I

Набрасывая свою поэтическую платформу (стих. «Поэт»), Надсон выдвигает, между прочим, такое требование: поэт должен вести свою аудиторию «в бой с неправдою и тьмою», в «суровый грозный бой за истину и свет». Данному требованию он старался ответить, начиная с первых своих стихотворных опытов, призывающих к «борьбе с судьбою», борьбе с «глубокой мглой ночной». Термины «борьба», «бороться», «биться» являются в его лексиконе одними из наиболее часто употребляемых. И эти термины, – военные доспехи, в которые облекается поэт, – могут дать повод к ошибочной оценке его «музы». Если они позволяют связать его поэзию с «гражданской» (как тогда называли) лирикой 60-х и 70-х годов[7], то преувеличивать значение его «гражданственности», – а подобное преувеличение вплоть до последних дней имело место в их критике и среди читающей публики, – отнюдь не приходится. От гражданских мотивов «шестидесятников» у Надсона сохранилось лишь самое слабое воспоминание. «Гражданская» терминология для него старые мехи, в которые вливается новое вино.

Чтоб убедиться в этом, мы должны совершить небольшую филологическую экскурсию – сопоставить ряд текстов, выясняющих истинный смысл его «боевых» слов. Уже наиболее ранние из его стихотворений дают нам ценные указания. В стихе «На заре» Надсон спрашивает себя, не погубил ли он своих душевных сил в борьбе, «в тяжкой борьбе», которая ничего ему пока, кроме тоски, кроме «бремени печали», не принесла. В стихе «О, если там, за тайной гроба…» мы встречаемся с таким четверостишием: «Душа полна иных стремлений, она любви и мира ждет, борьба и тайный яд сомнений ее терзает и гнетет». Обратите внимание на сопоставление борьбы и душевных страданий. Подобное сопоставление проходит красной нитью через все литературное наследие Надсома. «О. к чему обрекать эту юную грусть на борьбу, на тоску и мучен и я!..» – шепчет путнику «чаровница лесная» в стихе «Полдороги». «Борьба, проклятия и муки – не бред безумных книг», – читаем мы в стихе. «И крики оргии»… «Или вновь ты захотел работы, слез и жертв, страданий и борьбы?» – спрашивает поэт человека будущего («Грядущее»). «Хочу, – восклицает он, – борьбы и терний»… («Я их не назову врагами»…) «Гроза очищает душу поэта страданием и борьбой» («Я не щадил себя»…). Он знает «страдания ужасней, чем пытка сама», страдания, когда «мысль немеет от долгой борьбы» («Есть страданья»…) «Гнетущий круг борьбы, сомнений и невзгод», – так определяет поэт враждующую «судьбу» («Когда вокруг меня сдвигается теснее»…). Минуты невзгод он называет минутами «унынья, борьбы и ненастья» («В минуты унынья»…). Весь мир представляется ему «миром горя и борьбы» («Не упрекай меня»…). Этот мир «устанет от мук… утомится безумной борьбой» («Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат»…). Поэт отдает «всю душу на борьбу и страданье» («Мы спорили долго»…). Он не хочет, не может молчать, «под грозой борьбы и пред лицом страдания» («Милый друг, я знаю»…). Он посвящает стих «страданью и борьбе» («О тех пор, как я прозрел»…). «Слезы горя, борьбы и лишения» являются родником его песен («Муза»). Он не может нигде найти себе забвенья и покоя; его удел – «вечно бороться и страдать» («И крики оргии»…).

Приведенные цитаты раскрывают, вместе с тем, и характер данного сопоставления. «Борьба, страдание», «борьба, горе», «борьба, уныние», «борьба, муки» – все это указывает на то, что борьба оценивается как нечто тяжелое, подавляющее человека, отнимающее у него жизненные силы. Более того, неизменно сочетая борьбу со страданием, Надсон постепенно сближает оба понятия, обращает первое в синоним второго.

«Я без песни борюсь и без песни грущу!» Выражение борюсь в рамках стихотворения, в которое вставлен цитируемый стих, оказывается совершенно неожиданным. Там речь идет о «муках и тревогах» сердца, о его скорбях и ранах, о непроглядной ночной мгле, обступившей поэта. Какая борьба? Против кого она ведется? Надсон этого ни словом не поясняет. Но пояснения для него в данном случае, излишни: замените «борюсь» синонимом, усвоенным надсоновской лирикой, – и никаких недомолвок в стихотворении не будет. Разумеется, в отдельных случаях «борьба» сохраняет у Надсона социальный оттенок, но, в общем и целом, оттенок этот исчезает; термин, составляющий достояние литературы «шестидесятников», подменяется новым.

