Если уж эта история должна иметь начало, – а оно должно быть, – то начать я хочу с украденных джинсов.
И неважно, что хронологически это вовсе не исходная точка, так как на тот момент мы с ней уже были знакомы. Как целое мы родились именно тогда, улепетывая на скутере.
Но прежде я должна объяснить кое-что. Это тяготит и нервирует, однако нечестно было бы прикидываться, будто Беатриче – это просто Беатриче, и все тут. Читатель спокойно приступит к книге, но, обнаружив, что речь в ней о тебе, подскочит на стуле: «Так это она?!» И почувствует, что его надули. И потому я, как бы мне этого ни хотелось, не могу откреститься от того факта, что девчонка из моих дневников превратилась в популярную личность, причем из тех, кого слишком много в публичном поле. Я даже скажу, что в этом смысле ты, Беатриче, держишь пальму первенства.
В общем, я о Беатриче Россетти.
Да-да, о ней самой.
Только прежде чем о ней узнали все на свете, прежде чем все оказались в курсе того, что она сейчас делает и во что одета в любое время дня и ночи, Беатриче была обычной девочкой и моей подругой.
Лучшей подругой и, если уж честно, то единственной за всю мою жизнь. Вот уж чего никто бы никогда не подумал – да и я сама до сих пор старалась не проговориться.
Все это было много лет назад; это сейчас мир заполонили ее фотографии и нельзя просто так произнести ее фамилию – сразу галдеж, изнурительные дискуссии, жестокие сражения; это сейчас северный и южный полюс, суша и океаны сотрясаются от лукавого взгляда, брошенного публике, от нового костюма, от романтического ужина на крыше небоскреба Бурдж-Халифа. А тогда для большей части человечества даже интернета еще не существовало.
Я никогда не нарушала данный себе обет молчания насчет нашей дружбы. И если делаю это теперь, то лишь с целью прояснить кое-что для себя. И исповедь эта, кстати, родится и умрет здесь, в моей комнате, за закрытыми дверями. Я вообще могу писать только так.
Я не собираюсь болтать лишнего и уж тем более как-то на этом наживаться. Да и кто мне поверит? Даже если бы я и бросила коллегам что-нибудь вроде: «Я знаю Россетти, мы вместе в школе учились», мне бы потом проходу не дали, проявляли бы нездоровое любопытство, не сомневаясь при этом, конечно, что мы с ней просто пару раз поздоровались, пару раз пересекались взглядом; какие уж там сообщницы – такая, как она, и такая, как я.
Захотели бы вытянуть из меня пикантные подробности, лучше что-нибудь грязноватое, что помогло бы спустить ее с небес на землю. «Признайся, у нее ведь везде силикон?»; «Кому она дала, чтобы стать такой популярной?»
Вот только они бы ошиблись адресом. Я не знала Россетти, я знаю только Беатриче. Все пробелы в биографии, оставленные без ответа вопросы журналистов, все пустоты и белые пятна, которые невозможно заполнить, – все это у меня на хранении. Вместе с воспоминаниями о наших дерзких детских выходках, которые никому не интересны, но от которых у меня до сих пор мороз по коже.
После нее у меня были попытки дружить еще с кем-то, но особо я не старалась. В глубине души я сознавала, что все это волшебство – наши секреты, наши убежища, наши торжественные клятвы – могло случиться лишь в четвертом классе лицея с абсолютно незаметной Элизой Черрути и фантастически популярной Беатриче Россетти. Я потеряла ее, и какое мне дело, что все вокруг ее обожествляют, идеализируют, ненавидят, распинают и при этом думают, будто знают ее?
Они знают меньше чем ничего. Вот так.
Потому что она была моей лучшей подругой еще в те безобидные времена. И я досидела до утра, прочитав все пять лицейских дневников и один университетский. А потом долго смотрела на стол у окна и на компьютер, которым раньше пользовалась только для работы. Смотрела со страхом, потому что в детстве была уверена, что прекрасно пишу, и даже собиралась стать писательницей. Вот только мне не хватило мотивации. А Беатриче взлетела и превратилась в «мечту».
И все же я чувствую, как та Беа, которую никто не знает, просится наружу. Я так долго жила с этой пустотой в душе, что теперь уже все равно, окажусь я на уровне или нет. Я ничего и никому не собираюсь доказывать. Только рассказывать. Признаваться, что к две тысячи девятнадцатому я так и не избавилась от разочарования, ярости и ностальгии. Не знаю, что это будет – капитуляция или освобождение; пойму в конце.
А сейчас я лишь хочу вернуть себе начало.
Итак, об украденных джинсах.
Одиннадцатого ноября двухтысячного года, как следует из дневника за первый лицейский год, омерзительным субботним днем, когда дождь барабанил по стеклам, а мне, как и всем моим сверстникам, настойчиво советовали пойти повеселиться и завести кучу новых друзей, я мрачно сидела у себя в комнате и ничего не делала. В ту пору Беатриче тоже не пользовалась особой популярностью, хоть звучит это теперь и странно. Очевидно, друзей у нее было еще меньше, чем у меня, потому что примерно в полтретьего, после обеда, она взяла и позвонила мне домой.
То есть ухватилась за последнюю соломинку. Я жила в этом городе чуть больше четырех месяцев и за это время не только не адаптировалась, но и не нашла для этого причин. Я хотела лишь одного – умереть.
После школы я, как обычно, в полном молчании пообедала с отцом, потом уединилась в своей комнате, всунула в уши наушники, включила плеер и снова принялась за список прилагательных для описания платана, росшего на заднем дворе: одинокий, рыжий, старый. В конце концов мне даже слова надоели, и я швырнула дневник на пол. Когда папа постучался, я сидела на кровати, скрестив ноги, и злобствовала на весь мир. И, разумеется, не ответила. Только выключила музыку. Папа подождал, постучал еще. Я снова не отреагировала. Это у нас было что-то вроде состязания «кто первый не выдержит». Наконец он приоткрыл дверь и заглянул – ровно настолько, чтобы меня не рассердить:
– Тут тебе одноклассница звонит, Беатриче.
У меня чуть сердце не выпрыгнуло из груди.
– Давай, она ждет, – торопил отец, видя, что я не двигаюсь с места.
Он явно был рад: решил, что я начала обзаводиться подругами. Вот только он ошибался. До этого звонка мы с Беатриче вовсе не были подругами. Лишь один раз она создала такую иллюзию, а потом все время меня игнорировала. В школе постоянно смотрела сквозь меня. И это полное равнодушие было еще хуже, чем насмешки остальных.
– Поехали со мной в центр? – спросила она, едва я приложила трубку к уху.
Надо было отказаться и нажать на «отбой». Но я сразу сдалась:
– Когда?
– Через полчаса, час?
Пройтись вместе по корсо Италия у всех на виду – да это просто зашибись! «Не ведись, – пыталась предостеречь я сама себя, крепче сжимая трубку. – Думай: ты ведь ее скомпрометируешь. Тут какой-то подвох. И потом, что за наглость, после всего-то?» Я разозлилась. Но в то же время, сама того не желая, ощутила воодушевление.
– И что мы будем делать в центре? – пустила я пробный шар.
– Не могу говорить по телефону.
– Почему?
– Потому что это секрет.
– Говори, или я не пойду.
– А, так ты пас…
Я не ответила. Уж ждать-то я умела. Беатриче, поколебавшись, в итоге все же не вытерпела и зашептала:
– Я хочу украсть джинсы. Уже решила какие.
У меня перехватило дыхание.
– Одна я не справлюсь, нужен сообщник, – призналась она. – Ты не представляешь, это не просто джинсы… Они стоят четыреста тысяч лир! – вполголоса выпалила она.
Я представила, как она прикрывает рот рукой, чтобы не услышали домашние.
– Если придешь, я и для тебя украду какие-нибудь. Обещаю.
Папа высунулся из кухни, где он убирал со стола, и бросил взгляд в коридор, на мою застывшую у телефонного столика фигуру. Он бы все отдал, чтобы я начала выходить, гулять, осваиваться в этом городе, казавшемся мне таким враждебным. А я хотела только одного: вернуться назад, к прежней жизни, и никогда больше его не видеть.
Я ненавидела его, хоть он мне ничего и не сделал. Вот в этом «ничего» как раз и заключалась суть. Пустые, свежевыбеленные к моему приезду стены комнаты. Пустая кровать, в которой я каждую ночь отчаянно и безрезультатно пыталась нашарить руку или колено кого-нибудь из своих. Квартира, в которой больше не болтали, не ссорились, не звали меня – да просто самым категорическим образом отсутствовали люди.
– Я в деле, – ответила я наконец.
И почувствовала, как Беатриче улыбается оттого, что раскусила меня. Со стороны может казаться, что такая, как я, не способна на воровство. Но Беатриче не обманешь. Я написала, что она была обычной девочкой, и это правда, но у нее был дар: читать людей по словам, по жестам, по одежде. Она, добившаяся успеха благодаря внешности, знала, что суть человека, как и книги, – в недосказанном. В том, что не на виду.
– В полчетвертого на Железном пляже. Знаешь, где он?
– Знаю.
Она положила трубку. И я, стоя с телефонным проводом в руках, вернулась к жизни. Несмотря на все мое нежелание, недоверие и четырехмесячную кому.
Поспешно одевшись, я буркнула отцу «пока» и без каких-либо объяснений вышла из дома. А все это время думала, что Железный пляж слишком далеко.
Называли его так из-за темного песка и обломков старого рудника; и, конечно, это вовсе не центр. Я случайно вышла на него в июле, в один из тех дней, когда в одиночестве бесцельно моталась по окрестностям на скутере. Берег каменистый, дно резко идет вниз; заброшенное, второсортное, забракованное туристами место: я тут же ощутила с ним родство. Однако в тот ноябрьский день, когда я ехала на скутере и дождь мочил мне штаны и куртку, я никак не могла понять, почему Беатриче назначила встречу именно там.
Потому что стыдится меня, вот почему. Или это просто розыгрыш, и она не придет.
Вдоль Железного пляжа не было ни домов, ни магазинов, и уж тем более не могло там быть джинсов за четыреста тысяч лир. На каждом светофоре я останавливалась и оглядывалась назад, испытывая вполне объяснимое искушение развернуться. Но все равно ехала вперед.
Я была «иностранкой». Так меня за спиной называли в школе; достаточно громко, чтобы я расслышала. Словно я явилась из Аргентины или Кении, а не из соседнего региона. Стоило мне зайти в класс, как меня тут же всю оглядывали, критикуя обувь, рюкзак, волосы. Каждая «е» и «з», которые я произносила не так, как они, вызывала смешки. Беатриче тоже смеялась. Ни разу не заступилась, ни разу не подошла на перемене. И чего она теперь от меня хочет? Чтобы для нее на стреме стояла?
Да я просто идиотка.
С тяжестью на сердце и в мыслях я закладывала повороты с видом на море, выезжая из населенной зоны. Дождь ослабел, и в огромных черных тучах появились просветы. Все вокруг было мокрое – асфальт, дома, песок. Невозможно, чтобы такая, как она, хотела со мной дружить.
Она уже красится, каждое утро словно от парикмахера является. А я? Лучше уж промолчу. Кто-то должен был научить меня заботиться о своей внешности, но мне с этим не повезло.
На перекрестке при выезде из города я остановилась у знака «стоп» и вдруг ощутила себя настолько незаметной даже в собственных глазах, что посмотрелась в зеркало заднего вида. Бледное, веснушчатое лицо; наверно, стоило бы наложить какую-нибудь основу, какой-нибудь тональный крем, вот только в этом доме не осталось ни грамма косметики, ни следа пребывания женщины. Я свернула на дорогу, спускавшуюся к краю ветреного мыса, не сомневаясь, что это все розыгрыш. Я буду там одна, прочувствую высшую степень одиночества и брошусь вниз со скалы. Я снова ошиблась; только это и умею.
Беатриче была на месте.
Сидела на своем новеньком скутере «реплика». Ждала меня под разбухшим свинцовым небом со шлемом в руках, закутанная в длинный темный дождевик, из-под которого виднелись лишь сапоги на таких шпильках, что ни один простой смертный, независимо от возраста, не смог бы вести в них скутер под дождем. Ветер жестоко трепал ее длинные, до самой попы, волосы, которые в 2000 году еще не были ни кудрявыми, ни темно-шоколадными: каштановые, с осветленными по тогдашней моде кончиками, выпрямленные утюжком. Значит, это не вранье и не издевательство и она правда хотела со мной встретиться.
Сбавив скорость, я остановила свой подержанный «кварц» (хуже того, что смог купить мне отец, нельзя было найти; да еще и весь залеплен идиотскими наклейками: средний палец над задней фарой, бульдоги с ирокезом и анархистской символикой – панковские штучки, к которым я не имела отношения). Я затормозила в нескольких сантиметрах от ее «реплики».
С замершим сердцем, не дыша, с ватными руками и ногами я сняла шлем и подняла взгляд – и сейчас, двадцать лет спустя, я по-прежнему четко вижу ее лицо. Не то, которое миллионами копий смотрит с рекламных баннеров и обложек журналов и которое заполонило интернет. А то, каким оно было в тот день, затерявшийся в глубинах моей юности, в тот единственный раз, когда я видела ее на улице без макияжа. Когда мы стояли друг против друга на пустой гравийной парковке Железного пляжа.
Бледная, раздраженная, покрытая прыщами кожа. Лоб и подбородок усыпаны черными точками и следами от выдавленных угрей. Не то чтобы от этого исчезла вся ее вызывающая красота, но без привычной грунтовки черты лица казались несовершенными, припухлыми и даже грустными. Досадливо сжатые губы, потрескавшиеся от холода, без помады потеряли выразительность. Но глаза – да, глаза остались: восхитительные, изумрудного оттенка, какого не сыщешь в природе, с длинными ресницами, не нуждающимися в туши, с непроницаемым взглядом, словно заключающим в себе какую-то тайну. Те самые глаза, которые знает вся планета – вернее, думает, что знает.
