медленно, словно нехотя, пришла новая жизнь. Как же часто в те дни из-за отсутствия интереса к жизни жертвовал я работой ради вечеринок, пьянства, разгула, столь способствующих забвению. И вот однажды вечером, в конце ноября, в студии одного венгерского художника собрались гости; был среди них некий Савич Мартынов, русский по рождению, издатель, певец, поэт, litterateur, переводчик русских и немецких пьес на английский для британских и американских театров. И пьяница. А еще, как я вскоре обнаружил, человек диковатый, резкий, неуравновешенный, при этом незаурядный и очень обаятельный.
Русский мечтатель, неудавшийся романист, этот пятидесятипятилетний Мартынов был женат и имел трех детей. В свое время он воевал на Кавказе, когда-то писал стихи, пел в опере, неплохо разбирался в литературе и теперь, человек угрюмый, себе на уме, стремился найти себя в этом ускользающем мире.
Да и внешне был Мартынов весьма примечателен: свирепые вздернутые усы, взлохмаченные волосы, – я был заинтригован его внешностью; заинтригован и околдован. Мы с ним увлеченно болтали о книгах и изобразительном искусстве. Еще совсем молодым, тридцатилетним, рассказал мне Мартынов, он – взыграло ретивое – порвал с Россией и отправился в западную Канаду создавать там новое искусство и прогрессивную общественную жизнь. Увы, он просчитался: подобным начинаниям редко сопутствует успех.
Тогда сей ощетинившийся юнец, обзаведясь в Саскатчеване женой и родив дочь, которую любил больше жизни, перебрался в Нью-Йорк, где вскоре заявил о себе в издательских и журналистских кругах и разбогател. Друзья у него были везде – в театрах, в опере, в картинных галереях.
Трудно сказать, что нас сблизило, однако спустя некоторое время мы стали закадычными друзьями. Он был вхож ко многим знаменитостям, которые были мне интересны. Не приду ли я к нему в гости? У него квартира на Риверсайд-драйв. Жена и старшая дочь увлекаются музыкой, искусством, театром и не выпускают книги из рук. Они будут рады со мной познакомиться, хотя ни они, ни он сам раньше никогда обо мне не слышали.
Мартынов мне нравился, и, простившись с ним на рассвете, я обнадежил его, сказав: «Обязательно», – а через минуту забыл, как его зовут.
А вот он про меня не забыл. Незадолго до Дня благодарения пришло от него приглашение на ужин. Я хандрил и прийти отказался. Перед Рождеством, однако, я был приглашен вновь. Они с женой и дочь прочли за это время «Сестру Керри». В сочельник у Мартыновых должен был состояться праздничный ужин, после чего гостей позвали поехать в православную церковь[1].
Письмо с приглашением написала их старшая дочь, Аглая. В том, как это письмо написано, было что-то задорное, лихое, дружелюбное. Я ее приглашение принял и в семь часов вечера, в сочельник, присоединился к многочисленным гостям Мартыновых, его русским и американским родственникам и близким друзьям, подобно которым раньше не встречал никого. Многие говорили с акцентом, держались при этом с апломбом.
Давно не получал я приглашений на домашние праздники и, должен сказать, принят был на удивление тепло и радушно. У жены Мартынова, госпожи Жени Мартыновой, было смуглое изящное матовое лицо, высокий восковой лоб, спадавшие на плечи густые, гладкие, иссиня-черные волосы. Из-под подведенных бровей сверкали миндалевидные глаза, руки были тонкие и тоже восковые.
Аглая была выше матери и на нее совсем непохожа; отличалась она завидным изяществом форм и бросающимся в глаза достоинством, весь ее облик дышал американской свежестью и неуемной энергией, которые говорили сами за себя и в комплиментах не нуждались.
Глаза – огромные, карие, с поволокой; лоб низкий, волосы шелковистые, вьющиеся; рот, нос и подбородок своей образцовой симметрией радуют глаз; руки и ноги маленькие, красивые. И мать и дочь произвели на меня впечатление самое благоприятное.
Но ведь не они же одни были в гостиной. Сколько гостей! Самой разной внешности, самых разных профессий. За стол сели никак не меньше двадцати человек, а к десяти часам вечера число приглашенных удвоилось. Еще бы, гостеприимство Мартынова, радушие, забота били через край.
Кому только меня – не прошло и нескольких минут – не представили: и оперным дивам, и скрипачам, и пианисту, и нескольким юристам, и художнику, и книжному графику, и двум писателям. И, сколько помню, еще десятку приглашенных: военным, морякам, русским, и американским дипломатам. Светский экспромт, одним словом!
За ужином госпожа Женя засыпала меня вопросами, тогда как ее дочь лишь роняла отдельные реплики, удостаивая меня быстрыми тревожными взглядами. Я исправно отвечал на вопросы матери, сам же думал о том, в самом ли деле ее дочь неравнодушна к лощеному красавчику офицеру, сидевшему по ее правую руку.
Мартынов, со свойственной идеалистам непосредственностью, всячески меня опекал и расхваливал. «Если б вы написали такую книгу в России, с вами бы все носились, проходу бы вам не давали! Уж эти мне американцы!» И с этими словами он подкрутил кончиками пальцев свои огненно-рыжие пышные усы и устремил на меня сверкавшие из-под густых светлых бровей глаза. Говорил он не переставая, и перед моим мысленным взором возникали несущиеся галопом казаки, дипломаты и генералы, перепоясанные орденскими лентами.
– Послушай, Аглая, давай-ка, перед тем как идти в церковь, помузицируем! Бриллов, сначала спойте, а уж потом будете пить! Знаю я вас! Ну а вы, Фердыщенко, поиграйте нам после Бриллова и Аглаи!
– Савич! – воскликнула госпожа Мартынова. – И не стыдно тебе? Ишь, раскомандовался! Вы его еще не знаете, – добавила она, обращаясь ко мне.
Аглая послушно села за пианино и принялась листать ноты, а Бриллов вышел из-за стола, встал, выпятив грудь, рядом с Аглаей и громовым голосом исполнил арию из «Андре Шенье». Аглая подыгрывала ему с чувством и с каким-то особым изяществом.
Певцам нравилось, когда Аглая им аккомпанировала. Она знала, как надо играть, чтобы не заглушить голос поющего, не довлеть над ним. Она ведь и сама пела и в искусстве вокала знала толк. Отцу, когда тот пел, аккомпанировала только она.
Я описываю все это так подробно, потому что испытывал в эти минуты откровенную зависть. Здесь так уютно, говорил я себе, после моей скромно обставленной съемной комнаты. Я с интересом наблюдаю за всей этой разношерстной компанией, люди эти мне симпатичны, но ведь меня бы здесь не было, не заинтересуйся мной всего один человек, хозяин дома к его комплиментам в мой адрес все эти гости, мужчины и женщины, вряд ли прислушаются. И то сказать: они знать меня не знают, не знают и не хотят знать. Неутешительно, прямо скажем.
Ни в какую церковь я с ними сегодня не поеду, решил я. Люди эти мне чужие, и я им чужой, один из многих.
Но мой хозяин, человек куда более наблюдательный, чем мне сначала показалось, и не думал меня отпускать. И госпожа Женя тоже. Мои слова, точнее говоря, мое дурное расположение духа были восприняты негативно: «Почему вы уходите?» Хозяева дома не рассчитывали на мой уход: надеялись, что после ужина я поеду вместе со всеми в церковь, после церкви останусь ночевать, а утром приму участие в рождественском завтраке.
Я уступил: сейчас мне уже было не так одиноко, как вначале, да и нарушать компанию друзей-единомышленников не хотелось. После пения и перед уходом в церковь появились еще двое детей Мартыновых, дочь и сын, Джулия и Адер, оба моложе Аглаи. Джулия тут же бросилась к матери, прижалась к ней и выложила все, что произошло за день.
Хотя Аглая – она была в темной шубке и в шапочке, – пригревшись в автомобиле между мной и матерью, всю дорогу весело щебетала о том, что будет в церкви, я заметил, что в ее отношении ко мне чувствуется что-то личное, даже интимное.
В ответ на мои вполне формальные вопросы Аглая объяснила, как проходит православная служба. Женщины стоят по одну сторону от прохода, мужчины – по другую, а дети – отдельно, перед алтарем. Джулии и Адеру тоже придется выйти вперед. Сказала и засмеялась. А потом, сверкнув из-под меховой шапочки своими нежными карими глазами, обронила:
– Вашу книгу я прочла еще месяц назад.
– Да?
– Мне очень понравилась, только грустная она.
– А вы понимаете, что такое грусть?
– Вы еще спрашиваете! Конечно!.. – Она осеклась. – А впрочем, неважно.