Пусть у «шестидесятников» не было ясного представления о классовой борьбе, пусть, в их глазах, эта борьба довольно основательно была завуалирована дымкою «общечеловеческих» отношений, но, как никак, контуры классов они различали, и социальные конфликты, развертывавшиеся перед ними, служили главным объектом их художественного восприятия. Теперь, имея дело с поэзией Надсона, вместо «гражданской» борьбы, о которой говорила, например, поэзия Некрасова, мы имеем дело с лирикой «внутренних настроений». Бороться, на высоте Надсона, означает переживать душевную драму, означает страдать.

Наступает своего рода эпоха ревизионизма. Стираются грани социальных групп. На место последних, движимых противоречивыми материальными интересами, подставляется понятие об обществе, разделяющемся на страдающих и нестрадающих. Страдание абстрагируется, обращается в фетиш.

Между нищими всякого рода,

Между членами грустной семьи,

Над которой судьба и природа

Шутят злобные шутки свои.

В этом мире под вечным ненастьем,

В мире слез, в нищете и в крови

Всех беднее, кто беден участьем,

Всех несчастнее – нищий любви.

Не ищи же несчастного брата

V дверей многолюдных церквей, —

Этим нищим, просящим у храма,

Все помогут – степенный купец,

И слезливая, нервная дама,

II успевший нажиться делец.

Так en toutes lettres обосновывается новая, «внеклассовая» позиция. «Несчастный брат» – это только «страдающий брат»… и притом страдающий довольно «возвышенными» страданиями. Имеются в виду страдания избранных натур, страдания ума, не «мирящегося» с пошлостью «толпы», страдания, поднимающие «над довольной и сытою толпой, как взмах могучих крыл» («Как долго длился день»…); страдания тех, в чьем сердце «оскорблен идеал, идеал человека и света» («Если душно тебе»…); страдания, символизированные поэтом[8] в образе Герострата – одинокого героя, ушедшего далеко от толпы, страдающего «непонятной тоской», не оцененного «мелочными сердцами», страшного всем счастливым, «как свет исчадьям тьмы».

Каждый истинный человек должен быть отмечен печатью страданий. Страдание приобретает значение признака, отличающего членов известной группы, значение их «профессионального качества», – и, в качестве такового, оно из отрицательного, разрушающего начала превращается в начало положительное, созидающее.

Надсон рисует себе возможность наступления царства всечеловеческого счастья. Эта возможность пугает его. Он задает вопрос: будет ли счастлив в названном царстве, «в обновленном и радостном мире» «печальник людей?» Нет, получается ответ, ибо там сердце печальника, «это сердце больное заглохнет без горя, как нива без гроз; оно не отдаст за блаженство покоя креста благодатных страданий и слез». В «новом мире» он склонен видеть лишь «пир животного, сытого чувства». И для вящшего осуждения этого мира строится силлогизм: прошлое – это море «праведной крови погибших бойцов», прошлое – это бездна «подвигов мысли и мук»; в результате же всего означенный пир; ясное дело, к подобному «пиру» может быть только отношение: это – «жалкий, пошлый итог» веков страданий, и ни один «честный боец» не должен отдавать за него своего «тернового венка». «Бойцы», то есть «страдающие», но должны переставать страдать: страдание – их священная миссия, страдание делает их социальной группой. Прекращение же страданий знаменует собой не более и не менее как измену, отказ от собственного достоинства, своего рода классовое самоубийство. И Надсон слагает настоящее славословие «благодатным» страданиям. Он приветствует их, «упивается» ими.

…. вот, – я наконец один с моею тоскою!

Спешите ж, коршуны, – бороться я не стану, —

Слетайтесь хищною и жадною толпою

Терзать моей души зияющую рану…

Пусть из груди порой невольно рвется крик,

Пусть от тяжелых мук порой я задыхаюсь:

Как новый Прометей, к страданьям я привык,

Как новый мученик, я ими упиваюсь.

Он называет своим богом Христа: Христос – «бог страждущих»; к Христу влечет его «обаянье пытки и креста»; в религии креста он находит именно выражение своего культа страданий: «и пред страданием… склоняюсь я с моей горячею мольбой!» («Я не тому молю»…)

В ряде стихотворений он заявляет о своей готовности и даже потребности страдать великим страданием. «Без слов я тяжелейший крест безропотно приму» («Напрасно я ищу могучего пророка»).