– Скутер у тебя отвратный. Но, знаешь, наклейки мне даже нравятся. – Она улыбнулась своей обезоруживающей улыбкой, обнажив белые ровные зубы. На щеках появились ямочки.
– Это не я наклеила, – призналась я, – а мой брат.
Лишь по этой причине я их и не сдирала.
– Я тебе вначале соврала, но ты бы иначе не приехала. Мы едем не в центр, а в Марину-ди-Эссе; твой «кварц» слишком заметный, оставь его здесь.
– Здесь? – Я оглянулась по сторонам. Безлюдное местечко, кусты вереска и можжевельника стелются по земле под натиском мистраля, неприветливое море.
– Я не поеду. Это километров десять как минимум.
– Двенадцать, – уточнила она.
– Мы не можем тащиться туда на пятидесяти кубах. Отец полицию вызовет, если я не вернусь к ужину! – Я соврала: явись я домой к полуночи, отец бы обрадовался, что я нормальный четырнадцатилетний подросток.
– Я на своем восемьдесят выжимаю, вообще-то. Я же не из Биеллы, как ты. Если будем шевелить поршнями, к семи вернемся сюда. Я уже давно этот план вынашиваю. Ты, что ль, мне не доверяешь? Почему?
Потому что ты не сможешь все двенадцать километров выжимать восемьдесят километров в час на этих каблуках. И потому что однажды ты положила руку мне на плечо, а потом исчезла. А когда появилась снова, то игнорировала меня и смеялась, когда другие меня подкалывали.
Самое ужасное было то, что я ее уже простила.
– Давай, забирайся, – бросила она, скользнув вперед на сиденье и освобождая мне место.
Я в нерешительности слезла со своего скутера. Металлолом, конечно, но другого у меня нет, и отец с его безразличием к тому, как вещь выглядит, точно не купит мне еще один, посимпатичней.
– Боишься, что его украдут? – засмеялась она. – Кто, чайки?
Я забралась на сиденье позади нее. Беатриче ракетой сорвалась с места: движок и правда форсированный. Вперед по ухабистой тропе, мимо обсерватории и маяка, зигзагами сквозь пахнущие солью кусты, по влажной земле, среди дикой живности, прячущейся под сенью дубов.
Я уцепилась за нее, преодолевая смущение, прижалась грудью к ее спине. Беа не противилась, ощущая мой испуг. Такая скорость была мне незнакома. Колеса пробуксовывали на влажном асфальте, а она все прибавляла газу. Каждую секунду мы были на грани падения.
Выехали на пригородное шоссе: прямая двухполосная дорога, забитая грузовиками и легковушками, и ни одного скутера. И понеслись на скорости семьдесят в час, лавируя, обгоняя всех, как скорый поезд со светящимися окнами, мчавшийся вверх, на север, туда, где осталась моя жизнь.
На западе, над сосновой рощей, накаленное добела солнце разорвало облака и спускалось к морю. На востоке изрытые пещерами холмы уже погружались в тень. Мы мчались, балансируя на сплошной линии, разделявшей встречные потоки, под мигание фар и звуки клаксонов, предупреждавших, что так быстро нельзя, что вдвоем на пятидесяти кубах запрещено. Я закрыла глаза, раскаиваясь, что уступила ей, что вообще вышла из дома. И тогда Беатриче сняла одну руку с руля.
Шерстяной перчаткой нащупала мою, неприкрытую, и пожала.
Мы почти ничего не знали друг о друге; я не имела понятия о ее страдании, она – о моем, но все же что-то мы тогда почувствовали, потому что ее пальцы скользнули в мои и погладили их, и мои пальцы ответили. И, наверное, поэтому, а может, из-за холода мои глаза наполнились слезами.
Бутик назывался «Роза Скарлет». Скорей всего, его уже давно нет, но в ту зиму в Марине-ди-Эссе он процветал: шесть сверкающих витринных окон на главной улице, украшенных к Рождеству раньше остальных. Просто космический корабль какой-то, со всем этим светом.
Какое-то время мы с Беатриче мерзли у входа. Глядели, как туристы, приезжавшие сюда из Флоренции и даже Рима, складывают зонтики, заходят внутрь с миллионами в кармане.
Марину-ди-Эссе брали штурмом, как бывает лишь в выходные и в высокий сезон. Людской поток был настолько плотный, что не давал перейти улицу. Повсюду стояли передвижные столики с попкорном, продавцы воздушных шаров и аккордеонисты, которым уставшие и нагруженные пакетами покупатели кидали в шляпы монеты.
На меня всегда наводили тоску прибрежные городки, обреченные нести бремя курорта в силу своего местоположения. Марина-ди-Эссе как раз из их числа – горстка домов вокруг улицы с модными магазинами, скромный порт, походивший на большой склад, и никакой истории; лишенное индивидуальности место, временами обретающее лицо и наполняющееся ароматами вафель, печенья и пиццы навынос. В тот день она правда показалась мне великолепной.
Беатриче крепко держала мою руку. Боялась, что я вдруг передумаю? Но разве я могла? Я упивалась тем, что оказалась в субботу на главной улице: это ведь было в первый раз; да еще и не одна, а под руку со сверстницей. Хоть и понимала, что такое возможно лишь там, где нас никто не знает, что Беатриче – вопиющий случай! – не накрашена и скрыта под черной хламидой, а не окутана облаком страз; но такова наша цель – сохранить анонимность, быть незаметными и незапоминающимися. И потому она застегнулась наглухо и набросила капюшон. Стояла, набираясь смелости. Сейчас, вспоминая, я думаю, как это чудесно: никто, кроме нас, не знает, что означали те мгновения.
Решившись, она потянула меня к третьей витрине. В самом центре в лучах света переливались – как несложно было догадаться даже мне – джинсы. Каждый сантиметр усыпан стразами «Сваровски», сидят в облипку, точно русалочий хвост. Верх манекена не одели, разумеется: такое великолепие соседства не терпит.
– Моя мать сказала, что не купит их мне, – объясняла Беа, не отрывая глаз от джинсов. – Даже на Рождество, даже если мне ничего другого не надо. Сука. – Она повернулась ко мне: – Ты не представляешь, какая она сука. Никто не представляет.
Я не ответила: эта тема была у меня под запретом. И у нее, как я поняла, тоже, потому что больше она ничего не прибавила. Но потом, подумав, взглянула мне в глаза с решимостью, которой я никогда не забуду.
– Когда-нибудь, – торжественно заявила она, – я приду сюда и скуплю весь этот магазин. На свои деньги, которые сама заработаю. Все будет мое, я все вынесу, подчистую. Клянусь тебе. Я никогда не воровала и никогда больше не буду. Но сегодня мне это нужно позарез. Понимаешь?
– Понимаю, – ответила я. Потому что и правда чувствовала, что эта кража – вопрос жизни и смерти. И я пообещала себе, что помогу ей, пусть даже меня поймают, задержат, сдадут в полицию. В кои-то веки вызволять нужно будет меня, а не брата; за мной приедет отец, и тогда я смогу ему крикнуть: «Видишь, до чего я тут докатилась? Как мне здесь плохо, как я несчастна? Отвези меня в Биеллу, прошу тебя!»
Беатриче сняла плащ, спрятала его в сумку, поправила волосы. И, словно по волшебству, преобразилась.
Мы зашли внутрь. Все продавщицы были заняты, но это не помешало одной из них заметить нас, скользнуть глазами по Беатриче и задержаться на мне – сначала удивленно, потом недовольно. Поясню очень кратко, поскольку момент крайне напряженный, каким чучелом я выглядела. Не только в тот день, но и вообще. Я просто запускала руку в шкаф и доставала оттуда что-то с единственной целью: прикрыть себя и сделаться незаметной. Вот только в том магазине эффект это произвело обратный. Беатриче, в свою очередь оглядев меня, с запозданием поняла, что не только мой скутер, но и я сама тут белая ворона.
Но представление уже началось. А никто во всем мире не умеет так играть, как Беатриче. Приблизив губы к моему уху, она прошептала:
– Прикинься глухонемой.
Сначала надо сказать, как была одета Беатриче. И не только потому, что весь ее будущий успех, вся ее слава и богатство – результат ее магической способности преображаться, подстраиваясь под наряд; собственно, вся эта затея с джинсами, ее осуществимость, основывалась на таком преображении.
Материнское пальто сливочно-белого цвета, короткое и стянутое на талии поясом с пряжкой слоновой кости, придавало ей настолько благородный вид, что она казалась старше лет на пять.
Потом сапоги, которые я уже упоминала: из мягкой, глянцевой черной кожи.
Наконец, бархатная юбка до пола, тоже черная, с морем оборок и вставок из органзы; не помню, от какого стилиста, – а вот продавщица вспомнила. Та, что нас разглядывала, и попалась в ловушку. Едва освободившись от клиентки, она подошла к Беатриче и сообщила, что ее юбка – настоящее произведение искусства и что если она хочет подобрать к ней что-то, то пришла в нужное место. Беа тут же сочинила, будто купила юбку во Флоренции: там она и живет вместе со своей бедной маленькой сестренкой, то есть со мной.
На самом деле нам обеим было по четырнадцать, только Беатриче в тот вечер выглядела на двадцать, а я на десять. С самого начала автоматически установилось такое правило, что она главная. И это оно определило все наше будущее. Даже вот этот финал, в котором я сижу здесь, спрятавшись от всех, и пишу, а она – там, в центре мира, у всех на устах.
Продавщица повела нас мимо манекенов. Беатриче начала говорить, что ей, вероятно, нужна блузка. Сняла сумку, пальто, отдала мне; провела руками по разложенным на столе блузкам, футболкам, топам. Я заметила, что ее глаза точно по волшебству сделались еще более зелеными, хищными.
– Я примерю все, – заявила она и двинулась к кабинкам.
Я пошла за ней, послушно осталась ждать снаружи. Пока она переодевалась, я мельком видела то руку, то плечо. Рука высовывалась из кабинки: «Нет, эта не нравится! – выкрикивала Беа. – Следующую». Уверенно, повелительно. Потом выходила. Шла к зеркалу. Разглядывала себя: «Нет, мне не идет». Сердилась.
Она требовала все новые блузки, кофточки, кардиганы, свитера.
– А! – воскликнула она в какой-то момент из кабинки. – Есть у вас какие-нибудь джинсы интересные?
Продавщица уже совершенно ошалела. И в кабинке, и перед ней скопились горы одежды. Беа тем временем не прекращала рассказывать, что ее отец – известный журналист, ее тетя работает в Париже в модном ателье, у ее сестры – ох! – такая вот редкая болезнь, что она не растет и не разговаривает, и наша мать от этого чуть не впала в серьезную депрессию. Она плела и плела, приукрашивала и приукрашивала; рассказчица она была просто невероятная. Наконец ей принесли с витрины джинсы.
– Последний тридцать восьмой остался.
Беатриче замолчала, скользнула глазами по рукам продавщицы, где, как живые, удобно устроились джинсы. Взгляд у нее сделался темный, точно ночной лес.
– Нет, слишком броские, – отрезала она.
– Поверьте, они прекрасно сядут. Можно надеть их на Новый год. Даже с простой маечкой будут выглядеть великолепно.
– Ну, если вы настаиваете… – нехотя произнесла Беатриче.
Потом забрала джинсы и скрылась за шторкой. Едва продавщица удалилась, она выглянула и сделала мне знак зайти.
Она была без одежды. Лифчик да треугольничек снизу. Меня накрыло сильное, не очень ясное ощущение, что-то между неловкостью и влечением; Беатриче ничего не заметила. Взяла этикетку, зажала ценник большим и указательным пальцем и продемонстрировала мне: четыреста тридцать две тысячи лир.
– Видела? – спросила она, округляя полные возбуждения глаза. – Представляешь?
Я потеряла дар речи – но не оттого, что вошла в роль. И не из-за непомерной цены. Ее тело без одежды ошеломляло, сокрушало. Как Ника Самофракийская, как Дафна в исполнении Бернини. А еще как лава – что-то стихийное. Никогда я не думала, что от красоты может стать больно.
Опустив глаза, она медленно надела джинсы. И подождала какое-то время. Прямо как мой отец с «Поляроидом»: не переворачивал карточку, пока не проявится изображение, пока из пустоты не проступят очертания, открывая правду – или ложь. Беатриче держалась двадцать секунд, стоя перед зеркалом с закрытыми глазами. Потом открыла их. На ее лице читалось удовлетворение.
В белом свете дневных ламп, в укромной тесноте кабинки этот новорожденный образ в джинсах и лифчике притягивал к себе, точно магнит.
Я, загипнотизированная, не могла оторвать от нее глаз.
Чтобы такую, как она, отвергали? Чтобы пренебрегали, игнорировали? Невозможно; только любить и завидовать всем миром.
Беатриче словно догадалась, о чем я думаю:
– Ты заметила, что я у всех как заноза в заднице? Изображают дружелюбие, а на самом деле ненавидят, никогда в компанию не возьмут. Представь, если я вдруг в этом в школу приду? Как все говном изойдут! И мать моя тоже подавится от зависти, потому что я молода, а она нет, и потому что я красивее ее. Понимаешь теперь, зачем мне это нужно?
На самом деле я по-прежнему не понимала, но хотела быть ее подругой.
Беатриче взяла меня за руки, точно жених невесту:
– Ты готова?
– Готова.
Она улыбнулась, заглянула мне в глаза:
– Тогда нужно, чтобы тебе сейчас стало плохо.
