На проходной вместо сторожа сидела красивая блондинка, которая, увидев меня и услышав мое объяснение – иду, мол, в гости, – широко и удивленно раскрыла глаза с темными от туши ресницами. Общежитие имени Рауля Валленберга располагалось между двумя улицами, верхней и нижней, которые опоясывали холм. Я зашла с верхней улицы, и поэтому на третий уровень мне пришлось спускаться по застекленной лестнице. С нее открывался вид на внутренний двор. Длинные ряды балконов, на которые выходили двери отдельных комнат, опоясывали, в свою очередь, этот двор, выложенный мраморной плиткой.
На третьем этаже одна дверь была приоткрыта. На пороге стоял Варгиз в белой майке. Он улыбался. За его спиной на крючках висели куртка, пальто и пиджак. Я подошла и опять поцеловала Варгиза в щеку. Он сказал: какой приятный сюрприз, проходи, вот моя смиренная обитель.
Хорошая обитель – и плита, и зеркало, и письменный стол.
Да, и диван. Проходи, садись. А туда не смотри (он махнул рукой в сторону незаправленной кровати). Что хочешь выпить?
Он показал на полку с бутылками: вермут, коньяк, виски.
Ничего не хочу выпить. Хочу рассказать тебе кое-что, сказала я.
Ты можешь мне рассказать о чем угодно, ответил он, и усадил меня рядом с собой на красный диван. От Варгиза шел запах виски, смешанный с запахом шампуня и зубной пасты. В комнате было жарко натоплено, и я стянула с себя свитер.
Может быть, сказал он извиняющимся тоном, может быть, я зашел слишком далеко, ну, в разговоре, когда мы сидели в воде. Эта фраза заставила меня подумать, что Варгиз, возможно, не скользкий Казанова, и что он просто себя таким выставлял, чтобы произвести впечатление. А кто ты, Варгиз, подумала я. Мускулистый дон Жуан с волосатой грудью? Серьезный, потеющий, вытирающий лоб носовым платком ученый? Бывший семинарист, неловко обнявший меня при расставании? Бывший коммунист, который до сих пор пытается решить мировые проблемы? Может, все было только личинами, и рядом со мной на диване сидела пустота, и она могла притвориться кем угодно.
Сначала я расскажу, что прочла у Александра Гроссшмида.
Хорошо, сказал Варгиз и положил ладонь на мою руку.
Гроссшмид писал про русских, вернее, про советских. Про советских солдат. Как они в сороковые годы вошли в этот город. Тогда Гроссшмид еще не был в изгнании, он жил в этом городе, и война подходила к концу. Солдаты расположились в том же доме, где жил Александр Гроссшмид. Он рассматривал их, а они – его. Он чувствовал к ним любопытство и жалость. Но еще ему казалось, что они пришли сюда вместе со своими бескрайними степями, вместе с долгой зимой, распутицей и бездорожьем, с темной мечтой о будущем, которую считали светлой. Они были совсем другими, чем чехи или немцы, думал Александр Гроссшмид. Ему легко было понять чешского булочника или немецкого часовщика, но невозможно понять русского, даже если он был писателем, даже если говорил на превосходном французском, или немецком, или английском. Русский человек был другим в самой своей сути: он будто обладал способностью внезапно отступить вглубь себя (как в бескрайнюю степь или в мутное время русской истории), скрыться, уйти от собеседника, хоть и оставаясь бок о бок с ним.
Может, Гроссшмиду было просто завидно, что это советские войска освободили Европу, сказал Варгиз. Вы, конечно, удивительный народ. Подарили миру Достоевского, Ленина. Но чтобы такие вот прямо расплывчатые и недовоплотившиеся – не знаю. Не думаю.
Когда-то, в тридцатые годы, Александр Гроссшмид мечтал умереть в этом городе. Он не знал тогда, насколько эта мечта была дерзкой. Насколько она оказалась неосуществима. Он жил по другую сторону замка, где было тише, теплее, как в маленьком городке. Ходил в кафе, где собирались писатели. Они издавали журнал под названием «Запад» (восточно- и центральноевропейская интеллигенция чувствует себя не совсем западом, запад – это мечта, цель, а не то, что тебя окружает, и в результате этой мечты поездка в настоящий Париж или Лондон всегда кончается разочарованием). Прежде чем сесть за столик в кафе, писатели отдавали официанту шляпу и трость; прежде чем перейти к литературным дебатам, читали газеты на трех языках. В пятидесятые годы это кафе переоборудовали под склад, потом в столовую самообслуживания. Тех, кто приходил туда в шляпе и с тростью, планомерно уничтожали: сначала гестапо, потом НКВД. Кто-то выжил и уехал, кто-то выжил и приспособился, кто-то выжил и потерял разум.