Я догадался, о чем она думает. Она чувствовала, что и к ней, и к ее семье я отношусь настороженно. Ее любят, опекают, с ней носятся любящие мать и отец, она ни в чем не испытывает недостатка, у нее есть деньги, красивые модные туалеты, родители дали ей хорошее музыкальное образование. Так почему же тогда у нее такой несчастливый, затрапезный вид? Зачем было изображать, будто о бедности, грусти она знает не понаслышке? Вместе с тем я сознавал: человек она глубоко чувствующий, умный – умнее родителей и их друзей. Несмотря на ее внешность, юные годы, в ней ощущалась какая-то зрелость, нечто сродни мне.
Свечи, ладан, иконы в позолоченных окладах, витражи на высоких, под потолок, окнах – все это, стоило мне войти в церковь, произвело очень сильное впечатление. Священники в ризах, прохаживаясь перед алтарем, нараспев читали молитву, из которой я не понимал ни единого слова. Интеллигентного вида, по последней моде одетые русские подхватывали слова священника; в том, как они молились, было что-то трогательное, глубоко прочувствованное. Особенно запомнились мне набожные прихожане попроще, которые то и дело крестились и низко, до пола кланялись.
Всеобщее помрачение ума, размышлял я. Подумать только! Просвещенный русский издатель, которому нравится моя книга, который почитает Толстого и Достоевского, древних греков – и при этом ходит из стадного чувства вместе с женой и детьми в церковь, распевает молебны и бьет поклоны.
Из церкви мы поехали обратно к Мартыновым, по дороге мне удалось еще раз обменяться с Аглаей несколькими словами, и подумалось, что в ней, при всей ее американской внешности, стиле поведения, больше русского или славянского, чем американского. Дочь своих родителей. Она была умна, умна и начитанна без буквоедства, и при этом по-европейски социально и интеллектуально раскрепощена, органична.
И хотя прекрасным полом я по-прежнему пренебрегал, Аглая начинала мне нравиться. Меня это, пожалуй, немного раздражало – решил же я держаться от женщин подальше. От всех, кроме одной.
А наутро, только я вышел к столу, как в легком утреннем платье в комнату вбежала она и радостно, от всего сердца пожелала мне счастливого Рождества. В ярком, резком утреннем свете в глаза бросалась довольно безвкусная славянская обстановка: прошитые золотом портьеры и тяжелые шторы, красный, в золоте шкаф с нотами, красный, покрытый лаком рояль.
Из высокого окна открывался великолепный вид на Гудзон, река была затянута льдом, из-под которого проступала вода, и, точно вытянутый опал, переливалась в лучах утреннего солнца. Позже всех присоединился к нам хозяин дома и, подкрутив свои великолепные усы окинул проницательным взглядом сидевших за столом.
– Доброе утро! Доброе утро! – нараспев, весело произнес он.
И началась оживленная застольная беседа – о Рождестве, о семейных связях, о том, что о родственниках нельзя забывать.
Ну а после завтрака только и было разговоров, как бы получше провести рождественские каникулы. Договорились в ближайший понедельник отправиться в оперу. «Вы с нами пойдете? А на домашний концерт? Он состоится завтра у наших друзей». Я отказался. «Но на сегодняшний-то рождественский ужин вы останетесь?» – «Нет, и на ужин тоже не останусь».
От избытка панибратства, от той легкости, того удовольствия, с какими здесь делаются дела, я, признаться, подустал. Я что, в самом деле, живу с ними одной жизнью? Чтобы войти в их круг, нужны деньги, и немалые. Деньги и время.
Вскоре я объявил, причем, помнится, довольно бесцеремонно, о своем уходе:
– Извините, деловое свидание. Большое спасибо, обязательно приду снова.
И с этими словами, не обращая внимания на бурю протестов (похоже, совершенно искренних), я вышел из комнаты. В дверях я обернулся и заметил, что Аглая через плечо матери провожает меня любопытным, пытливым взглядом.
Я дошел по засыпанной снегом Риверсайд-драйв до 157-й улицы. Потом свернул на поднимавшуюся в гору узкую дорожку. Смотрел на опустевшую реку и думал – нет, не об Аглае, а о той, что меня бросила: о Ленор (назовем ее так). Мне живо вспомнился настороженный взгляд, таившийся в глубине ее восхитительных глаз. Была в них какая-то тоска, боль, которые передались и мне.
Почему она меня бросила? Почему отказывалась понимать? А ведь я чувствовал: она хочет, очень хочет вернуться, – только бы я пошел ей навстречу. И все же она так и не вернулась. И никогда не вернется. Но это желание! Эта боль! Мартыновы со своими мещанскими удобствами и увеселениями! Как же хорошо, что я далек от всего этого!
Не прошло, однако, и недели, как от Мартыновых я получил еще одно приглашение, на этот раз от миссис Мартыновой. Я был зван на празднование Нового года. Меня ждут, писала Женя, те самые комнаты, которые я занимал на Рождество. Савич оставил их для меня, а Джулия предложила вставить в дверь карточку с моим именем, чтобы до моего возвращения никто в комнату не входил.
Я обратил внимание, что в этом приглашении Аглая не упомянута, но на первой странице письма, в углу кто-то карандашом написал слово «да». Я задумался, кто бы это мог быть и что бы это значило, однако на приглашение госпожи Жени тоже ответил отказом, а про себя подумал: как же чудесно устроен мир, из которого я сам, по собственной прихоти, себя исключил.
В то время я снимал очень неважную комнату с ванной на 114-й улице, к западу от Восьмой авеню. Комнату эту я выбрал, чтобы быть поблизости от парка Морнингсайд. Здесь-то и бывал у меня иногда Савич Мартынов. Находилась комната на четвертом этаже, без лифта, и выходила на мрачный, наводящий тоску, типичный для нью-йоркских жилых кварталов дворик из тех, где за забором на веревке развешано белье и к небу тянутся обделенные светом чахлые деревца.
И вот как-то раз, в конце февраля, является ко мне Савич с предложением, которое удивило и смутило меня. В его доме, сказал он, есть две комнаты, кабинет и спальня с альковом, ванная – эти комнаты я занимал в прошлый сочельник. Раньше там жила его сестра, но она уехала обратно в Россию. Его семья и он сам, как я наверняка заметил, очень ко мне привязались. Нет, он не богат, но вполне состоятелен. Его предложение может мне показаться странным, но, право же, объясняется оно не только общими взглядами и интересами, но и самой искренней симпатией. Не могу ли я оказать ему дружескую услугу и, воспользовавшись представившейся возможностью, занять эти комнаты и жить в них столько времени, сколько мне заблагорассудится? Если бы я согласился, он был бы рад от души. Все удобства в полном моем распоряжении.
Из этих комнат – я еще тогда заметил – открывался великолепный вид на реку. Какое удовольствие было бы сидеть у окна и писать! И садиться за стол с членами семьи. К тому же в доме постоянно бывают интересные люди, поговорить с ними было бы любопытно. Мартынов и сам когда-то пытался написать роман; уж он-то знает: искусство требует жертв.
Мы заспорили, я твердил одно и то же: нет, нет и нет, это невозможно, ни под каким видом не приму я это предложение, ведь с его стороны это ж чистая благотворительность. Я всегда за все платил; платил – и буду платить.
В то же самое время я не мог не думать о том, как же хороши эти комнаты: обставлены со вкусом, из окна великолепный вид на Гудзон – романтика! Двери выходят в холл, так что можно будет приходить и уходить когда вздумается. Ко всему прочему, там, совсем рядом со мной, под одной крышей будут Аглая и госпожа Мартынова, и я смогу, если захочу, встретиться с ними в любую минуту. И не только с ними – этот гостеприимный дом с утра до вечера полон блестящих, удивительных людей.
И тем не менее из чувства противоречия и самолюбия я ответил Мартынову отказом. Нет, так дело не пойдет. Вот если бы он позволил мне снимать эти комнаты за деньги, но и тогда… Кончилось тем, что Савич, как видно, раздосадованный моим отказом, воскликнул:
– Что ж, платите, раз вы так настаиваете, цену можете назначить сами. Сколько будет стоить аренда – мне совершенно безразлично; главное, чтобы вы согласились. Прошу вас, не чинитесь, я сдаю, вы снимаете – к обоюдному удовольствию.
И он бросил на меня взгляд, в котором одновременно читались укоризна и живейшая симпатия. Поскольку он так настаивал, да и спорить было уже не о чем, я сказал:
– Хорошо, только никому ни слова, – после чего сообщил ему, что за комнату на 114-й улице я плачу сорок долларов. – Этой суммы будет достаточно?
Он рассмеялся:
– Сорок долларов или сорок центов – какая разница! Вы же сами на этом настаиваете. Комнаты – ваши, снимайте их за любую цену или не платите вовсе ничего. Завтра же пришлю машину за вашими вещами.
Вот как вышло, что у Мартыновых я прожил больше года. И за это время с ними, можно сказать, сроднился. Несмотря на свое недавнее противодействие, вызванное скорее всего пустыми и несбывшимися мечтами, я прожил со своими хозяевами всю зиму душа в душу. Сблизился с ними и интеллектуально, и эмоционально.