Не снимая джинсов, она натянула сверху юбку и, поспешно одеваясь, крикнула:
– Господи, Элиза!
Что она знала о моем прошлом? Ничего. Однако поручила мне сделать именно то, что у меня выходило лучше всего: заблокировать легкие, потерять пол под ногами и ощутить, как срывается в галоп сердце и вот-вот разобьется вдребезги. Паническая атака – так это называется, но для меня это всегда были приступы одиночества; начались они однажды утром, в детстве, и я даже могла бы рассказать, как именно, вот только воспоминание это слишком болезненное.
Я вывалилась из кабинки, хватая ртом воздух. Беатриче принялась кричать, сея панику. Меня трясло. Все собрались вокруг, кто-то догадался принести воды.
– На воздух, на воздух! – умоляла Беатриче, волоча меня к выходу и рыдая. Предложили вызвать скорую помощь, и она с отчаянием в голосе воскликнула:
– Да, скорее! Мамочка, папочка! – призывая наших воображаемых родителей. Я аж посинела от нехватки воздуха. Беатриче незаметно сняла обувь, спрятала в сумку. Распахнула дверь. И дальше я знаю только то, что мы побежали.
Неслись со всех ног, что есть духу, по улице, где не пройдешь, прокладывая себе дорогу локтями, и потом дальше по тускло освещенным переулкам, вдоль припаркованных в два ряда машин, задевая руками стены. Мы едва не умерли от инфаркта, пока добрались до скутера, брошенного у выезда на Аврелиеву дорогу. Беатриче надела шлем, протянула мне мой, отогнула подножку и расхохоталась.
– Ты была великолепна, Эли! Великолепна!
Она назвала меня Эли. И мне показалось, что мы с ней ужасно близки, связаны неразрывно, как сиамские близнецы. Я гордилась собой, гордилась нами. Я так не радовалась, даже когда закончила начальную школу со сплошными «отлично»; даже когда закончила среднюю со сплошными «отлично» и похвальной грамотой.
Мы ринулись в подсвеченную фарами темноту, в субботний вечер, в котором, как в фильмах, сконцентрировался смысл жизни. Короткая остановка на заправке – и дальше на семидесяти в час, а где получится, то и быстрее. Когда мы вернулись на Железный пляж, лишь свет луны освещал берег моря и воду. В ясном небе можно было разглядеть даже Стрельца и Близнецов.
Я слезла с «реплики» и забралась на свой «кварц».
– Жаль, что не получилось и для тебя украсть, – сказала Беатриче, заглушив мотор. – Я тебе свои одолжу. – Она подняла юбку, демонстрируя добычу, и в холодном свете луны стразы загорелись белым.
– Беа, – начала я, впервые обращаясь к ней так, – ты что, я же не могу их надеть.
– Почему?
– Ты меня видела? – улыбнулась я, как бы в оправдание.
– Ты ничего не понимаешь, – серьезно ответила она. – В понедельник после обеда приходи ко мне домой – виа Леччи, семнадцать, – и я покажу тебе кое-что, чего никто не видел.
– Не знаю, смогу ли я…
– Сможешь.
Было поздно. Не прибавив больше ни слова, мы помчались вниз по тропе: Беатриче впереди, я следом. Как и все последующие годы. Она по эту сторону (зеркала, объектива, компьютера) – я по другую. Она на свету – я в тени, она говорит – я слушаю, она продвигается – я наблюдаю.
Хотя в тот вечер мы просто неслись вперед и играли в догонялки: она на новеньком коне, а я на старой колымаге. Подпрыгивая на колдобинах, уворачиваясь от прорезавших землю сосновых корней, с криками и воплями. Две ненормальные.
В город въехали уже в десятом часу. На кругу с виа Орти Беатриче уехала направо, а я налево. Мы расстались, посигналив друг другу, связанные невидимой нитью: обещанием встретиться в понедельник после школы.
Потом волшебный сон закончился. Паркуясь у дома, я вновь ощутила, как желудок наполняется безысходностью. На первом этаже в кухне горела лампа, и лишь отец ждал меня там.
Калитка была приоткрыта, дверь не заперта, словно отец узнал звук двигателя или же – что еще хуже – все это время просидел у окна, дожидаясь меня.
Если бы у меня был выбор, я бы поехала куда-нибудь еще. Эта темная квартира, эти погруженные в молчание комнаты лишний раз доказывали, как мы одиноки.
Я несмело, точно гость в чужом доме, пошла по коридору. Хотелось есть, в воздухе висел аппетитный запах рыбного соуса. В грязных ботинках и в заношенной куртке брата я появилась на пороге кухни.
Стол был накрыт заботливо, по-настоящему, не в мамином небрежном стиле. Скатерть чистая и выглаженная, глубокие тарелки стояли на плоских сервировочных, вместо обрывков бумажных полотенец лежали тканевые салфетки. На плите на минимальном огне кипела вода, рядом ждали своей очереди две порции спагетти. По телевизору шел очередной выпуск «Суперкварка», за которым папа внимательно следил.
На часах было без двадцати десять.
Обернувшись, отец спокойно спросил:
– Кидаю макароны?
Я кивнула. Роль глухонемой мне удавалась прекрасно: сказывались месяцы тренировок. Папа встал, снял с кастрюли крышку, прибавил огонь.
– Можешь разуться и снять куртку, если хочешь, и вымыть руки.
Его вежливость раздражала, а помешанность на чистоте – тут я вообще молчу. В моей прошлой жизни никто никогда не говорил мне мыть руки. Мой брат отсчитывал деньги за курево, зажимал гашиш между большим и указательным пальцами и грел его над зажигалкой, потом теми же пальцами лез в пакет с картофельными чипсами. Иногда эти чипсы составляли его ужин.
Я подошла к раковине, выдавила немного жидкости для мытья посуды и быстро потерла ладони и пальцы. Не снимая, впрочем, куртки и ботинок-амфибий фиолетового цвета с железными носами, в которых я была похожа на Чарли Чаплина: у меня тридцать шестой размер, а они сорокового; до этого они принадлежали Себо, лучшему другу Никколо, теперь же составляли мне компанию.
– Послушай передачу, – отец показал на экран, где проплывали планеты и туманности. – Очень интересно. Астрономию в классическом лицее всего три года изучают, к сожалению.
Я не имела понятия, когда у нас начнется астрономия; я только-только перешла в старшую школу. Его попытки завязать разговор, особенно на научные темы, нервировали меня еще больше, чем его прекрасные манеры.
– Меня завораживает мысль, что вселенная изучена всего на десять процентов, – продолжал отец, помешивая спагетти. – А все остальное, то есть несоизмеримо большая ее часть, по-прежнему остается загадкой.
К глубокому сожалению, я его слушала. И даже шпионила за ним – точно так же, как и он за мной. Проходя мимо его кабинета, косила туда глазами, а когда он говорил по телефону с коллегами – подкрадывалась и подслушивала. На самом деле мне мало что удавалось понять. Но ему везло еще меньше: я ни с кем не говорила по телефону, всегда закрывала дверь своей комнаты, а если шла в ванную, то запиралась на два оборота и открывала все краны.
Вроде отец и дочь, а на деле словно посторонние. Трудновато начинать отношения с четырнадцатилетним опозданием.
Тем ноябрьским вечером я в своей пилотской куртке окопалась на стуле у горячей батареи. Внутри пузыря, наполненного нетерпимостью и злобой и не желавшего разрываться. На заднем плане Пьеро Анжела объяснял разницу между эллиптическими и спиральными галактиками. Отец попробовал макаронину.
– Всемирная паутина сейчас устроена похожим образом, – прокомментировал он. – Все, что доступно, – это не более одного процента. – Он попробовал вторую макаронину и решил сливать воду. – Но ты только представь, как благодаря этому проценту изменится жизнь на планете. Вам ведь в школе объясняли, что такое интернет? Какой это неисчерпаемый источник информации?
Для меня в последние месяцы это был источник раздражения. Потому что, когда отец подключался к интернету, телефон не работал. И плевать мне было на его сайты и чаты. А вот то, что он в десять вечера готовил мне спагетти с морепродуктами, – впечатляло. И тревожило. Поэтому я нервничала еще больше. Словом, наши совместные ужины превращались в сплошное мучение.
– Хочу в ближайшее время завести тебе электронную почту, Элиза, – произнес отец, перемешивая спагетти с соусом.
Я испуганно застыла: я понятия не имела, что такое электронная почта, да и звучало такое словосочетание довольно неприятно.
– Это будет замечательно, – продолжал он. – Я даже думаю, что тебе просто необходимо иметь электронный адрес. – Он подошел к столу, разложил еду по тарелкам, поставил на плиту пустую сковородку. – Вы могли бы спокойно переписываться целыми днями и не ждать, почувствовали бы себя ближе друг к другу. Вы с мамой.
– Мне это не надо, – тут же отрезала я слабым голосом.
– Почему? Ты увидишь, как это удобно. И быстро.
– У нас телефон есть, – ответила я, обходя молчанием тот факт, что звонит он крайне редко.
Отец намотал на вилку спагетти.
– Приятного аппетита, – сказал он.
Я начала есть. Было вкусно, но я ему об этом не сказала. Сидела, не поднимая глаз от стола.
– По-моему, прекрасная возможность начать общаться по-новому, спокойно, всем вместе. Что думаешь?
А думала я, что хочу встать, швырнуть тарелку, все расколотить, убить его.
– Телефон для нас не самый подходящий вариант. Разговаривать нам, очевидно, не очень комфортно. А вот писать – совсем другое дело. Есть время подумать, подобрать верные слова, изменить их при необходимости.
«Да ты кто такой? – подумала я. – Откуда ты знаешь, как писать, – ты, технарь хренов?»
– Компьютер там, – продолжал он. – Можешь приходить в мой кабинет, когда захочешь. Сиди спокойно столько времени, сколько нужно. Я, наверное, и твоей матери на Рождество компьютер подарю.
Я закашлялась, слюна встала поперек горла, вызвав рвотный позыв. На самом деле мне просто хотелось заплакать, но показывать это было нельзя. Мама и Рождество в одном предложении провоцировали короткое замыкание. Отец протянул мне стакан воды. Подошел, снял с меня куртку Никколо, погладил по влажным от пота волосам. Потом убрал руку. Жест был невыносимо ласковый.
– Обещаю тебе, что мы отлично отпразднуем Рождество. Я найду способ убедить их приехать сюда и остаться до Эпифании. В крайнем случае мы с тобой к ним поедем. Не волнуйся.
В крайнем случае я сбегу, и ты меня больше не увидишь.
Спрячусь в библиотеке, в особняке Пьяченца, до конца жизни.
Как только мне исполнится восемнадцать.
Эта мысль меня успокоила. Вот так же и моего брата всегда успокаивала мысль о совершеннолетии. Мы на финишной прямой, и это испытание необходимо стойко вынести; в конце концов нам больше не придется подчиняться идиотским решениям родителей.
Отец вернулся на свое место, и я подняла голову, чтобы взглянуть на него. Очевидно, вид у меня был расстроенный. Я поняла это по виноватому выражению его лица.
Он старался. Сидящий напротив меня сорокасемилетний мужчина с проседью в бороде и волосах, в очках с толстой черной оправой, с лицом типичного ботаника, занимался тем, что суетился у плиты, мыл, стирал, убирал ради своей дочери. Взял полугодовой отпуск на работе, чтобы заботиться обо мне и вести хозяйство.
Вот только я в этом не нуждалась. Чтобы меня любил какой-то незнакомец. Мне нужна была мама, которая не звонила; брат, который укуривался косяками. А не этот образованный, с широким кругом интересов отец, вымаливающий у меня улыбку, знак внимания. Бедолага, которому вдруг ни с того ни с сего пришлось жить с дочерью-подростком.
Вроде меня.
Я ходила с мужской стрижкой и морковно-красными волосами, как моя мать. Унаследовала от нее глаза орехового цвета и даже веснушки. Рост у меня был никакой, вес тоже не особо – килограммов сорок пять. Ни бедер, ни груди; можно было спокойно носить то, из чего мой брат уже вырос, или то, что забраковали подруги моей матери, прореживая шкафы дочерей. Как следствие, я носила широкие джинсы-варенки, детские блузочки с круглым горлышком, толстовки с Sex Pistols на два размера больше и клетчатые юбки в складку. И, разумеется, была плохо социализирована. Впрочем, в моей семье в той или иной степени все этим страдали.
Зазвонил телефон, и я подскочила. Мое существование в буквальном смысле определялось и диктовалось этим серо-белым аппаратом с надписью «Телеком Италия».
После первого же звонка я сорвалась со стула и выскочила в коридор. Я знала, что это она: кто еще будет звонить в такой час в субботу? С молниеносной скоростью я схватила телефон и крикнула:
– Мама!
Потом повалилась на пол, вдавив трубку в ухо, так что они стали одним целым. Вцепилась в нее обеими руками, прижала к ней губы. Я была так счастлива, что обо мне не забыли.
– Как ты, девочка моя?
– Хорошо, – соврала я и тут же разразилась вопросами: – Что вы сегодня делали? Снег шел? Ты ходила передать от меня привет Соне и Карле? – Мне хотелось знать все про Биеллу и про жизнь, которую они вели там без меня. – А Никколо дома?
– Нет, милая, он в «Вавилонии».
От одного упоминания «Вави» на сердце потеплело, вспомнились проведенные там ночи: Никколо в ангаре дергается под панк-рок, мы с мамой ждем его в машине снаружи; сиденье опущено, ноги прикрыты пледом, окна открыты даже зимой. Как же сладко мне засыпалось вот так – мама рядом пьет из бутылки пиво, курит, а вокруг расстилаются рисовые поля.
– Снег был, но только в Андорно, – ответила она. – Горы все белые.