На улице раздался вскрик. Мы с Варгизом встали и подошли к окну. Тропинка под окном сбегала от замка к темному потоку реки, к огням мостов. Три парня и девушка спускались по тропинке под окном, снег скрипел у них под ногами, парни кричали наперебой, несмотря на поздний час, а девушка хохотала, и, странное дело, я им не завидовала. Мне было хорошо здесь с Варгизом, я не чувствовала себя одинокой. Мне только было очень жарко. Почему здесь так жарко, спросила я, и Варгиз стал возиться с батареей, пытаясь повернуть кран и понизить температуру. Я хотела предложить открыть окно, но побоялась, что он замерзнет. Ведь он, рожденный в раю, не привык к этим зимам.
Ты замужем, спросил Варгиз после того, как завинтил все рычаги на всех батареях в комнате.
Этот вопрос удивил меня. Значит, когда он хотел меня поцеловать, когда он звал меня в свою комнату, он все это время думал, что я, может быть, замужем и готова изменить. Вместо ответа я сказала:
Однажды мне приснилось, что я вышла замуж за тюленя.
Тюленя?
Не совсем тюленя, а оборотня: иногда он тюлень, а иногда человек. То есть со мной, если бы мы поженились, он все время бы жил как человек. Но перед свадьбой он в последний раз должен уйти в море тюленем. Мы живем в краю вечной мерзлоты, горы и деревья покрыты снегом, я иду по кромке черного и бурного моря, я боюсь за мужа-тюленя и спешу к нему с игрушечной лодкой (талисманом, охраняющим тех, кто в воде). Меня вдруг накрывает чья-то огромная тень, я отшатываюсь: это мой собственный страх, страх, что я не успела и тюлень утонул. Но он вдруг выходит из маленького дома на берегу, в человеческом, а не тюленьем образе, и я радуюсь, что он невредим, тюлень или человек.
Вот какой твой идеал, сказал Варгиз. Тюлень.
Он подошел к зеркалу, посмотрел на себя и сказал: я собирался худеть, но теперь передумал. Потому что с моим теперешним весом я чем-то похожу на тюленя. Особенно если смотреть издали, прищурившись. И если я лягу на прибрежный песок. Хочешь поцеловать тюленя?
Я вспомнила, что для нашего сочинения Юлик вызвался писать о вожде Венгерской Советской Республики девятнадцатого года товарище Бела Куне. Как товарищ Бела Кун был сначала журналистом, потом служил в армии, стал военнопленным, в русском плену открыл для себя марксизм, пошел в революцию. Как потом тайно перебрался обратно в Венгрию и агитировал рабочих на то, чтобы поднять восстание. Как его посадили в тюрьму и как он потом стал «виднейшим революционным деятелем» в течение тех четырех месяцев, которые просуществовала Венгерская Советская Республика, пока ее не подавили белые при поддержке мирового капитала. Юлик перечислял достижения этой республики – всеобщее образование, национализация предприятий, переселение бедняков в квартиры богачей – и указывал на то, как это должно было обозлить буржуев. После того как Советскую Республику утопили в крови, товарищ Бела Кун вернулся в Советскую Россию и сражался с белогвардейцами. Победив белогвардейцев, товарищ Бела Кун отправился в Германию, чтобы бороться за дело мировой революции. Но это опять почему-то не получилось. Поэтому товарищ Бела Кун вернулся в Россию, чтобы отстаивать идеалы коммунизма в одной отдельно взятой стране. За героическую борьбу Бела Кун был награжден орденом Красного Знамени в 1927 году. Умер в тридцать девятом. Не сказано, от чего, прибавил Юлик.
Ты меня целуешь или решаешь в голове уравнения с двумя неизвестными, спросил Варгиз. У тебя отсутствующий вид.
Нет, я здесь, сказала я. Я смотрела на его чуть раскосые глаза, на его прямой нос, на высокие скулы.
Ты опять о чем-то мечтаешь, сказал Варгиз. Хочешь, мы пойдем и ляжем на постель, не снимая одежды. Чтобы ничего не произошло. Просто полежать.
Мы пошли к кровати, и я споткнулась об одиноко лежавший ботинок. Его пара, кажется, виднелась в противоположном углу.
В эмиграции, когда Гроссшмид состарился, его жена тяжело заболела. Он месяцами навещал ее в больнице и знал, что она обречена. Он многое бы дал, чтобы облегчить ее муки. Он хотел убить ее, но не решился. После ее смерти он купил пистолет и записался на уроки стрельбы, потому что не умел обращаться с оружием и боялся сделать ошибку, боялся оказаться инвалидом в больнице – вместо того чтобы покончить с жизнью навсегда. Он наметил самого себя как мишень и жил еще несколько лет с собой как с мишенью, смотрел на себя утром в зеркало и видел мишень, в которую выстрелит, когда придет время. Он ждал знака свыше, по которому понял бы: пора уходить. Он верил, что знак будет ему послан, хотя был атеистом.