Обаяние госпожи Мартыновой было столь велико, что, хотя ей исполнилось сорок пять, да и к мужу она была очень привязана, чувства, которые я к ней испытывал, платоническими никак не назовешь. Сколько раз она сидела рядом и изучала меня с загадочной улыбкой. Улыбка эта, прямо скажем, наводила на размышления.
Что же до Аглаи, то у меня во всех подробностях запечатлелись первые наши с ней разговоры. Вместе с тем я отдавал себе отчет, что никогда не испытаю к ней сильного чувства, не полюблю ее, даже если она всерьез мною увлечется. Что, впрочем, не мешало нам сблизиться, с удовольствием проводить вместе время.
Посмотришь, бывало, на ее низкий лоб и карие с серо-зелеными искорками глаза и подумаешь: какие же у тебя огромные и красивые глаза, какой открытый взгляд! Сколько в них мудрости, человечности! Из тебя выйдет идеальная жена. Интересно, ты чего-то добьешься в жизни? А если добьешься, кем станешь?
И вот однажды, под вечер, прихожу я домой после долгой прогулки, уставший, настроение – хуже некуда. Писать книгу – занятие долгое и муторное, не хватает куража, поддержки. А за письменным столом поддержка нужна, как нигде, мне ее никогда не хватает. Тяжкое бремя я несу, думал я. Имеет хоть какое-то значение то, что я пишу? Меня будут читать? Или все, что я написал, лишено всякого смысла?
Мрачные, горькие мысли преследовали меня, словно буравя своим злобным хитрым взглядом. Взгрустнулось. Но ведь в этом доме, в сумерках поет и играет на пианино эта девушка, Аглая. Она услышала, как я иду по коридору, и, не говоря ни слова, продолжала играть, глядя на меня через плечо.
Я замирал, когда она вот так, молча, смотрела через плечо и с каким-то благоговением воспринимала то настроение, которое сама же создавала. Это чувствовалось.
В этот же раз своим взглядом она словно подзывала меня к себе. Я скинул пальто, опустился на стул у окна, а она продолжала играть.
И вдруг, не закончив легкую, воздушную импровизацию, спросила:
– Тоскуете?
– Кто? Я? О нет! С чего вы взяли? У меня что, тоскливый вид?
– Еще какой.
– Правда?
– Да.
Я ничего не ответил, и она, помолчав, добавила:
– Кто-то, должно быть, вас обидел. Или у вас несчастная любовь?
Я не ответил. Признаться, я не только был смущен, но даже немного сердит. Ведь всего два дня назад я прочел в газете, что Ленор с матерью уехала в Европу. Я тогда вдруг ужасно расстроился и, подсев к столу, взял лист бумаги и набросал несколько слов выразить свое тогдашнее настроение. А потом по забывчивости оставил исписанный лист бумаги на столе. Сейчас я о нем вспомнил. Вот что я тогда записал:
Любовь
С пустыми руками
Сидит
И мечтает.
Любовь,
Что способна своими песнями причинить боль,
Смех.
Счастливые голоса.
Любовь,
Что воздевает пустые руки
И клянет свою участь,
А между тем
Вдали
Танцуют,
Целуются,
Смеются.
По всему свету
Ходят кругами.
Как в сарабанде.
Любовь.
Что увлажняет глаза
И разбивает сердца.
Так вот, я совсем забыл об этой бумажке и оставил ее на столе. И хотя в тот же вечер, вернувшись, обнаружил ее на том же месте, у меня возникло подозрение, что эти стихи кто-то читал, – подозрение, ни на чем не основанное, неизвестно откуда взявшееся. Как бы то ни было, сказанное ею могло быть не случайно. Но почему она ходила ко мне в комнату и читала мои бумаги? С какой стати? Я решил было укорить ее, но передумал и решил выйти из комнаты.
– Вы останетесь ужинать? – спросила она.
– Нет, – отрезал я.
Но в следующий раз, и тоже вечером, совсем в другом настроении я вновь заглянул к ней в музыкальную комнату. Мы много о чем говорили, и в конце нашей беседы, очень дружеской, она вдруг сказала:
– В тот вечер вы были мной недовольны.
– Я? Недоволен? Ничуть, – солгал я. – С чего бы мне на вас сердиться?
– Сама не знаю. Может, это потому, что я предположила, будто вы несчастны в любви? Простите, если вас обидела. Я не нарочно.
– Я? Несчастен в любви? Какая чушь! Уж и не вспомню, когда был влюблен в последний раз. И вряд ли влюблюсь опять. Но почему вас это так заботит? Что за навязчивая идея?
А сам в эту минуту подумал: спрошу-ка, не читала ли она у меня в комнате мои бумаги. Посмотрим, что она на это скажет.
– Что вы, никакой навязчивой идеи, – сказала она. – Просто иной раз вы бываете очень печальны – печальнее самой печальной музыки на свете.
– За собой я никогда этого не замечал, но если это и так, что с того? – холодно отозвался я.
– Да нет, ничего, я вовсе не хочу вмешиваться в ваши дела. Простите меня.
– Вмешивайтесь сколько угодно, раз вам так хочется, меня это нисколько не смущает. Но скажите, разве грустят только из-за несчастной любви?
– Нет, конечно, нет. Я вовсе не имела это в виду, просто грусть, печаль всегда ассоциируются у меня с каким-то разочарованием, неудачей. Вот я и подумала, что и у вас что-то в этом роде.
Я рассмеялся и заговорил о ее прошлом. Была ли она когда-нибудь влюблена?
– Разумеется, и не один раз.
– Стало быть, вы рано начали.
– Да, но все это было не всерьез. По-настоящему я влюбилась всего один раз.
– Всего один раз?
– Да. Именно так. Мне не до шуток – даже сейчас. – Она замолчала и задумалась о чем-то своем.
– Он еще жив? – поинтересовался я.
– Нет, умер. Пять лет назад.
– И вы его по-прежнему любите?
– Да, конечно. Конечно, люблю. И всегда буду любить.
(Не тот ли это лейтенант, которого я встречал однажды на рождественской вечеринке, подумал я.)
– И с тех пор вы ни разу не были всерьез влюблены?
– Всерьез – нет, – чистосердечно призналась она.
– Надо полагать, он был достоин вашей любви, – сказал я, нисколько не покривив душой.
– Да, – сказала она, после чего, в ответ на мои дальнейшие расспросы, вкратце его описала. Сын богатого предпринимателя из Иллинойса. Интересовался литературой, музыкой, изучал инженерное дело в Колумбийском университете. Умер совершенно неожиданно, от травмы, полученной в футбольном матче.
Было это пять лет назад, но ее родители до сих пор даже не подозревали, как она была влюблена. Она им ничего не говорила: не хотела, чтобы мать с отцом ее жалели. Я выразил ей свои соболезнования и сказал, что время лечит.
– Да, знаю, – ответила она. – Это верно. Со временем действительно понемногу приходишь в себя, хотя и не совсем. Немного лучше мне стало только недавно.
(Лейтенант, решил я).
В эту минуту в комнату вошли ее родители, а следом за ними и Адер. Однако через пару дней нам все-таки удалось поговорить наедине еще раз. Днем пошел сильный снег, и к одиннадцати вечера Риверсайд-драйв был завален снегом по колено. В тот вечер Аглая почему-то нервничала, вид у нее был тревожный, задумчивый. Когда очередные гости ушли, она долго смотрела в окно, а потом воскликнула:
– Какой чудесный вечер! Как насчет прогулки? Кто-нибудь составит мне компанию?
И она сначала взглянула на Адера: он сидел за столом, вытянув ноги, – потом на меня: я держал в руке книгу и делал вид, что читаю, – и, наконец, перевела взгляд на отца: Савич читал не отрываясь. Когда она посмотрела на меня, мне показалось, что в ее взгляде было что-то особенное – трудно сказать что именно.
– Ты что, хочешь, чтобы тебя в реку сдуло? – заметил Мартынов.
– Откуда вдруг такая отвага? – поинтересовалась в свою очередь миссис Мартынова.
– Ну нет, такая погода не для меня, – вступил в разговор Адер. – От одного вида такого снегопада поджилки трясутся. Нет, уж лучше дома сидеть!
Решимость Аглаи передалась и мне.
– Что ж, пойдемте, только надену теплое пальто и шапку, – сказал я.
– А я надену свитер и сапоги! – воскликнула Аглая и выбежала из комнаты.
Видно было, что и Мартынов и Женя сочли такое поведение нелепым, однако не сказали ни слова. Когда мы – сначала я, потом, спустя минуту, Аглая – вернулись в гостиную, Савич стоял у окна и смотрел на улицу.
– Безумцы! – добродушно заявил он. – Оглянуться не успеете, как превратитесь в снеговиков.
– Пожалуйста, не ходите далеко. Право же, это опрометчиво, – добавила миссис Мартынова.
Она посмотрела на меня, и в ее напряженном голосе мне почудилось что-то вроде упрека. А может, она нам позавидовала?
Когда мы вышли из дома, мне почему-то стало вдруг очень весело и в то же время как-то не по себе. Ведь Аглая была в эти минуту такой резвой и оживленной, такой молодой, не чета мне. Что может из всего этого получиться? Абсурд, и ничего больше. Нелепо и немного странно.