Едва она сказала «горы», я тут же их все увидела: Кресто, Камино, Мукроне. Они для меня были как живые. И я с ума сходила от тоски.
– А в библиотеку ты ходила?
– Ну какая библиотека? Суббота же сегодня. Если мы зашиваемся, я и после обеда работаю, ты же знаешь.
На самом деле я совсем ничего не знала о ее новой работе на фабрике головных уборов. Не участвовала в ее нынешней жизни, и это было очень грустно. А ведь когда-то я часами читала на пьяцце Лиабель, дожидаясь ее, знала всех ее коллег, ее расписание.
– А ты чем занималась? – спросила она.
– Ничем.
– Так не бывает.
– Гулять ходила, – призналась я.
– Вот это отличная новость! А с кем?
От ее радости мне было больно: она совсем не ревновала.
– С одноклассницей. Беатриче.
– Дружба – это очень важно, Эли, не забывай об этом. Передашь трубку папе на минуту?
Что, уже? Мое сердце покрылось трещинами. Разлетелось на кусочки.
Почему ты меня так мало любишь, мама?
Я позвала отца, протянула ему трубку. Он был прав: телефон нам для семейного общения не подходит. Потому что мы и не семья вовсе.
Я больше не желала слышать, как они разговаривают, будто бы меня не существует, и закрылась у себя в комнате.
Несколько коробок после переезда до сих пор стояли на полу у стены нераспечатанные, заклеенные скотчем. Так они создавали впечатление, будто я здесь временно, и однажды мама с братом приедут забрать меня. Я бросилась на кровать, схватила свой кассетный плеер – тоже, можно сказать, обноски брата, наряду с его куртками и толстовками. Он собирался выбросить его, но подарил мне, когда купил себе новый CD-плеер. А я ради развлечения запускала пальцы в кассету Blink-182, вытягивала ленту и поглаживала ее, не имея возможности дотронуться до брата.
Я поискала в шкафу роман, который не вернула в библиотеку перед отъездом. И пижаму в сердечках, которую в последнюю минуту вытащила у мамы из чемодана. Взяла все, прижала к себе, ощущая эту грандиозную способность вещей: сохранять впитанные когда-то запахи, голоса. Воскрешать воспоминания.
У меня больше ничего не осталось, ничего.
Я взяла плеер, книгу и пижаму с собой в кровать, под одеяло: это все, что сохранилось у меня от прошлой жизни после кораблекрушения. Ни одной фотографии, где мы втроем, ни единого доказательства нашего счастья. Лишь мой дневник с замочком, где я тренировалась фиксировать впечатления, чувства, чтобы хоть в словах оставалось что-то мое.
Я выудила из-под матраса ключик и отперла дневник.
На чем я остановилась? Я пролистала страницы. На «пожилом».
А можно так сказать про дерево? Я уже перечислила пятьдесят два определения для платана за окном; я часами глядела на него каждый день, но так и не решила, какое выбрать.
Какой он, этот платан, Элиза?
Я не знаю. Если бы пришлось описать его кому-то, кто его не видит, что бы ты сказала? Что он грустный, наверное. Весь высохший, почти без листьев; стоит там один, на заднем дворе, замурованный в бетон.
Да, он грустный. Или это ты грустная?
Интересно, а у Беатриче есть дневник? Что видно из ее окна? Какой у нее дом? На каком этаже она живет? В понедельник у меня будут ответы. Сердце ожило, забилось снова. Я встала за справочником, чтобы в паутине улиц найти виа Леччи, 17. Оказалось, это в отдаленном районе, на холме. Я прочертила ручкой путь от своего дома до дома Беатриче и невольно улыбнулась. У меня появилось что-то, за что можно зацепиться, и это успокаивало мою боль. Облегчало хоть немного.
«Пожелтевшее», – продолжила я. «Полуголое». И даже: «одинокое». Никто из класса ни разу не спросил, где находится Биелла, что там интересного. Говорили: «Шевели поршнями» или «Биелла-белены-съела». Тупой, дебильный юмор того, кто ничего не знает и не хочет знать. Я подняла глаза от дневника, прислушалась к повисшей в доме тишине. Отец, дойдя до точки, резко бросил трубку. Разговор был окончен. Мама больше не хотела общаться со мной. Я поглядела на пустые стены, освещенные лампой под абажуром. На эти заградительные щиты. На эту одиночную камеру в сиротском приюте.
Как ты могла оставить меня здесь?
Увезти Никколо и бросить меня?
Почему, мама?
Мы переехали в Т. все втроем. Поначалу. Двадцать девятого июня двухтысячного года загрузились в «альфасуд» с тремя чемоданами и четырьмя граммами гашиша, потому что мама, потеряв работу на фабрике «Лиабель», внезапно решила начать все сначала с папой.
Хотя бессмысленно говорить «решила» в случае с мамой: она обычно действовала импульсивно. Как-то в апреле или в марте она вернулась домой, бросилась на диван в гостиной, где я делала уроки, а Никколо рисовал дракона для своей будущей татуировки. Так и вижу ее: задорные вихры, короткое морковно-красное каре без единого седого волоска, вздернутый носик, веснушки, желтоватые глаза, подведенные фиолетовым по подростковой моде. Я бы дала ей вдвое меньше лет, учитывая еще и смешной рост и худобу ее нервного тела. Она зажгла сигарету и объявила:
– Ребята, мы уезжаем.
Я была в третьем классе средней школы, Никколо – в четвертом классе старшей. В тот момент мы и близко не догадывались, о чем речь.
– Меня уволили, – продолжала мама, выпуская дым. – За какую-то пару трусов, – она изумленно улыбнулась. – Катастрофа, но мы превратим ее в удачную возможность.
Тут она поднялась и направилась в коридор; мы за ней, в неведении и тревоге. Мама же пребывала в эйфории, словно только что нашла ключ от счастья. Она взяла телефон, набрала номер. И все произошло на наших глазах, в прямом эфире.
– Я тут подумала… – начала она в трубку, – давай дадим себе второй шанс, Паоло. Мы еще молоды, мы этого заслуживаем. Нашим детям нужны родители. Мне нужен ты. Нужно сменить обстановку, изменить жизнь! Прошу тебя.
И она стала совать нам трубку, в которой был отец: бестелесный голос в телефоне, в лучшем случае – молчаливая фигура на Пасху и Рождество. Она с воодушевлением потрясала этой трубкой перед нашими лицами:
– Давайте, скажите что-нибудь!
Сначала брату, потом мне. А мы так растерялись, что даже не смогли выдавить обычное: «Все хорошо, в школе нормально».
Дело в том, что, когда маме взбрело все это в голову и она внезапно вынудила нас поломать нашу жизнь, оставить город, где мы родились, дом, где мы выросли, и переехать за пятьсот километров, мы понятия не имели, что за человек наш отец. Он был тот, кто посылал нам деньги, кто звонил по утрам в воскресенье и кого мы теоретически должны были любить. Вот и все.
Мы никогда не страдали от его отсутствия.
Да и с Т. были не очень знакомы. Пляж, на котором мы скучали две жаркие суматошные августовские недели, когда мама отправляла нас к отцу и каждый обед и ужин был точно тяжкий крест; променад под иссохшими пальмами и олеандрами; исторический центр с вечными ремонтными работами. Два-три приятеля по пляжу, с которыми мы обменялись адресами и которым никогда не писали; за год они изменялись так разительно, что на следующее лето казались незнакомцами. Но когда мы в тот день стояли с трубкой в руке, то, наверное, самым страшным было вот что: они двое вместе. Абсолютная несуразность того факта, что этот сдержанный мужчина, профессор университета, мог запасть на нашу мать, сделать двух детей, да еще и дать ей второй шанс – причем теперь, а не в те времена, когда мы еще не выросли и, возможно, захотели бы иметь отца, который бы забирал нас из школы.
Мы воспротивились. Всеми силами души.
Никколо – всегда более непосредственный, чем я, – швырнул телефон в стену.
– Ты с ума сошла! У меня тут друзья, баскетбол, у меня тут все! – кричал он. – Мне год остался до выпуска, а ты меня в другую школу переводишь? Совсем сбрендила? Сама с ним жить езжай! Я уже не мальчик, которого можно мотать туда-сюда. Иди ты в жопу, мама!
Он разломал стул, окопался в своей комнате, перестал есть вместе с нами за столом, ходить в школу, провалил экзамены. Я ограничилась игрой в молчанку: не отвечала на вопросы, не поддерживала беседу. И всегда выигрывала.
Через несколько дней я взяла свою кровать – каркас, матрас, подушку – и сама перетащила ее из маминой комнаты, где всегда спала, в комнату брата. Я не могла заснуть без ее запаха, ее дыхания; мне ее не хватало до слез, но я держалась. Никколо каждый вечер возвращался все позже, воняя куревом, спотыкаясь о мебель, чем будил меня. Утром, когда я вставала, он храпел. Дом постепенно превращался в склад коробок. А мы, забаррикадированные ими, бастовали против чистоты, слов, тепла. Мама пыталась обнимать нас, но мы выскальзывали. Ревновали как сумасшедшие.
Помню, как-то в субботу вечером Никколо отказался пойти с нами, и мы с мамой отправились вдвоем в пиццерию напротив вокзала. Что случалось часто, когда ей не хотелось готовить. Сидели друг против друга за столиком в зале для курящих, под постером с видом Неаполя времен Марадоны. Мама плеснула мне каплю своего вина. Откинув с глаз челку, сказала:
– Эли, я не знаю, что из этого выйдет, но в любом случае неправильно, что вы совсем не живете с отцом. Может, сейчас и незаметно, но, когда потом окажется, что вам чего-то не хватает, будет уже поздно. Нужно выстроить с ним отношения. Обычные, будничные. Настоящие. Хоть вы и не осознаете пока, но вам это нужно как воздух.
Я выпила каплю вина, и у меня тут же закружилась голова. «Неправда, неправда, неправда», – возражала я в уме.
– Тебе не любопытно, как у нас все сложится? У нас четверых?
Я молчала как партизан. Смолотила пиццу, не поднимая глаз, продолжая отвечать ей про себя. Что мы не нуждаемся в чужих, что она предпочла его нам, что мы прекрасно жили втроем, что Т. – морской курорт, где летом полно народу, а зимой все вымирает, и что я не хочу туда ехать.
Покончив с ужином, я достала из сумки книгу «Ложь и чары»[2] и отгородилась ею.
Сделала вид, что читаю. И услышала, как мама весело фыркнула и потом заговорила с официантом:
– Моя дочь – интеллектуалка, знаете ли. Куда ни придет – тут же книгу открывает. На почте, в супермаркете. С ней не соскучишься.
В «Луччоле» мы чувствовали себя как дома. Постоянно праздновали там Новый год. Мама, Никколо и я: неразлучная троица. Невозможно было представить, что я больше не увижу эти розовые скатерти, стулья в едином стиле со столами, солонки с рисинками внутри, картины с Везувием и Неаполитанским заливом – экзотика для нас тут, на севере, на краю Пьемонта. Это было так чудовищно несправедливо, что хотелось кричать.
Но я не изменила своему молчанию.
Учеба завершилась, начались экзамены. В доме была полная разруха. Горы коробок, ожидающих отправки, следы от картин на стенах; везде все упаковано, кроме нашей с братом комнаты: ни одного чемодана, те же простыни, что и два месяца назад. Никогда мы с ним не были такими сплоченными, как в тот период. Просто монолитная стена. Сквозь которую мама проходила легко – в трусиках и бюстгальтере, с ворохом одежды в руках. Спрашивала: «Как по-вашему, пальто на юге пригодятся?»
Часть мебели она легкомысленно продала, остальное было накрыто пленкой. В один миг я лишилась всех своих детских игрушек: мама собрала их и сдала в благотворительную организацию. «Пора взрослеть, Элиза». Однако это последнее, чего бы мне хотелось.
Вывесили результаты экзаменов, и я отправилась смотреть их вместе с ней. Шла рядом вся деревянная, злая. Потому что идти-то больше не с кем.
Подруг у меня не водилось. Если и наметились какие-то симпатии в начальной школе, то в средней все улетучилось. Я была застенчива. Мои одноклассницы дефилировали по проспекту Италии в фиолетовой помаде и с пирсингом в носу, обсуждали отношения с мальчиками – тему, не имевшую для меня смысла. У меня рядом не было бабушек-дедушек, теть-дядей, кузенов. И, в отличие от брата, я не участвовала ни в каких играх, соревнованиях. Меня не отдали ни на музыку, ни в театральный кружок; кроме дома и школы, я бывала только в детской библиотеке. Еще до того, как меня окрестили «иностранкой» в Т., я стала «асоциалом» в Биелле.
В тот день у входа в школу Сальвемини перед нами плотной толпой стояли другие родители. На расстоянии сантиметра – и словно на другой планете. Никто не удостоил нас взглядом. И понятно почему: все матери были в летних костюмах пастельных цветов, в шелковых блузках, в жемчугах, а моя – в рваных джинсах и кедах. Все отцы улыбались, шутили со своими отпрысками, коротая время, а на месте моего зияла пустота. Наверное, были там и неряшливые, усталые, плохо одетые родители, но я их не замечала.
Когда открылись двери и нас запустили внутрь, списки только-только вывесили на стенде. Все сгрудились перед ними, выискивая свой результат, обсуждая, сравнивая с другими: это несправедливо, они заслужили больше (или не заслужили так много). И тут я такая.
В самом верху, на первом месте. Асоциал, да. С сумасшедшей матерью. В клетчатых штанах и мокасинах. Та, кого не зовут на дни рождения. Единственная, кто еще не целовался с мальчиками. И единственная с высшим баллом и похвальной грамотой.
Мама наклонилась погладить меня по щеке:
– Что тебе подарить? Вот уж заслужила так заслужила!