Правда, его атеизм слегка пошатнулся в последний год жизни, когда в темноте спальни он увидел зеленоватый свет, исходивший от неожиданно возникавших в воздухе букв. Светящаяся строка бежала, и старческие глаза Александра Гроссшмида едва успевали читать ее. Были ли это галлюцинации или письма от жены с того света? В этих бегущих строках жена признавалась ему в любви, она вспоминала их путешествия. Александр Гроссшмид склонялся к тому, что это мираж, старый атеист не хотел сдавать позиции; это был мираж и любовь к родному языку, потому что, когда умерла жена, рядом не осталось никого, кто говорил бы на его языке, а Гроссшмид всегда утверждал, что родина писателя – это его язык.
Так он все же остался атеистом? – Кто? – Александр Гроссшмид. – Я не знаю. Знаю только, что он таки вышиб себе мозги двадцать второго февраля восемьдесят девятого года.
Он все сделал правильно, сказал Варгиз. Лучше так, чем мочиться в штаны и лежать овощем. А что про это сказали бы в семинарии, спросила я его, чтобы подразнить, и он ответил: я всегда знал, что духовная карьера не для меня, именно из-за таких глупых запретов, не прелюбодействуй, не наложи на себя руки, а ведь все зависит от ситуации и не существует одного рецепта для всех случаев жизни. Верно, сказала я, и представила его в белой сутане, девственником.
Мы лежали в постели рядом друг с другом, я чувствовала тепло его тела. Он смотрел на меня, и на этот раз глаза его были неподвижны. Они были темнее моих, темно-карие, в окружении длинных черных ресниц. Я хотела спросить, откуда у него маленький белый шрам возле верхней губы, но побоялась. От того, как Варгиз смотрел на меня, мне было приятно, но в то же время не по себе: мне казалось, что он ошибается, что он путает меня с кем-то другим, с кем-то прекрасным, и, как только я обниму его, он поймет свою ошибку. Но потом я подумала о том, как он подошел ко мне тогда, на ледяном ветру: как из всех, кто толпился тогда на бастионе, он все же выбрал меня.
Я поцеловала его, но остановилась, когда его руки заскользили вниз по моему телу.
Тогда Варгиз сказал: я тебе рассказал, как вырос в деревне. А ты мне расскажешь про себя?
Мои детские годы были намного скучнее твоих. Я не ходила в школу пешком через горы и долины, не делала уроки при свете керосиновой лампы, моя семья не выращивала черный перец, не ходила в церковь, не читала молитв. У меня в детстве что было? Колготки, рейтузы, школьная форма. За спиной – рюкзак, в руке – мешок со сменной обувью. Галдеж и давка в раздевалке, мы переобуваемся, стоя, как аисты, на одной ноге, кладем сапоги в мешок и вешаем на крючок вместе с курткой. Бегом – в класс, на четвертый этаж. Когда входит учительница, все встают. Она пишет дату на доске. Мы списываем ее в тетрадки. Обложки у наших тетрадей – мягких пастельных тонов. Между обложкой и первой страницей – промокашка, пережиток прошлого, оставшийся от чернильниц и клякс. Соседка по парте любит впервые открывать тетрадку, в которой еще ничего не написано. Мне, наоборот, нравится выводить последнюю строчку в исписанной тетради.
Варгиз, а какие у вас были тетрадки? Вы писали чернилами или шариковыми ручками, как мы? Вряд ли вас заставляли переобуваться. Может, некоторые вообще босиком приходили в класс? И какие у вас были парты? Пластиковые, как у нас, или деревянные? И чьи портреты висели в классе? У нас висел Пушкин.
В детстве, Варгиз, я была большим энтузиастом школы. И внешкольной работы. Тянула руку на уроке, читала стихи с выражением, громче всех. Агитировала класс собирать макулатуру и металлолом, писать письма детям Хиросимы, выходить на субботник, участвовать в первомайской демонстрации, брать шефство над первоклассниками, делать стенгазету, озеленять класс. И придумывала доводы, один другого фантастичнее, почему писать письма в Хиросиму надо прямо сейчас («а то американцы на них еще одну бомбу сбросят»), почему каждый из нас обязан принести из дому растение на подоконник («иначе нас убьет углекислый газ»), брать шефство над первым «Б» («если пустить первоклассников на самотек, они вырастут в малолетних преступников»).