Да, странно, я же был еще женат, и Мартынов, Женя, да и Аглая, об этом знали, надо полагать. Как-то мы заговорили за столом о проблемах брака, и хорошо помню, как я сказал, что брак не для меня. Я в мужья не гожусь – темперамент не тот. Писателям нельзя жениться. Всякая, кто в меня влюбится и захочет связать со мной свою жизнь, об этом пожалеет. Аглая тогда улыбнулась, и я заметил, что она меня внимательно изучает и что взгляд у нее какой-то сосредоточенный.
И тем не менее, несмотря на все мои замечания в этой связи, я вдруг ощутил, что заворожен ее физической и умственной энергией, оптимизмом и обаянием. А что, если она и в самом деле увлечется мной, мужчиной старше ее на восемнадцать лет? Да ты романтик, сказал я сам себе.
В своей меховой шапочке, из-под которой выбивалась непослушная каштановая прядь, в высоких кожаных сапогах, сунув руки в карманы, она стремглав бежала впереди сквозь пургу и пинала ногами снежные заносы. Я с трудом за ней поспевал.
– Ветер такой силы, что на нем лежать можно! – воскликнула она. – Смотрите! Он меня держит! – И она подалась вперед навстречу ураганному ветру. – Видите, свет в окнах там наверху? Похожи на тусклую медь, правда?
– Да, под снегом действительно похожи.
– И огни на реке. Что это? Их и не разглядишь. Они то меркнут, то вновь загораются…
То были паромы, что курсировали с одного берега на другой. Она остановилась и стала смотреть на реку. Я взглянул на нее в ожидании – что она еще скажет? Под снегом, в призрачном свете фонарей, было в ее облике что-то утонченное. Трогательное. Очаровательна, как никогда.
Что это со мной? Откуда такие мысли? Как неразумно! Даже опасно. Очень маловероятно, чтобы и она пребывала в таком же настроении. Ведь она еще очень молода, по-прежнему любит другого. Быть может, она и влюбилась в меня, немножко, самую малость, влюбилась сдуру, не задумываясь о последствиях. И с моей стороны достаточно всего одного неосторожного слова, или жеста, или взгляда – и моей дружбы с этой семьей как не бывало. Лучше ничего не говорить – улыбаться и предаваться легкому флирту. А между тем соблазнительные мысли уже готовы были сорваться с моих губ.
Неподалеку, напротив могилы Гранта[2], находилась гранитная беседка, на каменном полу которой, за парапетом высотой почти в человеческий рост, не было ни снежинки. Туда мы и зашли всего на несколько минут переждать, когда кончится снегопад. Меня преследовали те же мысли. От Аглаи так и веяло страстью, любовными мечтаниями. И тут, не сказав мне ни слова, она ни с того ни с сего начала танцевать, а следом за ней, повторяя ее движения, и я тоже.
Мне повезло, я держал ее за руки, заглядывал ей в глаза. Какое изящество, какая легкость в движениях! В эти мгновения я забыл про Ленор и вдруг почувствовал, что теряю рассудок, что меня влечет какая-то неведомая, неодолимая сила. Как же она красива! Какое у нее прелестное, изящное тело и глубокий, изощренный ум.
Не заводить же, однако, любовную интрижку в такой ситуации! Я остановился, чтобы немного прийти в себя, и она, как видно что-то почувствовав, заколебалась, продолжать ли танцевать.
– Да, я знаю, уже поздно, – сухо сказала она. – Мы нелепо себя ведем, правда?
И она побежала к дому, а я, с угрюмым видом, – за ней следом.
Не успели мы войти, как все четверо – Савич, Женя, Адер, Джулия – засыпали нас вопросами. Много выпало снега? Далеко ли мы ходили? Аглая все подробно рассказала, кроме танцев в беседке, и пошла переодеться. Я рассказал про снегопад, про ветер и в какой-то странной задумчивости отправился спать.
Следующие несколько дней мы с Аглаей старались держаться на расстоянии, но потом все встало на свои места – нас вновь связывали теплые, дружеские чувства, ничего больше.
А потом, совсем скоро, мы все ощутили приближение весны, Мартыновы подумывали выехать на лето за город. Май был уже близок, распахнулись окна, из серой река сделалась сине-серебряной, какой бывает только во сне, зазеленели деревья.
Лето Мартыновы проводили в Грейт-Неке, на северной оконечности Лонг-Айленда. Дом этот они сняли давно – и на много лет. Располагался он футах в пятистах от бухты и бассейна, в лесу, где имелись чудесные дорожки для верховой езды.
Зимой и летом вода в бухте, где собралась целая флотилия парусников и лодок, доходила буквально до самого участка. Красивые места. И вот Мартынов и Женя заговорили о том, как было бы хорошо, если бы и я поехал с ними в Грейт-Нек. Мы же сроднились, говорили они; раз дружим зимой, значит, должны дружить и летом, ведь я стал членом их семьи. Взять меня с собой они задумали уже давно.
Их планы вызвали у меня сомнения, и, в конце концов, я решил не ехать. Я старался убедить себя, что не настолько привязался к Мартыновым, чтобы проводить вместе и лето тоже. Женя, Аглая… куда все это меня заведет? Но как быть с Мартыновым? Ведь он так ко мне привязался, что нехорошо было брезговать его обществом. На это я пойти не мог. Оставаться у них на лето в городской квартире? Да, за городом летом куда приятнее, спору нет, но и жить на Риверсайд-драйв тоже ведь неплохо. Два раза в неделю будет приходить уборщица. Время от времени кто-то из Мартыновых будет ночевать в городе (я не смог сдержать улыбки). Ну а на выходные я мог бы приезжать к ним на Лонг-Айленд. Если будет желание…
И я решил остаться в их нью-йоркской квартире в полном одиночестве. Наша последняя встреча с Аглаей состоялась накануне их отъезда. В тот день она вернулась во второй половине дня: утром бегала по магазинам и обедала в городе. Прислугу рассчитали, и обед мне подавала единственная оставшаяся в доме служанка.
Я сидел у себя в комнате, писал и думал о том, что надолго остаюсь здесь один. И тут до меня донеслись звуки фортепиано. Хотя музыка была мечтательной и, как обычно, притягивала меня к себе, из комнаты я не выходил. На какое-то время музыка стихла и наступила напряженная, даже, пожалуй, мучительная тишина.
Что она делает? Задумалась? Она зайдет? Или позвонит? Или придет проститься? И тут мне показалось, что я слышу приближающиеся шаги. Кто-то остановился у моей двери, но – не постучал. И опять тишина. Что бы это значило? И, спустя какое-то время, стук в дверь.
Это была Аглая, в руках она держала мои запонки, которые недавно я отдал в починку. Я обратил внимание на ее лицо: бледное, почти белое, – голос слабый, с хрипотцой. Куда только девались ее выдержка, умение владеть собой? Я, стало быть, не приеду в Грейт-Нек на выходные? Жаль. Я лишаю себя многих удовольствий. Но ведь через неделю я приеду, правда? Или через две?
– Входите, входите, – сказал я, чувствуя, что ей хочется войти. – Какой сегодня прекрасный день, правда? Пишу с самого утра. А завтра остаюсь один – некому будет мне поиграть.
– Будет кому, если соберетесь приехать в Грейт-Нек, – отозвалась она, подошла к окну и, стоя ко мне спиной, выглянула на улицу.
Она была в бело-синем домашнем платье с оборками и с очень короткими рукавами. Совершенно обворожительна, на лице ни кровинки, и от этого выражение лица еще более одухотворенное.
– За городом вам будет хорошо, уверяю вас, – сказал я, но она не ответила и даже ко мне не повернулась. Что-то за окном, как видно, привлекло ее внимание, и я еще раз повторил сказанное.
– Да, очень на это надеюсь.
– Гольф, теннис, верховая езда, плавание. – Я нисколько не иронизировал, об этом разнообразном досуге говорил как о каких-то мелочах, которые безразличны такому серьезному человеку, как я.
– Всем этим вы тоже могли бы заниматься, если б захотели.
– Вне всяких сомнений – надо же чем-то развлечь гостя, – ответил я не без издевки.
– Разумеется. – Она повернулась и внимательно на меня посмотрела. – Почему бы и нет? Чем вы хуже других гостей?
– Да, конечно, – ответил я и с кривой усмешкой добавил: – Но ведь (имя лейтенанта не сохранилось у меня в памяти) и он тоже будет там.
Мои слова Аглая восприняла с вызовом, с нескрываемым раздражением, однако смогла взять себя в руки, и мне показалось, что захотела уйти. Но нет, не ушла, стоит как вкопанная и смотрит на меня. А я – на нее. И тут мне почему-то захотелось назвать ее по имени, произнести: «Аглая», – еле слышно, нежно.
Мне вдруг стало жаль ее и себя: в эти чудесные весенние дни нам обоим было так непривычно и так одиноко. Мне нужна была она, а я был нужен ей.