Я попыталась подумать на эту тему. У меня не было мечты. Я ничего не понимала в подарках: в вещах, которыми владеешь лично ты, которые останутся у тебя навсегда. Я читала одолженные где-то книги, носила отданную кем-то одежду, которую не приходилось выбирать. В реальном мире я любила только места: окна «Луччолы», из которых виднелось желтое здание вокзала, парковку фабрики «Лиабель», где я ждала маму после работы, нашу квартиру на третьем этаже, на виа Тросси, и больше всего – палаццину Пьяченцу.
Я, кажется, была на грани слез: почему тебе нас двоих мало, мама?
– Давай, проси что хочешь, – настаивала она.
Я прервала свою бессловесную забастовку:
– Хочу остаться.
Улыбка испарилась с ее лица, взгляд потемнел. Я замерла, узнавая эти признаки, понимая, что сейчас будет.
Мама рванула меня прочь на глазах у всех, словно я провалила экзамены. Протащила до машины, потом вверх по лестнице, потом до клоаки, в которую превратилась комната, где мы окопались. Выдернула брата из постели, надавала пощечин; таскала меня за волосы. Мы пытались защищаться, но безуспешно. Она потеряла всякое терпение. Тыкала нас носом в чемоданы, словно нагадивших на ковер котят. Царапалась. Заставила собрать всю одежду, чистую и грязную, и сложить в пакеты. Быстро, сию минуту. Выкрикивала такое, что я здесь не могу повторять. Не хочу. И это был самый первый и самый ужасный переезд в моей жизни.
Прежде чем продолжить, нужно вытащить на свет одно мучительное воспоминание. Я никому об этом не рассказывала, даже Беатриче и отцу. Но раз уж я решила писать все как есть, то какой смысл скрывать это от себя?
Я вообще на короткой ноге с литературными персонажами, потому что много читаю. На страницах книг я встретила множество девочек – сирот, неудачниц, жертв притеснений и насилия. Но зло на них не отразилось: все такие светлые, талантливые, нацеленные на освобождение. Хотелось бы, конечно, изобразить себя этакой маленькой героиней.
Но только я ведь теперь знаю конец истории. Освобождение мое довольно-таки условное. К тому же я тут не роман пишу, просто хочу показать, какая я есть, без всяких прикрас. Вот спросите меня в упор: «Почему, Элиза, твоя встреча с Беатриче оказалась настолько решающей, что определила всю твою дальнейшую жизнь?»
И если честно, то мне придется ответить: «Потому что до нее я была одинока».
Зима, темнота, раннее утро. Мой последний год в детском саду. Никколо завтракает на кухне, я болею и дрожу в ознобе. Мама не знает, с кем меня оставить. Я и сейчас ясно вижу ее у телефона – звонит всем подряд, плачет, умоляет: «Пожалуйста, только сегодня утром! Она будет спать все время!» И каждый раз разочарованно бросает трубку. Но потом ей пришла идея: «А ну-ка, одеваемся».
Она закутала меня: два свитера, пуховик, шапка, шарф; я пылала жаром и умирала от холода. Потом она взяла меня на руки, и мы спустились в гараж вместе с Никколо, который через каждые два шага останавливался слепить снежок и бросался в нас, доводя маму до бешенства. Она усадила меня рядом с собой на переднее сиденье. Никколо возмутился, но все же залез назад. Мы выехали с трудом. Снова пошел снег, на дорогах были лед и соль.
Мама высадила брата у школы и поехала на пьяццу Ламармора. Припарковалась перед зданием, которое я никогда не видела, дождалась, пока на первом этаже зажжется свет. Подняла меня, понесла вверх по лестнице, открыла дверь с рифленым стеклом. Внутри стояла удушающая жара, яркий неоновый свет ослепил меня. Мама устроила меня на какой-то подушке, развернула один за другим слои шерсти, в которые я была закутана, дала последнюю таблетку парацетамола. «Ш-ш-ш, – прошептала она, приложив палец к губам. – Я еду на работу, а ты не волнуйся, к часу вернусь».
Я по-прежнему помню, как в груди, бухнув, замерло сердце.
Помню чувство брошенности, заполняющее грудную клетку и льющееся через край, трясущиеся от страха ноги, тотальное ощущение неустойчивости.
Я даже не смогла заплакать. Свернулась калачиком, спрятав голову в ладони. Обложенное горло горело, мысли и эмоции сковало жутким льдом.
В библиотеке было пусто: все либо учились, либо болели дома. В любом случае о них кто-то заботился. Я была уверена, что мама не вернется.
Не имею понятия, что она наплела библиотекаршам, как их обманула. Через неопределенное время одна из них, более пожилая, положила мне руку на лоб проверить температуру и спросила, не хочу ли я пить или сходить в туалет. Я не хотела ничего. Когда парацетамол подействовал и у меня нашлись силы сесть, я оглянулась вокруг и сразу возненавидела их. Эти книги.
Что они себе вообразили? Что могут заменить мне маму?
Карла и Соня, к которым я потом сильно привязалась, вернулись со сборником сказок Базиле. Теперь, вспоминая об этом, я испытываю прилив нежности. Соне было чуть за сорок, она никогда не хотела заводить детей и понятия не имела, как подступиться к ребенку моего возраста; а шестидесятилетняя Карла, которой иногда приходилось сидеть с внуками, страдала ишиасом и прихрамывала. И вдруг на них свалилась я, да еще в разгар работы. Но они не вызвали полицию, а принесли мне книжку сказок.
Я полистала ее с минуту, не зная, что делать: читать я не умела. Картинки были маленькие, буквы – большие и грозные. Закрыла, но вцепилась в нее обеими руками, чтобы не упасть.
Паника – или, точнее, одиночество – очень простое, примитивное состояние. С одной стороны – необъятный, неведомый, угрожающий мир, с другой – малюсенький ты. Без матери никто не может выжить. Эту истину я прочувствовала очень хорошо; от нее у меня в каждом внутреннем органе остались шрамы. А мама с тех пор вошла во вкус.
Удивительно, как она вообще открыла это место. Вероятно, в рекламном листке увидела или услышала от кого-то. Потому что вряд ли когда-нибудь бывала в библиотеке. Думаю, эти разноцветные комнаты с коврами и подушками, с маленькими столиками и стульчиками показались ей идеальным местом для передержки. И платить не нужно: прекрасное решение проблемы. И потому она выдумывала разные предлоги, сочиняла драмы и тихонько сбегала. Карла с Соней наверняка разоблачили ее, но жалели меня и отказались от идеи пожаловаться в социальные службы: раз уж эта странная женщина, похожая больше на девочку, все-таки возвращается и осыпает дочь поцелуями, то, наверное, ее любит.
Мама не каждый раз оставляла меня там. Когда она шла в кафе с подругами, то сажала Никколо за видеоигры, а меня на скамью рядом с собой, и я клялась, скрестив пальцы за спиной, что не буду слушать их разговоры. В магазин и в парикмахерскую мы тоже ходили вместе. Но потом я заболевала или она собиралась куда-то еще, одна или с кем-то, я не знаю. И мы опять парковались у палаццины Пьяченцы.
Если мой брат и сумел как-то спастись, пережить нормально подростковый период, с друзьями и спортом, то лишь благодаря железному здоровью и своему полу. Его привязанность к матери не повлияла на его личность.
В первые месяцы я эти книги даже не открывала.
Проводила утро, глядя в окно на горы: Кресто, Бо, Мукроне и Камино. Ничего, кроме них, у меня взамен не оставалось. Ничего материального. Соня с Карлой, едва у них выдавалась свободная минутка, приходили и садились рядом со мной на большой подушке и показывали буквы. Вот «А», вот «Д», вот «О», вот «С», вот «М». И я потихоньку начала выходить из своей скорлупы.
Я научилась читать, и время полетело, а реальность стала отдаляться. Можно было забыть себя, превращаясь в пирата, людоеда, волшебницу, принцессу. Одиночество отступало: в трудную минуту на помощь всегда приходила какая-нибудь белочка или фея. Теперь, когда мама включала поворотник и парковалась на пьяцце Ламармора, я даже, можно сказать, радовалась.
Я читала и ждала. Часами, годами. Все остальные росли – вытягивалось тело, грубел голос; у одноклассниц начинались менструации. Я же застыла, точно заколдованная. Снаружи во мне ничего не менялось, внутри же происходили поразительные трансформации. Я ни с кем не водила дружбу – только с вымышленными персонажами, которых были сотни. Призрачное существование, сумасшедшая фантазия. Лишь воображаемое происходило на самом деле; лишь за печатными строками был кто-то, кто желал говорить со мной. Вот еще почему, когда я спустя несколько лет впервые увидела Беатриче, то сразу ее узнала. Не снаружи, а изнутри.
Потому что моя мать оставляла меня среди книг.
А ведь я ее любила вообще-то. Я бы все отдала, чтобы остаться безграмотной.
Фактически, чтение стало для меня единственным способом заполнить пустоту, которую я ощущала без нее. Не всякой ли привязанности предшествует пустота?
Нужно будет вернуться к этому вопросу, когда Беа станет известной.
Я на весну не в обиде,
что снова она настала.
Я ее не виню за то, что
как всегда ежегодно она наступает.
Так начинается «Прощание с пейзажем» Виславы Шимборской – и обрывается мое детство. Двадцать лет назад, в занимающемся свете дня, в машине с закрытыми окнами, поскольку мир снаружи еще не нагрелся.
Тошнота. Пустота в желудке. Брат на переднем сиденье, свирепо глядящий на дорогу, с Enema of the State в плеере: сторона А, сторона В. Всеобщее молчание. Горы – Кресто, Бо, Мукроне и Камино – с полчаса еще виднелись позади, потом пропали.
Съежившись на заднем сиденье «альфасуда», я понимала, что этот кусочек горной гряды останется там, продолжит свое существование без меня. И не могла это принять. Моя мать насильно отрывала меня от моего пейзажа, а я крепко прижимала к груди «Ложь и чары», которые так и не вернула в библиотеку (и не прочла как положено, лишь начинала несколько раз).
Когда я повернулась и стала глядеть вперед, Биелла уже исчезла из виду. Равнина, разрезанная надвое лентой шоссе, казалась однообразной безжизненной плитой. За окном проносился чужой внешний мир.
Расти – значит терять.
Мама за рулем улыбалась. В районе Овады мы свернули с шоссе на заправку.
– Позавтракаем? – воскликнула мама, заглушая мотор. Такая радостная, словно мы просто на прогулку выехали. – Вам с кремом или с шоколадом? Круассаны?
Никколо распахнул дверцу, выбрался наружу.
– Свой сраный энтузиазм можешь в жопу себе засунуть! – Он грохнул дверью со всей силы.
Потом, за стойкой, мы с ним обменялись долгим взглядом. Пока ели булочки, которые купила мама. А она, забравшись на табурет в своей мини-юбке, жевала жвачку, точно подросток, и все на нее глазели. И без конца смотрелась в зеркальце: только и делала, что доставала его из сумочки, обновляла помаду, поправляла волосы – готовила себя для папы, в общем. Мы с братом сидели такие красные, злобные, что могли в любой момент просто лопнуть.
После еды Никколо придержал меня за руку.
– Я в туалет, – сказал он, обращаясь к маме, но смотрел при этом на меня.
– Я тоже, – подхватила я.
Мы, сбежав вниз по лестнице, зашли в мужской туалет. Никколо пристально взглянул мне в глаза:
– Давай свалим!
– Когда?
– Сейчас.
– А куда?
– Обратно в Биеллу. Будем жить на улице, сейчас лето.
У меня радостно забилось сердце. Вот он, наш шанс.
– Я одолжу палатку, – продолжал брат. – Тепло же. Устроимся поближе к Черво, чтобы можно было мыться.
– Но там вода холодная, это же горная река! – возразила я.
– Да насрать. Там будут рейвы, тусовки, всегда найдем что поесть и покурить. Одни не останемся. А потом в октябре мне стукнет восемнадцать, я пойду работать в «Вавилонию», и ты уже без проблем сможешь жить со мной.
Зашли двое мужчин, посмотрели на нас недобрым взглядом: девчонка, перед ней парень уселся на край раковины, широко расставив ноги, и собирается зажечь сигарету…
– Да, но где? – не отставала я. – Где мы будем жить зимой?
– Вселимся куда-нибудь. В бабушкин дом.
– Без отопления?
– Горелки есть. Будем воду в кастрюлях кипятить.
На секунду – всего на секунду – мне представилось, что это возможно. Перебежать автостраду, ринуться в «Автогриль» на той стороне, попросить водителя какой-нибудь фуры подвезти нас. Жить охотой и рыбалкой в долине Черво. В сентябре въехать в старый бабушкин дом, такой дряхлый, что его невозможно было ни сдать, ни продать; а власти спокойно позволят мне вот так вот жить без присмотра. Между прочим, мне не впервой.
– Ладно, – ответила я.
– Отлично, – отозвался брат и закурил.
– Эй, паренек, – прогремел чей-то голос. – Тут курить нельзя, погаси-ка сигарету.
К нам направлялся мужчина средних лет. Никколо в качестве ответа рассмеялся и выпустил дым ему в лицо. Тот молчать не стал, хотя, наверное, мог бы:
– Ах ты, грубиян! Тебя что, отец вежливости не учил?
Как и всегда, когда нажимали на эту кнопку, Никколо немедленно накрыло. Вошли еще какие-то мужчины, и я отодвинулась подальше. Миллион раз присутствовала при подобных сценах, но так и не привыкла. В какой-то момент наступало время драки, далее – воскресный вечер в участке: вызволение Никколо, задержанного за оскорбления, хранение наркотиков, применение насилия. Глядя на наглое поведение брата и на старания матери, которая лезла на стену, защищая его, я всякий раз испытывала странное ощущение, внизу, между ног: мочевой пузырь словно собирался опорожниться сам, а я им больше не управляла.