Варгиз засмеялся и включил телефон (телефон лежал рядом, на тумбочке возле кровати, Варгиз не расставался с ним и во сне), чтобы показать изображение святого Георгия – Варгиза – из церкви в городе Эдатуа в Керале. Позолоченный Георгий, мечтательно глядя вдаль, вонзал, не целясь, копье в красногубую пасть поверженного дракона. Мой небесный покровитель, сказал он. Убивает драконов, спасает принцесс.
Но ведь ты ни во что это больше не веришь, сказала я.
Не верю, подтвердил он (Варгиз сказал это без гордости и без сожаления, равнодушно). Он отложил телефон и снова посмотрел на меня.
Что мы будем завтра делать?
«Мы» и «завтра»: это значило, что у меня есть как минимум еще двадцать четыре часа с ним. Мне надо будет их использовать, не теряя его ни на секунду из виду. Надо было непрерывно смотреть на него, трогать его, запастись им впрок (как верблюд водой перед походом в пустыню).
Я навсегда запомню, хотела я сказать, этот красный диван и твою незаправленную постель, и ботинки, раскиданные по полу, и то, как мы стояли у окна, и тропинку, и даже ту пьяную компанию, парней, кричавших, спускаясь к реке. Я запомню, как светилось здание Парламента и как оно исчезло в одну секунду, как звонил колокол, как холодно было на улице и как жарко – у тебя в комнате. Я запомню, что ты сказал, что похож на тюленя. Я запомню, что ты заговорил со мной на бастионах, там было много людей, много женщин, но ты выбрал меня, чтобы попросить сделать снимок. Ты мог подойти к любой, но ты выбрал меня, и я никогда этого не забуду. Я запомню, как целовала твои крестьянские руки, я запомню твое тело в огромной горячей ванне, я запомню, что ты закрывал полотенцем волосатую грудь, когда мы шли по коридору. Я запомню, что ты забыл мое имя и называл меня «ты», потому что стеснялся спросить. Я запомню все, потому что ты попросил меня не забывать. Потому что, пока ты не подошел ко мне и не попросил сфотографировать тебя на фоне города, я ходила по холодной площади и думала об Александре Гроссшмиде, который застрелился.
Хочешь, пойдем в музей, если ты там еще не был, предложила я.
Музей с картинами? – уточнил Варгиз.
С картинами.
Давай, согласился Варгиз, во сколько?
В десять, например.
Отлично, только можешь за мной зайти, а то я не знаю, где музей?
Я поняла: он не хотел, чтобы я осталась на ночь.
Ты, конечно, могла бы остаться на ночь, сказал он, но у меня хроническая бессонница. Я встаю и часами хожу по комнате. Я тебе буду мешать, ты не выспишься.
Хорошо, сказала я.
Проводить тебя до гостиницы?
Я чувствовала, что ему неохота никуда ходить, потому что здесь было тепло, а на улице было холодно. Не надо, сказала я, тут идти совсем близко, ты же знаешь, меньше пяти минут. Только пройти по тропинке и подняться к замку по лестнице, обойти собор и свернуть направо.
Тебе нравится твоя гостиница?
Она некрасивая, но вид из окна очень хорош ночью. Город внизу блестит огнями. Как будто весь мне принадлежит.
В следующий раз я к тебе приду, сказал Варгиз на пороге и отдал мне на прощанье салют.
Я поднялась по лестнице и прошла мимо блондинки на проходной, которая, заслышав мои шаги, оторвала взгляд от книжки, но ничего не сказала.
Когда я уходила, когда я поднималась по обледеневшим ступеням мимо плаката с лицом ребенка, когда я проходила по расчищенной от снега тропинке вокруг собора, мне казалось, что у меня разрывается сердце.
Неужели, спросила я у самой себя, я боюсь потерять Варгиза? Ведь вчера я и не подозревала о его существовании, а три часа назад хотела уйти от него. Я о нем почти ничего не знаю. Он сказал, что учился в семинарии и состоял в компартии, он показал мне, где работает, но все это могло оказаться ложью. Как я вообще не побоялась пойти к нему в общежитие? Но я не побоялась, я пошла. Я целовала его.
В гостиничной постели я переворачивалась с боку на бок от страха: а вдруг я завтра утром постучусь к нему в дверь, а мне никто не откроет? Я буду ждать, а он не вернется до самого вечера. И потом скажет, что мы разминулись. Назначит другую встречу – я приду – а его опять не будет. Вдруг случится так, что буду ждать Варгиза весь следующий день, или весь следующий год, или всю жизнь. Я уже не хотела его больше видеть, я боялась идти к нему. Нет, наоборот. Я боялась идти к нему, потому что мне так сильно, так невыносимо хотелось снова его увидеть, и я не знала, почему.