А что, если она меня и вправду любит? Какая же она бледная, как погружена в себя, смотрит на меня как-то неуверенно. Я сделал шаг ей навстречу, но она отступила и, не спуская с меня глаз, прислонилась к стене.
И тут только мне стало понятно, что с ней происходит. Она и хотела, и не хотела мне отдаться. Спроси я ее, и она бы во всем мне призналась, это было написано у нее на лице. Наверно, поэтому я внезапно ощутил себя очень сильным, бодрым, веселым, готовым смеяться от радости и в то же время грустным.
Сейчас она казалась мне такой молодой, такой красивой – и такой беспомощной. В эти мгновения она была похожа на попавшую в силки птицу: взгляд растерянный, в глазах готовность уступить, сдаться. И тут мне вновь захотелось произнести ее имя, и я сделал это:
– Аглая!
Она окинула меня беспомощным взглядом, а я, словно чувствуя, что победа за мной, обнял ее. Она же, вместо того чтобы оказать мне сопротивление, завела руку себе за спину и стала гладить мои обнимавшие ее пальцы. Мало того: она дала мне ее поцеловать и сама стала осыпать меня долгими, хищными, лихорадочными поцелуями. Мы обменялись всего несколькими словами – нежными, ласковыми.
– Скажи, Аглая, – проговорил я через некоторое время, – скажи только одно. Ты понимаешь, что делаешь?
– Да.
– Ты отдаешь себе отчет, что подумали бы твои родители, если б узнали. Ты что, в самом деле так меня любишь?
– Да.
– Как тебе кажется, я люблю тебя так, как тебе бы хотелось?
– Нет! Нет! Я знаю, что это не так. Ты на такое не способен.
– Уверена?
– Ах, я же знаю, какой ты. Я все знаю. Правда.
– Знаешь про меня?
– Да.
– И мне не обязательно в чем-то тебе признаваться?
– Нет.
– А как же тогда?.. – И я назвал имя лейтенанта – помнится, его звали Пендейл.
– Да, я все понимаю, но ничего не могу с собой поделать.
– Ты уверена?
– Да.
– Но ведь ты его любишь?
– Любила. Мне казалось, что любила. Но больше не люблю. Да, он мне нравится. Но теперь я не испытываю ничего, кроме сожаления.
И вновь последовали объятия и поцелуи. Что бы подумали отец с матерью и все остальные, если б знали, шептала она. И в первую очередь – отец. Отец – особая статья. Нет, он бы понял, он же такой мудрый, такой благородный. Что же касается матери – да, она совсем другое дело, с ней непросто, но если возникнет необходимость, она, Аглая, знает, как с ней себя вести.
– Никто не вправе нас судить, как бы глупо, нелепо мы себя ни повели, – сказала она.
Из того, что она говорила, как держалась, я заключил, что она давно, не первый день, об этом думает. Что боролась с собой задолго до нашей сегодняшней встречи.
– Ты ведь любишь свою мать, правда? – спросил я.
– Конечно, люблю. А как к ней относишься ты?
– Она мне нравится, – признал я и подумал, что «нравится» можно понимать по-разному.
– Нравится так же, как я?
– Нет, конечно.
В эту минуту я подумал, что покривил душой, и, очень может быть, так оно и было. А впрочем, я до сих пор в этом не до конца уверен.
Она улыбнулась – недоверчиво, но нежно.
– Она ведь красивая? – вырвалось у нее.
– По-моему, одна из самых красивых и умных женщин, которых я встречал.
– Я знаю, тебе она нравится, – сказала Аглая довольно резко. – Знаю, можешь ничего не говорить. Она тебе нравится больше, чем я.
– Аглая!
– Да, больше, чем я. И не говори, что это не так, мне лучше знать. И всем, не только тебе одному, она нравится больше, чем я. И тебе тоже, я точно знаю.
– Но это не так, клянусь!
– Да, нравится. Но ты ведь ее не любишь. Знаю, что не любишь, – продолжала она таким тоном, что я замолчал. В ее словах было что-то предостерегающее.
– Откуда ты знаешь? – Я засмеялся.
– Потому что ты любишь другую. И не говори, что это не так, мне и это тоже известно.
– Аглая, – с укором сказал я, вспомнив про стихи у меня на письменном столе.
Стало быть, она их прочла. Нехорошо с ее стороны! Но тут я поймал на себе ее простодушный взгляд и на какую-то долю секунды усомнился в своей правоте. И все же даже сейчас я был задет… Впрочем, я не злопамятен. Зачем она это сделала? Как же это на нее непохоже! И, чтобы докопаться до истины, спросил:
– Известно? Откуда?
– Из стихотворения, которое ты оставил у себя на столе.
– Ты прочла его?
– Да.
– Так я и думал, – ворчливо сказал я. – И тебе не стыдно, Аглая? Как ты могла?
– Нет, не стыдно. Понимаю, как неприглядно это выглядит со стороны, но я ничего не могла с собой поделать. Я вошла к тебе в комнату поставить на стол цветы и увидела это стихотворение. Я не могла его не прочесть. И все-таки не думаю, что она гораздо красивее любой другой. Я в этом убеждена.
– Аглая!
– Мне все равно! А все потому, что она тебе не досталась, только и всего, это видно из стихотворения.
– Аглая!
– Прости, милый! Говорю же, ничего не могла с собой поделать. Не в силах тебе передать, как я настрадалась в тот день, когда это стихотворение обнаружила. Тебе этого не понять. – И она прижалась лицом к моему пиджаку.
– Ах ты, маленькая плутовка! – пожурил я ее, оторвав от себя ее бледное напряженное лицо, чтобы поцеловать. – Но скажи, почему ты решила, что это не просто стихотворение?
– Почему решила? Да потому, что это стихотворение говорит само за себя. Кроме того, думаешь, я не видела, как ты себя вел – вздыхал, и все такое? И я сразу поняла, что речь идет о ком-то, от кого ты без ума.
– Мошенница! – Я засмеялся и обнял ее.
– Как же мне хочется на нее посмотреть! – продолжила она. – Я знаю, она ничуть не красивее любой другой. Точно знаю.
– Аглая, Аглая!
Я рассмеялся. Она же нисколько не переменилась – по-прежнему стояла, понурив взгляд, пока я не поднял ей голову и ее не поцеловал. С минуту мы пристально, не отрываясь, смотрели друг на друга. И только потом – оттого, возможно, что я улыбался, – она расслабилась и вновь прижалась щекой к моему пиджаку.
А я все думал, чем же кончится наше с ней любовное приключение. Что оно нам сулит? Впереди лето… А что, если вернется Ленор? Что тогда?
Аглая хотела, чтобы я приезжал к ней на выходные, – первый раз, если я не против, в ближайшую субботу. Будем плавать на лодке, мечтала она, купаться, кататься на машине. И главное, у нас появится теперь возможность видеться не на людях, незаметно. Как же мы будем счастливы! Все лето!
Все, что мы с ней в тот день задумали, состоялось. Более прекрасного лета и ранней осени не припомню. Выходные в Стоуни-Коув, как называлось это место. Большой сельский дом окнами на запад, перед домом просторная, не меньше десяти акров, ухоженная лужайка, буквально в двух шагах сверкающая в летних солнечных лучах бухта Саунд. А на восток и на запад протянулись извилистые дороги Лонг-Айленда, по которым мы ездили завтракать, обедать и ужинать в Манхассет, на Шелтер-Айленд, Файер-Айленд, Лонг-Бич, озеро Ронконкома, куда совсем недавно Вандербильты[3] провели скоростное шоссе.
И хотя еще совсем недавно у меня и в мыслях не было, что я так близко сойдусь с Аглаей, теперь я был потрясен ее ярким, живым умом, покладистостью, а также обаянием и умением выстраивать наши отношения.
Не будем забывать: мы постоянно были на глазах у Мартыновых и их многочисленных друзей, – и я мог только позавидовать Аглае, которая, в ее-то юные годы, ни разу не растерялась, не выдала своих чувств. Она следила, чтобы наши отношения не бросались в глаза, чтобы в наших встречах, жестах, словах не было ничего предосудительного. Как она мне однажды сказала, один неосторожный взгляд, даже слово – и ее мать обо всем догадается и сделает все, чтобы нас разлучить. На этот счет у Аглаи не было никаких иллюзий.
Еще хуже было то, что, по словам Аглаи, Мартынов и его жена поставили себе цель выдать старшую дочь за лейтенанта, человека богатого и состоявшегося.
К тому времени как я появился в их доме, объяснила мне Аглая, их с лейтенантом отношения достигли той степени близости, когда помолвка, пусть и не объявленная, ожидается со дня на день. Однако с моим появлением она всерьез задумалась о необходимости такого шага, хотя и сознавала, что поступает нехорошо.