Тем утром крики, конечно же, донеслись до первого этажа, потому что прибежало много народу, и мама тоже. Я взглянула на нее и поняла, что план побега у нас на лбу написан. Мама фурией бросилась в самую гущу:
– Отстаньте от моих детей, засранцы!
Мягкие черты ее лица исказились до неузнаваемости.
Стыд за своих домашних я испытывала часто. Словно камень на шее носила, как будто это все моя вина. Год за годом.
Нас попросили удалиться, всех троих. Мы сели в машину: чертыхающийся брат, растрепанная мама и плачущая я. Мама рванула с места на четвертой передаче, на зашкаливающих оборотах, с визжащим сцеплением.
– Дай сюда то, что ты слушал! – потребовала она у Никколо, протянув руку за кассетой. Вставила ее в магнитолу, и заиграла песня, которую я больше никогда не смогу слушать, – All the Small Things[4].
Наша семейка, рассекающая по шоссе в «альфасуде», была ничтожней любого ничтожества. Брат достал листок бумаги, зажигалку, курево. Размягчил его над огнем. «Ну, вот мы и перешли все границы», – подумала я. Мама глянула на него искоса, но возмущаться не стала:
– Эти вещи не особенно полезны. Я когда-то так сознание потеряла.
– Давай, попробуй, – протянул ей косяк Никколо.
– С ума сошел? Я же за рулем! – замотала она головой, но сделала одну затяжку. И тут же вторую. Похоже, с «этими вещами» она была знакома гораздо лучше, чем хотела дать нам понять.
– Давай, Эли, затянись тоже, – обернулся ко мне брат.
– Издеваешься? – отозвалась я.
Я даже обычных сигарет ни разу не пробовала.
– Да что тебе сделается? Это же просто косяк!
Я сделала затяжку, закашлялась, и меня чуть не вывернуло. Но в итоге мы стали передавать косяк по кругу и докурили до самого фильтра. Откинувшись на спинку, я со смехом подумала, какие же мы бесполезные существа. Вот врежемся в ограждение – никто и горевать не станет. Ну, может, только о моем брате пожалеют: у него девушка, друзья. Но они все равно в Биелле остались, так что их он уже потерял. Он и в баскетбол свой давно не играл. Собирал сумку, делал вид, будто на спорт идет, а сам за спортзал заворачивал и валялся у маленькой церкви на виа Италия, словно на лугу, покуривая косяк за косяком в компании панков. Ясно, что ничего он уже в жизни не достигнет. Ну а я? Учусь хорошо, могла бы в университет поступить. Но во мне есть какой-то дефект, я никому не нравлюсь. А мама? За пятнадцать лет на рабочем месте своровала несколько тысяч трусов.
Даже он нас любить не будет, подумала я, и не сможет нас спасти. Он означало: Паоло Черрути, преподаватель инженерии программного обеспечения. Это в те времена, когда словосочетание «программное обеспечение» большинству еще ни о чем не говорило.
Мы были слишком счастливы втроем под одним пуховым одеялом в воскресенье, до самого обеда, когда мама прижимала нас к себе, точно маленьких. Опустошая пакеты с попкорном, забрасывая постель крошками, глядя по шесть часов подряд MTV. Счастливы как-то неправильно: никто не предположил бы этого в такой ущербной, проблемной семье. Но теперь, зная, куда нас все это завело, я хочу подчеркнуть, что наше счастье было самое настоящее, не показное. И потому я, сидя на заднем сиденье, сходила с ума от отчаяния, предчувствуя, что нечто смутное и искрящееся, связывавшее нас до сих пор, исчезнет, едва мы приедем в Т.
А потом в Генуе нас поразило море.
Голубой полумесяц на выезде из туннеля.
Море распахнулось навстречу, заполонило все до самого горизонта. Мы пролетели по мосту, которого ныне не существует, в дурмане, в провонявшей гашишем одежде, под Blink-182 в магнитоле, совершенно выпав из реальности. Но море все-таки заставило нас улыбнуться.
Остаток пути мы с Никколо проспали, не волнуясь о том, чем все кончится. Доедем мы или убьемся по дороге, значения не имело.
В понедельник тринадцатого ноября после школы небо было прозрачно-синее, словно летом. «Лето увяданья и смерти лето», как у Пасколи[5]: закутанные в пальто прохожие, узоры из оголенных ветвей. Но когда я свернула на виа Леччи, где еще ни разу не бывала, солнце стояло высоко и воздух был совсем теплый.
Жилой квартал, тихая тупиковая улица, два ряда белых типовых коттеджей сверкают в послеполуденном солнце. Я заскользила на холостом ходу, притормозила, разбирая номера на совершенно одинаковых калитках. Нашла номер семнадцать, припарковалась у живой изгороди, за которой виднелись небольшой сад и гараж. И растерялась: я воображала, будто Беатриче живет на пышной вилле, а не в типовом двухэтажном доме.
Я выключила зажигание. Меня окутала тишина, царящая среди этих новостроек, многие из которых еще пустовали. Вокруг не было ничего, кроме холмов. Я сняла шлем. С легким сердцебиением приблизилась к домофону. «Адвокат Риккардо Россетти» – гласила табличка. Я позвонила, калитка открылась. Я пошла по дорожке и как можно деликатней постучалась в закрытую дверь.
Семью Беатриче я до этого видела только раз, когда они все вместе сидели за большим столом в дорогом ресторане. И тогда они мне показались… ну, вроде семьи Клинтонов. Я вспомнила их элегантные наряды и отполированный до зеркального блеска черный автомобиль, в который они потом сели. Мне все не открывали, и я уже подумала постучать еще раз, погромче, но тут дверь распахнула женщина с тряпкой в руке. Я вошла.
И очутилась в эпицентре скандала.
Ни прихожей, ни коридора, ни пространства под лестницей, где можно было бы спрятаться. Только зашел – и ты уже на сцене: в просторной гостиной, заполненной картинами, коврами, подушками. Я сразу напряглась, чувствуя себя каким-то экспонатом. И зря, потому что никто на меня внимания не обратил.
Мать Беатриче рвала и метала. Я, замерев, разглядывала ее. Одежда, прическа, макияж как у ведущей новостей на телевидении. Невозможно встретить такую женщину в реальности. Килограмм золота, пудры, туши и лака для ногтей; тело явно выковано диетами и фитнесом. Она не переставая кричала на дочь:
– Я задала тебе вопрос! Отвечай! Ты взяла перекись? Взяла? Ты понимаешь, что ты их сожгла? Что теперь придется все состричь под ноль? Боже, что за цвет! Почему ты всегда меня разочаровываешь, почему?
Я различила Беа – в углу, в дверном проеме, – она прислонилась к косяку. На плечах полиэтиленовая накидка, волосы в пятнах краски (то ли фуксия, то ли оранжевый, не разобрать), которая течет на лоб, на джинсы, на все кругом.
– Теперь придется звонить Энцо, умолять найти окошко для нас сегодня вечером. Потому что ты в таком виде никуда не пойдешь. Смотреть на тебя не могу!
Она наклонилась, нашаривая телефон среди журналов, ожерелий и кучи других предметов, разбросанных на большом стеклянном столе. Рядом развалилась на диване старшая сестра Беатриче, Костанца, улыбавшаяся с довольным и несколько коварным видом. Черная водолазка, черные легинсы, блондинистый шиньон на макушке; на коленях – раскрытый учебник по химии.
– Мама, оставь ее, она безнадежна, – сказала она и повернулась к Беа: – От тебя реально тошнит. – На ее лице отразилось удовлетворение.
Там же, на диване, их двенадцатилетний брат Людовико, не отрывая взгляда от телевизора, сосредоточенно расстреливал из автомата полчища зомби. Никто, кроме домработницы, которая протирала окна и то и дело на меня поглядывала, не поздоровался и не заинтересовался моим приходом.
Когда Беатриче посмотрела на меня, ее глаза были полны слез. Она поманила меня к себе, и я, набравшись смелости, пошла через гостиную. Ее сестра наконец удостоила меня взглядом, настолько недвусмысленным, что я могла легко перевести его в слова: «Что за пугало ты к нам домой притащила, Беатриче?» Мать, стоявшая у телефона, скользнула по моей фигуре рассеянным взглядом. Набрала номер и, барабаня ногтями по столу, стала умолять своего доверенного парикмахера Энцо спасти то, что еще можно, сегодня же вечером, ибо ситуация сложилась отчаянная, катастрофическая. Я отметила, что глаза у нее не зеленые, как у Беа, а темные, обычные, как у других ее детей. Она жестикулировала, сверкая красным лаком на ногтях сантиметра в три длиной; с такими ногтями и делать ничего невозможно, кроме как телефонную трубку держать. Интересно, где можно работать, имея такие руки? – спросила я себя. Точно не на фабрике, как моя мама. Жаль, что ярость так исказила ее лицо: женщина она очень красивая. Я не могла понять, почему она сердится из-за чужих волос.
– Здравствуйте, – прошептала я, когда она положила трубку.
– Это Элиза, которая из Биеллы, – представила меня Беатриче. – Мы будем уроки делать.
– Только до четырех, потом мы уходим. – Мать перевела взгляд с меня на дочь: – Как тебе только в голову пришло такое перед кастингом? Ты просто чудовище!
Беатриче взяла меня за руку и повела вверх по лестнице. На втором этаже, в конце коридора, обклеенного обоями в цветочек и устланного ковролином, была ее комната. Беатриче, закрыв дверь на ключ, потащила меня в свою ванную и там тоже для верности заперла дверь.
– Ненавижу ее, – сказала она.
Открыла кран, сунула голову под струю; волосы действительно оказались частично цвета фуксии, а частично оранжевые. Краска стекала вместе с водой, но цвет сохранился – отдельными пятнами.
Беатриче промокнула волосы полотенцем, потрясла ими перед зеркалом и улыбнулась:
– Я хотела цвет как у тебя.
«Ты хотела быть похожа на меня? – подумала я. – С ума сошла?»
– Взяла, смешала две краски и устроила переполох.
Виноватой она не выглядела.
– У меня отстойные волосы, – ответила я. – А вот твои были потрясающие.
– Никакие они не мои. Мои – кудрявые, вьются как бешеные, и такого каштанового цвета, который ни о чем. Мне их Энцо с первого класса средней школы выпрямляет утюжком и красит как у моделей на обложке «Вог».
Она воткнула в розетку фен и принялась с ним дурачиться – как Деми Мур в фильме «Стриптиз», который очень нравился моему брату. Я присела на край ванны, с изумлением глядя на ее волосы. Действительно кудрявые. Подсыхая, они трансформировались в какой-то непролазный куст, ничего общего не имевший с той аккуратной прической, которую я видела каждое утро в школе. А вот макияж она нанесла профессионально: ничего общего с детской мазней наших одноклассниц. Это была настоящая маска, прорисованная с большой тщательностью, которая сглаживала контуры лица, поднимала скулы, увеличивала глаза и губы, уменьшала нос; вид у нее был благородный, возраст – неопределенный. И, конечно, ни следа прыщей.
– Прикинь, я иногда даже сплю так.
Я вздрогнула, как и всякий раз, когда она словно отвечала на мои мысли.
– Чтобы утром, когда проснешься, не пришлось ненавидеть себя перед зеркалом. Я все оставляю: пудру, помаду. Если красить водостойкой тушью и аккуратно лежать на подушке, не ворочать головой, то она не осыпается.
Тут я поняла, насколько доверительно было с ее стороны показаться мне без макияжа в тот день, когда мы ходили на «дело». И невольно ощутила прилив теплых чувств, но сдержала их. Беа включила небольшую стереосистему вверху на полочке. Из колонок полилась песенка, которую Никколо не раздумывая квалифицировал бы как «дерьмо». Кругом было столько косметики, духов, кремов, гелей для душа, что я задалась вопросом, зачем это все. В нашей ванной я держала только щетку и зубную пасту.
– Смотри! – продолжала Беа, схватив дезодорант и поднося его к губам. – Похожа я на Паолу? – Тут она сделала вид, будто поет в микрофон: – Vamos a bailar, esta vida nueva! Vamos a bailar, nai na na![6]
Она принялась изображать чувственный танец, тереться задницей о мои колени; попыталась и меня заставить танцевать под припев, щекотала бока, чтобы я встала, но я вывернулась: чтобы я занималась таким идиотизмом?
– Не любишь Паолу и Кьяру?
– Нет, – призналась я.
– А что тогда ты любишь? Их этим летом везде крутили.
Вот этого я никогда не делала. Не говорила о себе. Была уверена, что мной никто не может заинтересоваться. Десятилетия спустя психолог попытается убедить меня, что к этой моей крайне низкой самооценке приложила руку мать. Но только в тот день, в ванной, когда мама была за сотни километров, мне захотелось откровенничать. Я чувствовала, что Беатриче поймет; не вот эта ее эксгибиционистская версия, а та, что чуть раньше в гостиной выслушивала несправедливый выговор.
– В Биелле есть одно место, – заговорила я, – называется «Вавилония». Там у всех девчонок и парней волосы синие, зеленые или оранжевые с фуксией, как у тебя, и еще выбриты по бокам, а сверху гребень. Они поют под The Offspring, слэмятся, курят и показывают средний палец всему и всем на свете.
– Слэмятся? Это как?
– Ну, это когда не танцуешь нормально, а болтаешься в толпе. Толкаешься плечами, головой. Там у нас даже Rancid играли! Среди рисовых полей, в Пондерано! В Биелле совсем не так, как в Т., – заключила я.
– А тебе какие группы нравятся?
– The Offspring. И еще Blink-182.