«Где ж ты, вождь и пророк?.. О, приди… Дай мне жгучие муки принять, брось меня на страданье, на смерть, на позор» («Беспокойной душевною жаждой томим…». «О, сколько раз его (мир) горячею мечтою я облетал… Как жаждал я – чего? – не нахожу названья… нечеловечески тяжелого страданья… («Испытывал ли ты, что значит задыхаться…»)

Страдания, в глазах Надсона, – великая движущая сила. Лишь то, что куплено ценою их, – прочно. Страданиями приобретается просветленный взгляд на жизнь. «И в тягостной грозе, прошедшей надо мною, я высший смысл постиг, – она мне помогла, очистив душу мне страданьем и борьбою, свет отличить от мглы и перлы от стекла» («Я не щадил себя»…) Страданиями завоевывается счастье. Страдай! – учит поэт своего читателя; пусть страдания тяжелы и долги, но зато «глубоко будет счастье»; только такое счастье не может быть разрушено первым, хотя бы легким ударом судьбы: «Кровью и слезами купленный покой не спугнет бесследно первое ненастье, не рассеет первой легкой грозой!» («Облака».) Страдания – залог того, что наступит царство любви. (Здесь мы встречаемся с мотивом, противоречащим отрицательному отношению к «пиру сытого чувства»: о противоречиях надсоновской лирики речь будет ниже). «Ночь вокруг чересчур уж темна» – и именно самая темнота ее должна породить свет. Чем хуже, тем лучше! «Мир устанет от мук, захлебнется в крови… И поднимет к любви, к беззаветной любви очи, полные скорбной мольбой!»

Культ страдания оставил след даже в эстетических воззрениях Надсона. Характерны его стихотворения, где он распространяется по поводу «мук слова». Первоначально дается такая постановка темы: поэт заявляет, что обладает достаточным запасом душевных сил, чтобы выполнять поэтическую миссию, но его смущает то обстоятельство, что аудитория его по достоинству не оценит: «кто поймет, что не пустые звуки звенят в стихе неопытном моем»; между тем каждый стих его куплен очень дорогою ценою, – «дитя глубокой муки»; каждая минута вдохновения стоит «слез, не видных для людей», «немой тоски», «скорбных дум» («Я чувствую и силы и стремленье»…). «Что песнь для мира? – восклицает он в другом стихотворении. – Только – красивые звуки», «мелодия!» Между тем в нее «вложено так много» – много «живых мучений», душевных стонов. «Грозою над ней вдохновенье промчалось, в раздумье пылало чело; и то, что других лишь слегка прикасалось, певца до страдания жгло» («Одни не поймут, не услышат другие»…). Другими словами, драма «мук слова» определяется – как противоречие между «страдальческою» ценностью поэзии и неспособностью толпы усмотреть данную ценность. Но центр тяжести драмы все-таки не в этом. Он заключается в творческом бессилии поэта. «Бессилен стих мой, бледный и больной»… Словесный материал, которым располагает поэт, оказывается несоответствующим силе и богатству переживаний поэта. «Нет на свете мук сильнее муки слова: тщетно с уст порой безумный рвется крик… холоден и жалок нищий наш язык». Поэт не властен внешний безбрежный мир и душевный мир «жизненно набросить робкими штрихами и вместить в размеры тесных строк» своих стихотворений («Милый друг, – я знаю»…). «Ровные, плавные строки, словно узор, ласкающий глаз. О, мои песни, как вы «стали далеки на страницах книжки от сердца, создавшего вас!» Надсон не узнает в них «безумных жгучих звуков» своего «страстного чувства», своих страданий. «Едва вы в слова выливались, могучая сила отлетала от вас… вы бледнели, как звезды с зарей»… «Язвы прикрылись цветами, мелодией скрыт диссонанс бесконечных мучений» («Ровные, плавные строки»…). Драма слова оказывается, таким образом, в представлении поэта, прежде всего, его внутренней драмой, драмой творческого процесса. Форма, по мнению Надсона, абсолютно не отвечает содержанию: о душевной буре приходится повествовать в «ровных, тесных» строках, нечто, «нечеловечески великое» обращать в нечто банальное, умеренно-аккуратное, нечто хаотично-страстное – в нечто спокойное. Все здесь именно в «нищенской» правильности формы, в ее «покое».

Загрузка...