– Ты никогда не поймешь, что я тогда пережила, – как-то раз призналась она мне, – когда по вечерам, только ты к нам переехал, ты отправлялся на свои одинокие прогулки. Ведь я видела, что ты несчастен и угнетен, и с ума сходила, поджидая твоего возвращения. Ни разу не ложилась я спать, пока ты не приходил домой, хотя какое мне, казалось бы, дело? И когда я играла или пела и ты выходил из своей комнаты, я не отдавала себе отчет в том, что играю и пою для тебя. Теперь-то мне все ясно. В тот вечер, когда мы гуляли под снегом по Риверсайд-драйв, я пыталась заставить тебя мне что-нибудь сказать и при этом понимала, что делать этого нельзя. И когда я от тебя убегала, на самом-то деле мне хотелось повернуться и бежать обратно, не от тебя, а к тебе.
Об истории ее увлечения глаза говорили больше, чем голос и слова. Раздражение, а порой и ревность, вызванные моим положением в ее доме, моими отношениями с родителями, их друзьями, с ней самой, казались мне чем-то совершенно фантастическим, потусторонним.
Хотя я прекрасно знал, как сильно она меня любит, видел, с какой страстью, с каким самопожертвованием она ко мне относится, – лейтенант ведь никуда не делся, и не он один; ее окружал целый выводок молодых, жизнелюбивых, общительных парней и девушек – круг, в котором мне из-за моего возраста места не было.
На беду, эти крикливые юнцы – вот что значит молодость! – куда лучше меня плавали, ныряли, танцевали, ходили под парусом, водили машину. Мне было за ними не угнаться.
И с ними – благодаря своему возрасту и опыту – Аглая сумела себя поставить. Она была непременной участницей всевозможных увеселений, вечеринок на пляже или в ресторанах, прогулок верхом, в которых я не мог участвовать и которые она иной раз пропускала, чтобы быть со мной. Не передать муки ревности, которые я испытывал, когда она была вынуждена принимать приглашение и вращаться в кругу своих сверстников. Не описать, как я страдал, когда видел, как она танцует или вместе со всеми стремглав бежит на пляж, или, напрочь забыв о моем существовании, со страстью играет в теннис или в гольф, или принимает гостей.
Что ж, годы брали свое. Молодость уходила. Каково было мне лицезреть всех этих молодых людей, с которыми Аглая жила душа в душу, а я не имел ничего общего. Жизнь складывалась так, что ей приходилось играть, смеяться и шутить, плавать и танцевать – и не только с лейтенантом. Мне же оставалось лишь признавать, что без этого нельзя, что это в порядке вещей.
Иногда я сходил с ума от ревности от того, чему становился свидетелем, точно так же, как ревновала меня, сходила с ума и она, стоило мне уделить внимание любой другой девушке или ее матери, ее собственной – в первую очередь.
Возможно, из-за всего этого (скорее даже вопреки всему этому) меня все больше и больше поражал – и поражает до сих пор – ее темперамент, такой чувственный и в то же время артистичный. Какими бы глубокими, мрачными, веселыми или романтическими ни были мои размышления – она не только их угадывала, проникала в их суть, но и пропускала сквозь себя, свои чувства и настроения.
Как же нам было с ней хорошо! Каких только чудных мгновений мы с ней в те дни не испытывали! Помню июльскую ночь: сквозь густой туман пробивается призрачный лунный свет, все в доме давно спят, а над бухтой, предупреждая о смертельной опасности, всю ночь несется траурный зов туманного горна сродни жуткому, безумному человеческому крику. И, бывает, на зов горна отзывается какое-то судно, что бороздит бескрайние воды Саунда, и этот протяжный, печальный пароходный гудок придает бодрствующему в ночи чувство еще большей безысходности. Из-за всего этого, а также из-за моих собственных, неизменно горьких мыслей, я испытывал тревогу и печаль, чувство обреченности, неуверенности и вероломства, неразрывно связанных с нашей жизнью. Почему мы здесь? Куда мы идем? Как прекрасна и недосягаема тайна жизни: ненасытные аппетиты людей, их любовь и ненависть.
В три часа ночи тревожное чувство подняло меня с постели. Я встал, какое-то время вглядывался в непроницаемый туман за окном, а потом, накинув халат, вышел на лужайку, ступая босыми ногами по прохладной росистой траве.
Пройдя по усыпанной галькой дорожке до бассейна, находившегося неподалеку от дома, я сел на каменную скамейку и предался мечтаниям. Над бассейном, над скамейкой навис серебристый туман, дом находился всего-то в сотне футах от бассейна, но его очертания тонули в тумане.
И вдруг из мглы выступила Аглая: шла ко мне по дорожке. Я и сейчас вижу ее белую тень, на распущенные волосы накинут шелковый платок. У меня холодок пробежал по спине – так неожиданно она передо мной возникла. Я подался вперед и протянул к ней руку.
– Любимая, ты чего-то испугалась? В таких легких тапочках? Ты слышала горн?
– Еще бы. Я не сплю уже несколько часов. Мне так хотелось прийти к тебе. Как же здесь чудесно! Как же трудно бывает удержаться!
Какое-то время она сидела рядом и неотрывно смотрела на гладкую жемчужную поверхность воды в бассейне. Потом мы встали и пошли по влажной лужайке подальше от дома. А потом целовались, растворяясь в тумане. Целовались и говорили о том, о чем говорилось и думалось не первый раз. От нее веяло любовью, юной нежной красотой.
Оттого что мучительно хотелось романтики, из-за ее неотразимой красоты я настоял, чтобы она сняла с головы платок и, простоволосая, погрузилась в дымку поднявшегося над травой тумана, чтобы предстала лесной нимфой.
Минуту-другую она колебалась, но потом, словно упиваясь своим гибким белым станом, скользнула, превозмогая страх, в бледный серебристый туман. Какая же красота и какая загадочность! И ее бледное оживленное лицо в серебристом тумане. Эти мгновения, все происходящее, казалось, будет длиться вечно, неизменно, останется навсегда.
Вспомнилось и еще одно событие тех майских дней. За лужайкой перед домом с клумбами, дорожками и теннисными кортами находилась рощица, где росли молодые ясени, кизил и березы. Роща эта, начинавшаяся сразу за кортами, гостей не привлекала – они предпочитали ходить на пляж, а не в лес.
Мы же с Аглаей как-то воскресным утром, воспользовавшись тем, что у Мартыновых и их гостей были другие планы, отправились в рощу и зашли в чащу, где еще цвел кизил.
В те дни мы еще не привыкли к нашим новым отношениям и испытывали страх, что будем обнаружены. Но в то утро нас неудержимо влекло в лес, туда, где сквозь деревья струился теплый солнечный свет.
Все вокруг дышало весной, вечным чудом возрождающейся жизни, под ногами шуршала прошлогодняя листва, окрашенная нежными лесными цветами. Но еще больше, чем весна, влекло нас в лес неудержимое желание.
Но как же тревожно было идти по этой тропинке! Одни ли мы сейчас в этом лесу? А что, если кто-то из гостей идет в том же направлении? Женя Мартынова еще не вставала, Мартынов же отправился на прогулку. И, несмотря на все это, мы, упиваясь чудесным весенним днем, страшась вынужденной разлуки, на которую были обречены большую часть дня, углублялись в лес все дальше и дальше.
А потом вдруг остановились. Она, бледная как полотно, не сводила с меня своих влажных глаз.
– Мы сошли с ума, – пролепетала она. – Это может плохо кончиться! Но мне все равно!
Я и сейчас вижу ее лицо в ореоле бурой листвы. А потом, вернувшись на лужайку перед домом с оживленным, невинным видом, она подбегает к какому-то молодому человеку и предлагает ему сыграть в теннис. А на меня даже не оглянется!
Не все, однако, всегда складывалось так же хорошо, объединяло нас в безумной нашей любви. Бывали дни, много дней, когда я, испытывая угрызения совести оттого, что запустил работу, или же из-за других каких-то неотложных дел, избегал ее – пусть думает что хочет.
Кроме того, родители, люди бдительные и предусмотрительные, следили за каждым ее шагом, и случались дни, когда ей приходилось со мной расставаться и ехать со светскими визитами, чему ее мать придавала большое значение. Аглая же эти выезды в свет терпеть не могла и очень огорчалась оттого, что была вынуждена подчиниться.
Да, она ненавидела эти никчемные светские обязательства, и прежде всего потому, что задумывались они только с одной целью – свести ее с каким-то подходящим молодым человеком и выдать замуж. А между тем после знакомства со мной о замужестве Аглая и слышать не хотела. Иной раз я не мог скрыть улыбки, когда она горячо убеждала меня в этом.
И тем не менее, какой бы страстной ни была наша любовь, когда мы подолгу не виделись и я целиком отдавался работе, я странным образом не скучал без нее так, как можно было бы себе представить.
И неудивительно. В то время я всей душой отдавался красоте и тайне жизни, многообразию великого города, в котором жил, а также прекрасному чувству, что я жив и являюсь частью такого замечательного города, народа и времени.
Подобное чувство было у меня тогда столь сильным, столь всеобъемлющим, что в такие дни я почти не вспоминал об Аглае.