– Это твой брат слушает? – лукаво спросила она. – Крутой он. Как его зовут?
– Никколо.
– Хочу с ним познакомиться. Одолжишь мне его как-нибудь в субботу?
Я неопределенно кивнула. Не решилась сказать, что он уехал. Произнести это вслух означало смириться. Да и потом, окажись он лицом к лицу с Беатриче, назвал бы ее сраной капиталисткой, или сраной аристократкой, или еще как-то с прибавкой «сраная».
– Да, в Т. панков нету. Все мы тут одинаково тупые и ординарные.
– Ну нет, ты-то не ординарная! А теперь вообще почти панк!
Беа рассмеялась:
– Хотела бы я так, с гребнем и пирсингом в носу, сбежать отсюда и послэмить в вашей «Вавилонии» среди рисовых полей.
– Так поехали! – предложила я, неожиданно ощутив прилив счастья.
– Забудь об этом.
– Почему?
– Сейчас объясню.
Мы вышли из комнаты, и она повела меня по коридору, где не слышно было шагов. Ее домашние по-прежнему внизу скандалили.
Мы миновали распахнутые двери в комнаты ее брата и сестры, закрытую дверь в спальню родителей. Беа толкнула последнюю дверь, и мы зашли в какую-то ужасно темную и холодную комнату: здесь словно кто-то долго болел и недавно умер. Я на ощупь продвигалась за ее силуэтом, потом она подняла жалюзи, и я обомлела.
Повсюду на стенах были фотографии, как в музее или в поминальной часовне. Гигантские увеличенные снимки, портреты, коллажи из поляроидоных снимков – в рамках, под стеклом. А там, где не висели снимки, стояли стеллажи, набитые пронумерованными фотоальбомами, и на каждом было имя: Костанца, Беатриче, Людовико. Беатриче побеждала с разгромным счетом.
– Людо пару раз снимался, но ему быстро надоело. И потом, отец воспротивился: мол, не мужское это дело. И маме пришлось уступить.
Беатриче уселась на подоконник, против света.
– Костанца красивая, но у нее ни глаз, как у меня, ни роста моего нет. Она раньше много в рекламе снималась, в детстве еще. Даже в рекламе мультиков «Мой маленький пони». А потом у нее пошли месячные, вылезли прыщи еще хуже моих, бока наросли, и больше ее уже не приглашали. – Она отгрызла заусенец, слизала крошечную капельку крови. – Так что осталась я.
Тон у нее был какой-то неопределенный, словно это одновременно и приговор, и призвание свыше. И я не понимала, гордится она грудой снимков, которыми была облицована комната, или страдает из-за них.
И вот она сидела там – теперь ее волосы походили на стекловату – и разглядывала собственные снимки так, будто на них вовсе и не она. Беа с косой и в диадеме в фэшн-рекламе – трогательно маленькая, с изумленными глазами и нарумяненными щеками. Беа с шевелюрой цвета красного дерева, лет двенадцати, на подиуме в купальнике. Непременно с выпрямленными волосами. Улыбка – уже та самая, знаменитая, почти как у Джоконды: невозмутимая, не поддающаяся расшифровке, заполонившая теперь весь интернет. Но вот мне эти образы, пригвожденные к стене, казались блеклыми, статичными, безжизненными. Наверное, это меня и тревожило: стены были словно надгробия. Глядя на них, я начинала понимать, почему ее мать так рассердилась.
– У тебя есть дневник? – спросила я.
– Какой дневник?
– Секретный. Где ты пишешь всякие мысли, что произошло за день.
– Я ничего не пишу.
Были там еще такие композиции: трое детей вместе, мать с отцом, мать одна, вся семья на Рождество, на Пасху, в Париже, на Мальдивах. Всегда в фокусе, на переднем плане, с правильным освещением; глаза открыты, лица безмятежные, улыбающиеся, приторно счастливые. Конечно, я не удержалась от сравнения. Вспомнила жалкие кучки фотографий моей семьи, сваленные как попало в коробку: горизонт накренился, головы срезаны, глаза красные; смотрим, как совы, испугавшись неожиданной вспышки. Эти прямоугольнички, от которых сжималось мое сердце и которые никто не желал пересматривать. Где всегда не хватало то отца, то матери, то нас с братом, где всегда оставались пустоты.
– А кем твоя мама работает? – не выдержала я.
– Никем.
Я взглянула вопросительно.
– Она домохозяйка, – саркастически улыбнулась Беатриче, – хотя я ни разу не видела, чтобы она гладила, стирала или готовила. Она выиграла конкурс «Мисс Лацио – 1968». Когда-то, в каменном веке, пару месяцев была кем-то. Потом вышла замуж за отца и всю себя посвятила ему, точно богу. А он в ответ при каждом удобном случае наставлял ей рога с коллегой или секретаршей.
Учебник мы в тот день так и не открыли. Даже я не смогла бы сконцентрироваться. Гнетущее впечатление оставила у меня эта комната, о которой, между прочим, Беатриче никогда потом не говорила – ни в интервью, ни в ТВ-шоу.
Когда мы спустились вниз, ее сестры уже не было, брата тоже. Лишь мать, Джинерва Дель’Оссерванца, сидела на диване, листая журнал. Бледный предзакатный свет падал на ее лицо под прямым углом, высвечивая морщины под слоем тонального крема, хрупкость, возраст – пятьдесят два.
Это зрелище тронуло меня; да и Беатриче, видимо, тоже, потому что она подошла, села рядом и прижалась к ней, как бы прося прощения. Та погладила ее по испорченным волосам:
– Ничего, мы все исправим.
Сказала нежным голосом, словно это и не она вовсе.
Я не удивилась, привыкла к такому. Я уже знала, что у матери есть два противоположных полюса, и от одного к другому она переходит без предупреждения. Ты можешь ненавидеть ее сколько угодно, но потом всегда приходит физическая тоска: тебе нужно, чтобы тебя обняли, приняли. Ты смехотворно мала, она огромна; и эта непреодолимая разница иногда может разрушить тебе жизнь, как случилось со мной и с Беатриче.
Они посидели немного, слившись в одно целое, не замечая меня. Мне было неприятно глазеть на них, но я смотрела, ощущая такое пронизывающее одиночество, словно была сиротой. И понимала, почему она уехала. То есть почему она уехала без меня. Я рисовала в воображении ее новую жизнь в Биелле: безмерное облегчение, отвоеванная свобода. Единственное, что мне было непонятно, – зачем она произвела меня на свет.
Беатриче с матерью оторвались друг от друга.
– Ну, девочки, пойдемте, – сказала Джинерва, поднимаясь, и вдруг любезно предложила мне: – А ты хочешь с нами? Элизабетта… Элена?
– Элиза, мама!
– Элиза, хочешь познакомиться с Энцо? Он бы и тебя в порядок привел.
– Нет, спасибо, мне домой пора.
Одними и теми же движениями, с одной и той же скоростью они надели пальто, обулись и подхватили свои фирменные кожаные сумочки.
– Тогда до свидания, Элиза, всегда милости прошу в наш дом. Беатриче, жди меня у калитки, я пошла за машиной.
Мы вышли, и Беа проводила меня до скутера. Я уже собиралась надеть шлем, но она удержала мои руки:
– Я тебе сегодня кучу секретов рассказала, а ты мне почти ничего. Если мы будем дружить, то так не пойдет. Должно быть абсолютное равенство.
Я тревожно взглянула на нее, не понимая, к чему она клонит.
– Ты не сказала, есть ли у тебя парень.
Шлем выпал у меня из рук и покатился по тротуару.
Я, очевидно, либо покраснела, либо побледнела. Беа прыснула:
– Значит, есть.
– Почему ты спрашиваешь?
– У тебя все на лице написано. Скажи, кто он.
– Нет у меня никакого парня.
В этот момент подъехала ее мать на БМВ, посигналила. Лирическое отступление закончилось, сейчас она торопилась и снова была в раздражении. Беатриче с неохотой отпустила меня.
– Потом все равно скажешь, – сказала она и послушно села на пассажирское сиденье.
Я глядела, как огромный черный автомобиль исчезает в конце улицы. Потом сама включила зажигание. Но вместо того чтобы поехать домой, принялась колесить по квадратной сетке улочек того квартала, который так и не достроили, – безлюдного, с неподвижными кранами, с голыми фундаментами. Выехала я из него с чувством облегчения. Спустилась вдоль бельведера, оставляя за спиной поросшие каменными дубами и можжевельником холмы. На перекрестке напротив рабочего клуба свернула направо и поехала через новый город – мимо квадратного дома, торгового центра, сквера, еще одного квадратного дома, – газуя на этих безымянных, ни о чем не говорящих мне улицах, настолько чуждых, будто я не из Пьемонта, а из Азии, с какого-нибудь островка в Тихом океане, изолированного от остального мира.
Я добралась до порта. Потом еще час ехала вдоль моря, которое зимой было таким же печальным, как и я.
Да, есть один парень.
Вернее, был.
Море разыгралось. Призрачный вечерний свет растворялся вдали за пирсами, где стояли грузовые корабли и паромы, не успевшие отправиться на архипелаг. Похолодало. Я снова была одинока.
Я остановилась у края какого-то причала. Волны бились о заграждение. Ветер хлестал в лицо – мокрый, соленый.
Я принялась яростно вспоминать этого парня.
Лето между жизнью до и жизнью после я провела в попытках его найти, как одержимая мотаясь вдоль побережья без всякой логики и смысла. Прочесывала какой-нибудь бесплатный пляж: ничего. Уезжала, через километр останавливалась у платного пляжа: снова ничего. Я сидела на скутере под июльским солнцем в длинных джинсах и огромной клетчатой рубашке и сканировала лежаки, полотенца, душевые кабинки. Увязала взглядом в чужих телах.
Кончик соска, волоски, коварный выступ в мужских плавках. Мимо проходили парни, старики, и яркий солнечный свет обрисовывал мускулистые или дряблые бедра; кто-то весь мокрый после купания, кто-то еще только спешит на море. «Ах ты засранка, чего уставилась?»; «Извращенка недоразвитая!» Когда меня засекали, я заводила двигатель и уносилась прочь, не надев шлема.
Я хотела снова его увидеть. Там, среди зонтов, в окружении друзей, подруг. Оценить расстояние, отделявшее меня от него и от мира, в котором мои сверстницы дефилировали вдоль берега в купальниках, якобы случайно врезавшихся в ложбинку между ягодицами, с накрашенными ногтями, с браслетами на лодыжках, зазывно облизывая чупа-чупс или мороженое. Намекая на нечто мне неведомое, недоступное. С чего такому парню, как он, выбрать меня, а не их?
Я думала о том, что невозможно пережить сразу и подростковый возраст, и этот переезд. Но сейчас самое время кое-что объяснить.
Когда мы вечером приехали в Т., мама и папа разлучили нас. Под предлогом того, что в нашем новом доме всем хватит комнат. Поселили Никколо по правую сторону коридора, а меня – по левую. «Вы уже большие», – улыбнулась мама, прижимаясь к отцу так, словно ей самой четырнадцать, и засунув руку в задний карман его брюк. Спать они ушли вместе. Возвращаясь из ванной, я слышала приглушенные смешки за их дверью. И так и не смогла сомкнуть глаз.
Смотрела в темноту, страшась снова услышать какие-то звуки из их комнаты. Какие звуки? Я не знала, и от этого моя тревога только возрастала. Ухо ловило каждый скрип, я вся подбиралась, точно жертва гона в лесу. Из приоткрытого окна доносился шум волн. Только это и было слышно: глухие вздохи моря.
В четыре или в пять утра я не выдержала и проскользнула к брату.
– Не спишь?
Он помотал головой, сидя посреди кровати спиной к стене на совершенно новых, с фабричными складками, простынях.
– Где мы, Эли? Не верится, что все это на самом деле.
Слабый свет ночника подрагивал от каждого дуновения. Мне вспомнилась колыбельная: «Пламя танцует, коровка в стойле…» Мама всегда пела мне ее в детстве. А теперь…
Нашей прежней мамы больше не было.
– Блевать тянет от этого места, – Никколо зажег обычную сигарету, поскольку гашиш кончился. Комната тут же провоняла «мальборо», как в Биелле. – Не могу я спать с этим долбаным морем. А из-за этой сраной жары окно не закроешь.
Я залезла на его полуторную кровать, вокруг которой (как и вокруг моей односпальной) громоздились нераспакованные сумки и чемоданы.
– Где я тут завтра курево найду?
– Давай я тебе помогу.
Никколо расхохотался. Он сидел в майке и боксерах. Уж его-то я видела голым миллион раз – в ванне, когда он стоял передо мной и брызгался пеной через трубочку. Я тронула его ступню кончиком своей, как в детстве. А он поцеловал меня прямо в ухо, чтобы было щекотно. Час или два мы строили планы. Побег на поезде без билета: закрыться в туалете на шесть-семь часов было вполне возможно. Убийство: в сущности, убить не так уж трудно, достаточно придушить во сне подушкой или вызвать анафилактический шок (если узнать сначала, на что у человека аллергия). Наконец мы услышали шарканье тапочек и бросились к двери; Никколо приоткрыл ее ровно настолько, чтобы можно было подсмотреть. Отец. Выскользнул из спальни. Сонный, виноватый, в пижаме. Что я помню о нем? Какие-нибудь нежности? Катание верхом на этой спине, которая сейчас удалялась в сторону кухни? Ничего.
Мы услышали, как он щелкнул выключателем, поставил кофе. Под этой лампой, которая сейчас, наверное, одна горит во всем квартале. Никколо закрыл дверь, и мы молча вернулись в кровать. Потом услышали другие звуки: льющейся воды из крана в ванной, смывной струи в туалете. Смогли бы мы жить с ним? Когда он ушел, чтобы на поезде в 6:30 отправиться в университет на последний экзамен перед каникулами, мы наконец смогли заснуть. В обнимку, под одним одеялом, при свете дня, который уже просачивался сквозь жалюзи, расчерчивая комнату. Спали всего три-четыре часа, и потом мама пришла будить нас.