Красота жизни! Ее цвет. Сила. Буйство. Романтика. Тайна. В этой великой борьбе за жизнь смешались сильные и слабые, красивые и невзрачные, веселые и мрачные. И обо всех – и о тех и о других – жизнь заботится. На свой манер.
Какой же соблазнительной казалась мне тогда жизнь, которой я жил. Никогда прежде не трудился я в столь идеальных условиях – интеллектуальных и эмоциональных. Покой и уют этой большой, погруженной в тишину квартиры, красота Риверсайд-драйв и великой реки за окном, красота, которой, стоило мне повернуть голову, я от души любовался, не вставая из-за письменного стола: пароходы, парусники, буксиры, далекий берег Нью-Джерси.
Жизнь за окном интересовала меня ничуть не меньше, чем жизнь под моим пером – жизнь, которую я исподволь описывал слово за словом. Как же бывал я доволен собой, когда после целого рабочего дня можно было отложить перо и, каким бы вымученным от неустанной работы ни было мое воображение, выйти из дома и бродить по улицам, чтобы прийти в себя, вновь обрести былой настрой.
Как же прекрасно жить! Быть здоровым, сильным, сочетать труд с досугом, дабы внести в жизнь разнообразие. К чему путешествовать? Разве мало жить в этом гигантском городе?
Я радовался жизни еще и потому, что у меня, помимо великого города, была Аглая, ее родители и их друзья, с которыми у меня установилась такая тесная связь.
Еще большее удовольствие доставляли мне (возможно потому, что я был так уверен в Аглае, полон ею) попытки созерцательно проникнуть под покровы жизни, углубиться в ее химические и такие многоликие комбинации, изучить ее огромный и поразительный, преисполненный сладострастия лик; попытки, заглянув в эту необъятную сущность, добраться мыслью до ее истоков или, сбившись с пути, изучить сенсорные реакции на ее многообразные и загадочные стороны.
В то время (было начало октября) Аглая обратила мое внимание на то, что, как ей показалось, за ней – а возможно, и за мной – установлена слежка. Неожиданные телефонные звонки и недвусмысленные вопросы при встрече она воспринимала как своеобразный допрос. Ее мать, как видно, насторожили частые летние поездки дочери в Нью-Йорк.
У Аглаи был – и даже, кажется, есть по сей день – учитель пения, к которому она имела обыкновение приезжать летом в город раз, а то и два раза в неделю. Эти уроки давали ей возможность со мной увидеться.
И вот теперь, совершенно неожиданно и под самыми разными надуманными предлогами, Женя звонила ее учителю и задавала ничего не значащие вопросы, окольно выясняя тем самым местонахождение дочери. Сходным образом, если Аглая говорила, что едет в магазин, или к зубному врачу, или к подруге, или к родственникам, ее передвижения прослеживались с предельной точностью.
Несколько раз, когда Аглая была в городе, но не со мной, в квартире Мартыновых раздавался телефонный звонок, и чей-то не известный мне голос просил позвать к телефону, причем без всякого повода, Мартынова или миссис Мартынову. Звонили же – на сей счет у нас с Аглаей не могло быть и тени сомнений – с целью установить, где я в данный момент нахожусь. Разумеется, в нас обоих звонки эти посеяли чувство тревоги, особенно забеспокоилась Аглая: даже подозрение, не говоря уж о разоблачении, вызывало у нее ужас, и, в конце концов, мы решили, что лучше всего мне будет съехать.
Она не хотела, чтобы я уезжал, очень по этому поводу тосковала, однако сочла, что ради наших отношений сделать это необходимо. Того же мнения придерживался и я. И вот наконец, после многочисленных отсрочек, выдуманных Аглаей, которая никак не хотела мириться с тем, что я уезжаю, как-то раз, после возвращения Мартыновых в Нью-Йорк, я объявил им, что контракт с издательством требует моего присутствия в Филадельфии, и мне придется их покинуть. Мартынов, не подозревая об истинных причинах моего отъезда, стал настаивать на том, чтобы я остался. «Какая чепуха! Не всю же оставшуюся жизнь вы проживете в Филадельфии, в самом деле! Когда-нибудь же вернетесь в Нью-Йорк, правда? Зачем уезжать? Живите у нас, а в Филадельфию наезжайте по мере надобности. Ехать ведь недалеко. Рано или поздно вы же все равно вернетесь в Нью-Йорк. К чему покидать эти комнаты, мы ведь ими не пользуемся, к тому же вы теперь член семьи, нам будет вас очень не хватать!»
Вот и Женя тоже – и это несмотря на ее подозрительность и страх за Аглаю – поддерживала, по крайней мере на словах, своего мужа. Окидывала меня так же, как и раньше, ласковым и при этом каким-то непроницаемым взглядом, в котором таилась если и не враждебность, то, во всяком случае, тревога и настороженность.
Да и мне, признаться, уезжать очень не хотелось, ведь я так привязался к этим людям: к Мартынову, к его жене, к Аглае, к ее нежной любви. Как же мне жить без своей чудесной комнаты, без трогательной заботы, которой меня окружили? На столе каждый день свежие цветы, новая, только что вышедшая книга, билет на премьеру или на концерт.
А Мартынов! Ведь и мне будет его не хватать! Бывало, ввалится ко мне перед ужином, усядется в кресло, вытянет ноги под стол и громогласно потребует, чтобы мы с ним вышли пропустить по стаканчику виски.
А Женя! Даже если что-то она и заподозрила, любила зайти ко мне перекинуться словом об общих знакомых, о книгах, о музыке. И всегда с каким-то намеком, с чем-то невысказанным, о чем не решается признаться. С разговором по душам, которого я из-за Аглаи старался избегать. Она и теперь не раз вспоминается мне: затаившаяся, изысканная Венера, обходительная, восхитительная матрона, матрона из матрон.
Тяжелее же всего было думать о том, что теперь я лишусь Аглаи, ее пылкой и такой уютной близости. Я не мог себе представить, как буду жить без нее, без ее присутствия в музыкальной комнате за пианино, в гостиной или в библиотеке: утром – в халатике, днем – в прелестном домашнем платье или в уличном наряде; без ее улыбки и многозначительного взгляда, которые она – вне зависимости от того, была у нас возможность перекинуться словом или нет – дарила мне и в которых выражались ее чувство и радость от встречи со мной; без ее нежданных, тревожных, но осмотрительных появлений в моей комнате, где я наскоро, чтобы нас не застали, ее целовал и ласкал. Всему этому больше не быть! Не быть никогда!
Целую неделю она почти ничего не говорила о моем отъезде, о том, как сложатся наши отношения, когда я уеду. Как раз тогда я вчерне закончил свою книгу и на последней странице вывел слово «Конец». Заглянув ко мне в комнату, она увидела это слово.
– «Конец»! О боже! – воскликнула она. – Дописал? Правда? Не нравится мне это слово, уж очень оно безысходное. А ведь раньше я его так любила!
С тех пор как началась наша связь и даже до нее, ее очень интересовало, что я пишу: она читала отрывки из написанного и иногда помогала мне разрешить какую-то психологическую головоломку, восстановить последовательность действия.
– Теперь ты больше не будешь работать за столиком у окна, так ведь? – продолжила она. – Ты еще только у нас поселился, у меня тогда и в мыслях не было, что мы будем вместе, а я уже представляла себе, как ты будешь здесь сидеть и писать, а я – играть на пианино. Я думала, ты догадаешься. И ты догадался – не зря же ты, стоило мне начать играть, вставал из-за стола и выходил из своей комнаты. Ах, я уже тогда так тебя любила – только не хотела в этом признаваться. Даже себе самой. Это было похоже на сон. Ты и я. Мне хотелось, чтобы ты знал; хотелось и не хотелось. Нет, я больше никогда не зайду в эту комнату, если тебя тут не будет. Я не смогу, я знаю… – И она, сложив на груди руки, посмотрела куда-то в сторону, как будто заглядывала в будущее.
И все же, в конце концов, я переехал – в квартиру на улице Сентрал-Парк-Уэст с видом на Центральный парк. А сначала отправил свои вещи на Пенсильванский вокзал, чтобы Мартыновы подумали, что я и в самом деле еду в Филадельфию.
В какой же тяжелой, непривычной депрессии я находился уезжая! Я испытывал напряжение, какое бывает в пору больших перемен и больших потерь. К чему вся эта любовь, если она так быстро кончается! Такое бывает, когда в юности уходишь из дома.
Мне запомнилось, как я стою в моей новой квартире, на полу чемоданы. Стою, смотрю в окно на Центральный парк и думаю, как же все здесь холодно и неинтересно! И как мне будет здесь одиноко! Вид великолепный, но нет ни Аглаи, ни Мартыновых, ни их дома. И не успел я сказать себе эти слова, как пришла телеграмма от Аглаи. «Пожалуйста, не тоскуй, любимый», – написала она и назначила время и место, где мы могли бы в тот же день встретиться.
И мы каждый день назначали друг другу свидания в местах, где нас вряд ли могли застать, либо обменивались телеграммами и записками. И продолжались наши встречи вплоть до самого Рождества, когда я решил зайти к Мартыновым сказать, что вернулся в Нью-Йорк.
К этому времени Аглая – случайный характер наших встреч ее не устраивал, и после каждого свидания она становилась все смелее – решилась наконец войти в мою новую квартиру. При этом она по-прежнему была в себе не уверена, тщательно выбирала время и подолгу прикидывала, приехать ей или нет.
Любопытно, что с переменой моего местожительства переменилась и моя судьба. Мою книгу приняли к публикации, выплатили вполне приличный аванс и даже посулили поездку в Европу, которая со временем и состоялась.
Мало того. Моя книга так понравилась, что мне предложили работу в крупном журнале и приличную зарплату, что существенно увеличило мой доход и позволило переехать из однокомнатной квартиры в двухкомнатную.
Вдобавок в это же время я задумал третий роман – «Финансист», для работы над ним, как я вскоре понял, придется со временем отправиться в Филадельфию, ту самую Филадельфию, под предлогом поездки в которую я покинул дом на Риверсайд-драйв. В настоящее время, однако, работа в нью-йоркском журнале не отпускала, и о своих планах я не распространялся, поскольку раньше весны следующего года заняться новым делом все равно не смог бы.
Тем временем – возможно оттого, что наши с Аглаей отношения были отношениями свободных людей, оттого, что нашему союзу, казалось бы, ничто не угрожает, – у меня наступило нечто вроде пресыщенности, столь свойственной моему характеру, и я задумался, так ли уж мне хочется продолжать с Аглаей встречаться, получать от наших свиданий удовольствие. Как же я был непостоянен! Как жесток! И со временем пришел к выводу, что недалек тот день, когда Аглая – подумать только! – может мне надоесть.
Откуда такое в человеке? Может ли он справиться с тоской, усталостью, если попытается задуматься о том, что с ним происходит? И, углубившись в себя, я решил, что такое невозможно. Только атомы, частицы, из которых я состою, могут «коллективно» решить, продолжать мне отношения или нет. Долгое время я не мог отогнать от себя эту мысль, я даже ее записал, но от горького чувства, что Аглая может мне надоесть, не избавился.
Нет, в любом случае пока никаких перемен! Аглая была слишком очаровательна, временами по-настоящему красива, когда она, в мехах или закутавшись в облегающую ее стройную фигуру шаль, тихонько, будто крадучись, входила ко мне в комнату. Розовые щечки, глаза ясные и лучистые, словно погруженная в сумерки вода, – во всем ее облике ощущалась страстная любовь к жизни, к красоте. Как же она любила играть на пианино, танцевать, ходить вечерами по гостям и в рестораны, или гулять, или водить машину, или принимать гостей…
И, несмотря на это, оставаясь со мной наедине, она предавалась мечтам, часто говорила, какую бы чудесную жизнь мы с ней вели, решись я на ней жениться. А потом, словно бы с укором добавляла, что лейтенант – то ли оттого, что она не уделяла ему внимания, то ли потеряв к ней интерес, – уехал и в настоящее время находится в Лондоне. Родители, впрочем, не отчаялись и в самом скором времени нашли ей другого жениха. Рассказала мне Аглая и о том, что ее мать не скрывает: она недовольна тем, как дочь повела себя с лейтенантом. Совсем недавно миссис Мартынова завела разговор о том, сколь же мужчины переменчивы, а также о том, что всякая красота преходяща, а потому необходимо – если только она не ощущает в себе какой-то особый дар – выйти замуж и обеспечить себе достойную, благополучную жизнь.
Мама, говорила Аглая, не устает повторять, что она (Аглая) принадлежит к числу тех женщин, которые непрактичны, а потому ей следует не карьеру делать, а детей рожать. «И я бы с ней согласилась, – добавляла она, – если бы моим мужем был ты. Я бы хотела выйти за тебя и иметь от тебя детей. Ни о ком другом я даже помыслить не могу. Но ведь я знаю, правда же, знаю, что это безнадежно, и мне бы следовало прислушаться к тому, что говорит мама. Если б только я могла объяснить ей, что хочу пойти в актрисы или всерьез заняться пением, – тогда, если ты меня бросишь, у меня была бы профессия. А пока не бросишь, ни за кого другого замуж я не пойду, так и знай!»
Громко сказано! Но ведь и я, как и она, чувствовал, что нашим отношениям рано или поздно наступит конец. Я же всего несколько лет назад расторгнул брак, который оказался непереносимым. И, однако, стоило мне, в который раз, чистосердечно заговорить с ней о том, что, коль скоро в мужья я не гожусь, было бы лучше всего, если бы она меня бросила, – как в ее глазах прочитывалось такое отчаяние, такая тоска, что переносить это отчаяние было мне не по силам. Хуже всего было то, что я и помыслить не мог навязать ей решение со мной расстаться: без меня она себе жизни не представляла.
Поскольку теперь мы виделись с Аглаей реже, я начал встречаться и с другими женщинами, хотя первое время не было ни одной, кем я мог бы увлечься так, как Аглаей.
То были не более чем интрижки, чувственные увлечения то одной, то другой – никогда ничего серьезного. Из-за Аглаи я не только не сходился со многими женщинами, которые имели на меня виды, но старался держаться от них подальше. С осени до весны следующего года, пока я работал в журнале и собирал материал для «Финансиста», Аглая оставалась для меня сильнейшим эмоциональным, да и интеллектуальным подспорьем; она, как никто в моем окружении, разбиралась в людях, чувствовала их, видела то, чего не видят другие.
И все-таки, как бы в тот год ни был ей увлечен, я уже не воспринимал ее одной-единственной, как еще совсем недавно воспринимал Ленор.
И вот весной, когда я был еще в Аглаю влюблен, у меня появилась новая связь – женщина, которая никоим образом не могла заменить мне Аглаю, но при этом была вполне способна вызвать у нее ревность и доказать то, что Аглая знала всегда: ее путь не будет устлан розами.
Произошло вот что. Знакомый художник однажды пригласил меня на вечеринку в одну из тех богемных студий, что вошли в моду задолго до Гринвич-Виллидж и сосредоточились в районе Вашингтон-сквер. Проработав весь день, я отправился туда часов в одиннадцать. Большого впечатления гости на меня не произвели, но я познакомился с девушкой, которая показалась мне интересной. Как выяснилось, она была дочерью воинствующей суфражистки, которая одно время работала директором школы и придерживалась взглядов, вызывавших у ее руководства откровенное неприятие.
Раньше я знал ее плохо, да и то стороной, а ее дочери не знал вовсе. На этой вечеринке присутствовали обе. В дочери – назову ее Вильма Ширер, – юной сильфиде, энергичной и очень сексуальной, с хорошеньким личиком и фигуркой, было что-то неуловимо притягательное, то, что сразу же, с первого взгляда, привязывает мужчину к женщине. На мой вкус, Вильма была яркой личностью – яркой и талантливой: она готовилась стать актрисой, в одной из нью-йоркских театральных школ занималась танцами и сценической речью. Бросалось в глаза, что развлекаться ей куда больше по душе, чем работать, а уж если работать, то развлекаясь. А поскольку мне она сразу же очень приглянулась, а я понравился ей, то не прошло и часа, как мы договорились, что в самом скором времени обязательно увидимся снова, и обменялись взглядами, которые были красноречивее слов.
И мы увиделись. Спустя неделю, побывав с ней, и не один раз, в ресторане, на дансинге, в театре, я пригласил Вильму к себе, и она согласилась, после чего на протяжении полутора месяцев я так ею увлекся, что с Аглаей встречался реже обычного и, случалось, даже забывал о ее существовании.
Впрочем, несмотря на эту новую связь, Аглая оставалась для меня такой же желанной, как и раньше. Я решил: если, узнав о моей измене, она меня не бросит, не брошу ее и я. Да, Аглая не стала менее красивой и желанной, но ведь теперь была у меня и другая женщина. Она отличалась ничуть не меньшим, если не большим, шармом, к тому же была в ней новизна, оригинальность, загадочность – все то, что так привлекает нас в новых знакомых.
И то сказать, как же интересно и приятно слышать новый голос, видеть новое лицо, встречаться с женщиной, которая иначе одевается, разговаривает, смеется – тем более если женщина эта молода и хороша собой.
Верность? Измена? Разве может мужчина или женщина в вихре новых увлечений задумываться о подобных тонкостях? Нет, конечно! Вожделение столь сильно и непреодолимо, что об него разбиваются все теории и понятия о постоянстве и нравственности. Под воздействием наших увлечений эти понятия воспринимаются иначе, меняются и без этих изменений не могут существовать.
Сексуальная жизнь человека – это его поведение, а не теория, и поведение это определяется его природой. Откровенно говоря, я был одним из тех, кто на себе ощутил все прелести и превратности подобного поведения. Какие же муки и в то же время какой же любовный пыл я испытал! Вожделение от лица, улыбки, локона, нежного, проникновенного взгляда.