Казалось, это какая-то другая женщина заявляет звенящим голосом, что мы должны сейчас же ехать на прогулку: «Исследуем этот город!» или «Познакомимся с ним!»
– Езжай сама, – ответил Никколо, – у нас другие планы.
– Какие? – спросила мама, намазывая маслом тост.
Папа накрыл нам завтрак прямо как в гостинице. Печенье, джем, очищенные и нарезанные фрукты; даже семечки из винограда вынул. Когда мы с Никколо увидели стол, то еле сдержали изумление.
– Так какие у вас планы? – повторила мама, намазывая джем.
– Курево, если тебе прямо так интересно.
Мама не донесла тост до рта и ткнула им в Никколо.
– Все, Никколо, с этим покончено. Твой отец ничего не знает. Он взбесится. Будет зол как черт – на меня.
– Меня это не колышет, знаешь ли.
– Это опасно. Можно мозг так себе в итоге повредить.
– Пытаешься быть нормальной матерью? Зря энергию тратишь.
– Не ссорьтесь! – вмешалась я, разбитая после бессонной ночи, но полная решимости оберегать этот наш, возможно, последний день вместе, втроем: – Можно ведь совместить. Прогулку и курево.
Мама снова окинула взглядом Никколо:
– Если отец тебя застукает с травкой, я тебя убью, клянусь!
Снова прежние мы, со своими правилами, привычками. Это все временно, убеждала я себя. Одно дурацкое лето, и все.
Оставив в раковине груду чашек и тарелок, а на столе и на полу под ним груду крошек, мы отправились все вместе в ванную. Мама принимала душ, я чистила зубы, а Никколо укладывал воском волосы. Потом, наспех одевшись и обувшись, мы загрузились в наш «альфасуд». Опустили стекла вниз до упора, древняя магнитола хрипит: The cruelest dream, reality[7].
– Мам, увидишь панка, останови, – произнес мой брат, разочарованно глядя в окно.
Пока мы ползли в пробке вдоль моря, стало очевидно: не будет тут ни «Вавилонии», ни старинных дамб, как в Турине, ни социальных центров, ни музея кино, ни ангаров с рейв-вечеринками. Никакого уличного искусства, надписей на стенах, символов анархии. Застывший город, пленник своей безвестности.
Я, конечно, сгущаю краски: место было замечательное. Волшебное море, ни одного пафосного отеля, россыпь случайных зонтов на берегу, а оборудованных пляжей мало; и знаменитый бастион в строительных лесах. Но не спрашивайте, где это, и не просите, чтобы я вместо «Т.» писала целиком его название. Это родной город Беатриче, а ее биографию найти нетрудно. Но тот Т., про который я рассказываю, – мой. И никто не имеет права заявлять, что, мол, эта улица не там, тут наркоту не продают, а наши девушки так легко не раздеваются.
И лезть на мою территорию.
Мама припарковалась на пьяцце Грамши, мы вышли, хлопнув дверцами, и все вокруг – я помню ясно, словно это было вчера, – пенсионеры в кафе, бармены, киоскерша, кассирши и покупатели в супермаркете «Кооп» – обернулись в нашу сторону.
Мой брат выглядел так: зеленый ирокез на голове, дюжина проколов на лице и в ушах, собачий ошейник с шипами и рваная футболка. Я, исходя из предоставленного мне матерью ассортимента, была, как обычно, в мужской рубашке до колен. Мама – в лиловом платье-комбинации, полупрозрачном, без лифчика.
Мы вступили в Т. точно инопланетяне.
Впрочем, изумление, или, лучше сказать, непонимание, было взаимным. Не знаю, как это объяснить, но мы проехали всего пятьсот километров в пределах все той же Италии, а люди уже одеваются и жестикулируют совершенно по-другому. И это мы еще не слышали, как они говорят!
В этот утренний час все, кто помоложе, были, наверное, на море или разъехались. Туристов было мало, всего несколько бледных немецких семейств. Соседние городки – более раскрученные, с развитой инфраструктурой. А тут одни пенсионеры – играют в карты, посматривая на нас.
Никколо, пройдя десять метров, ошеломленно застыл:
– Тут зал игровых автоматов!
В Биелле они уже давно вымерли. Брат постоял, изучая лица посетителей в надежде найти дилера, хотя вряд ли кому-то из них было больше двенадцати. Мама взяла нас обоих под руки и увлекла на променад по главной улице с пожелтевшими пальмами, мимо еще не открывшихся кафе-мороженых, лавочек с жареной рыбой, магазинчиков бижутерии. Когда улица закончилась, мы нырнули в переулки. В сырой каменный лабиринт, где дома стоят так близко друг к другу, что туда не проникает дневной свет. Из окон доносился звук пыхтения кастрюль, с балконов – обрывки разговоров.
Неожиданно мы оказались на солнце, на широкой площади, выходившей прямо к морю с беспорядочно рассеянными по всему берегу лодками со спящими в них кошками. И над всем этим, глядя на Тирренское море, высилось потрепанное непогодой здание в три этажа и с вековым слоем соли на окнах, походившее на заброшенный форт.
Я прочитала табличку: Государственный лицей.
Прочитала еще раз: Государственный лицей им. Джованни Пасколи.
Я недоверчиво приблизилась. Мистраль грохотал как бешеный.
Джованни Пасколи. Невероятно.
Что с середины сентября я буду здесь учиться.
Что окажусь внутри. И что в некотором смысле – правда, понимаю я это лишь сейчас – так там и останусь.
Я отвела глаза от таблички. Но они тут же забегали по этажам, по окнам. Какие у меня будут одноклассники? Какие учителя? С кем я могла бы подружиться в таком месте?
Мама с Никколо ничего не заметили. Показывали друг другу на африканцев в гавани, продававших сумки и пиратские диски. Не успела я рассказать им, что эта развалина – мой лицей и что я там учиться не собираюсь, как они взялись под руки и пошли прочь. Легко и беззаботно. Без меня. Вспомнили, что меня тоже нужно позвать, лишь когда уже превратились в маленькие фигурки на пирсе и, ступая по канатам, приценивались к солнечным очкам.
– Я потом приду, – ответила я. То ли громко, то ли шепотом.
Разницы все равно не было.
С тех пор прошло много лет, и вот я признаю: моя семья, которая была для меня всем, являлась по сути союзом двух влюбленных. Никколо и матери. Мой брат всегда был красавчик, к тому же неприкаянный. Полный отпад для таких, как моя мама. Сын, первенец, плод медового месяца. Ну а я? А я – примерно как то лето: провалившаяся попытка родителей начать все заново. Конечно, было во мне и что-то еще. Но что?
Пора повзрослеть, Элиза.
Я повернулась к ним спиной. Снова поднялась по пьяцце Марина, посмотрела на лицей, показала ему средний палец и двинулась дальше. Хотелось плакать, но я не останавливалась. Я любила их. Хотела возненавидеть, но не могла. Я шла и шла. Еще сто метров, еще двести. И потом это случилось.
Физическую девственность я потеряла несколько месяцев спустя. Разрыв девственной плевы, незнакомая боль, кровь между ног – все это мне еще только предстояло. Но вот невинность чувств, эту последнюю и очень прочную нить, державшую меня в детстве, я, очевидно, разорвала в тот день, когда вдруг неожиданно набрела на городскую библиотеку Т.
Я вошла, и аромат старых книг окутал меня, успокаивая. Помещение так себе. Не сравнить с тем, что в палаццине Пьяченце. Серые стены, металлические стеллажи, каменная плитка. Словно ты в архиве или в суде. Но зато есть читальный зал, который я со своим чутьем на всякие норки быстро обнаружила.
Я увидела его сквозь стеклянную дверь – такой тихий, уединенный. И просочилась внутрь. Зал оказался больше, чем я предполагала. Скудное освещение, длинные столы вишневого дерева, подставки для книг тут и там. И никого. Я плюхнулась на стул, как у себя дома. Восхищенно осмотрела деревянные этажерки, уставленные томами, которые нельзя брать на дом, и улыбнулась. Боюсь, даже сказала какую-то нелепость, типа «черт побери!». Закинула на стол ноги в амфибиях. Потом бросила взгляд в другой угол и чуть не поседела.
Я была не одна.
Кто-то сидел там и глядел на меня.
Я тут же скинула ноги вниз и села нормально, отдернув взгляд раньше, чем успела что-то рассмотреть. Смущенная и раздраженная. Я-то уже предвкушала, как наброшусь на эти полки, а теперь придется культурно встать, неторопливо пройти к этажерке и изучить каталоги, внимательно следя за тем, как я двигаю бедрами и задницей.
Я не была готова к тому, что на меня станут пялиться. Вся неуклюжая, неправильная, слишком из плоти и крови. Не то что Беатриче, которая прекрасно чувствует себя в купальнике перед миллионами зрителей. Я даже перед одним не способна была вести себя естественно.
Я стала искать букву «П» – «Поэзия».
Взгляд против воли скользнул по его голове.
Парень. Снова уткнулся в книгу. Светлые волосы скрыли лицо, и непонятно, какого он возраста.
А тебе-то что? Я принялась искать следующую – «Пенна».
А он вроде адекватный, не урод, одет нормально. Тогда что он делает в библиотеке тридцатого июня?
Я нашла Пенну и его сборник поэзии.
Вернулась на свое место. Можно было и другое выбрать, сесть к нему спиной, на два-три стола подальше, но я не стала.
Открыла какую-то страницу, принялась за какой-то стих:
Падает свет на доброе и на злое,
Но я, конечно, не читала. Я ощущала, как он меня изучает. Как вибрирует полумрак, шуршат страницы, падает пыль. Я не хотела, не позволяла себе, но все равно скосила на него глаза.
Мы встретились взглядом.
Я молниеносно уставилась обратно в книгу.
Падает свет на доброе и на злое,
Трепетно ими торопится насладиться[8].
Я приказывала себе не двигаться, замаскироваться, словно мое тело – это убежище, а не пламенеющий океан. Но я была как бельмо на глазу. Не спрячешься.
Интересно, что он читает?
Элиза, уходи!
Но если сейчас уйти, будет понятно, что это из-за него.
Тогда подожди пять минут и потом сваливай.
Я посмотрела на дверь. Мама с Никколо, наверное, меня ищут. Снова метнула на него взгляд. На его скулы, икры, футболку. Я и раньше видела таких парней – атлетичных, с правильным профилем, с красиво очерченными губами. И в школе, и на улице они попадались постоянно, но никогда меня не цепляли. Я была уверена, что всю жизнь проживу старой девой (при маме, очевидно). Но вот в библиотеке я похожего парня еще ни разу не встречала. И это совпадение меня ужасно взволновало, потому что я на самом деле уже миллион раз представляла себе это в мечтах.
Сконцентрироваться было невозможно. Я все бросала на него взгляд и тут же смущалась. «Трепетно ими торопится насладиться». Бессмысленный набор слов.
И он тоже продолжал тихонько на меня посматривать.
Наконец он встал, взял книгу, и я решила, что он уходит, но вместо этого он обогнул мой стол и сел рядом.
– Ты не отсюда.
Я не шевельнулась. В этот момент я узнала, как здесь разговаривают. Как произносят «е» и «о». Узнала из его уст.
– Я здесь еще никого младше шестидесяти не встречал, особенно летом.
Внешне я сумела сохранить невозмутимость.
Внутри же был хаос. Я ужасно разволновалась, и каким-то не очень ясным образом. Вдруг озаботилась своей рубашкой, которая, к счастью, скрывала грудь и бедра, коих я не имела, – но на кого я в ней была похожа? Я отупела. Превратилась в пустышку, забеспокоилась о никчемных вещах.
Он взял мою книгу:
– Что читаешь? А, Пенну.
Он знает Пенну.
– Ты вообще разговариваешь?
Нет, предпочитаю слушать. Я годами играла в одиночестве, читала в одиночестве. Моя парта в школе всегда была одиноким островком. Когда меня вызывали к доске отвечать, голос у меня выходил хриплый, клокочущий, настолько не привыкший говорить, что я его пугалась.
Вот и в то утро происходило то же самое, когда я сказала:
– Я Элиза.
– А я – Лоренцо.
Он приветственно тронул мою руку. Но она не отреагировала – так и осталась лежать камнем на столе. А когда он отвел свою, меня пронзило иррациональное желание, чтобы он повторил свой жест и я смогла бы шевельнуть рукой в ответ, коснуться его пальцев.
– Я из Биеллы, это в Пьемонте.
– А я знаю, где это. Я там был с отцом один раз, в командировку с ним ездил. Помню Святилище Оропы.
Я, кажется, улыбнулась.
– А здесь в Т. ты что делаешь? На каникулы приехала?
– Боюсь, что нет.
– В каком смысле?
Элиза, поднимайся: уже обедать пора, мама будет в ярости.
– Ты на каникулах или нет? – не отставал он.
– Нет. Но я не хочу об этом говорить.
Теперь он уйдет, подумала я. Поймет, что ничего особенного во мне нет, и попрощается. Но он остался.
– Ладно, сменим тему. Ты заниматься пришла?
Я помотала головой.
– Читать?
Я кивнула.
– А что тебе нравится?
– Поэзия.
Он улыбнулся:
– Глянь-ка!
И показал обложку своей книги. Осип Мандельштам.
– Я такого не знаю.
– Это русский поэт. Его отправили в ссылку, и он умер во Владивостоке, в снегах.
Голубые глаза, длинные светло-медовые ресницы в цвет волос. Плечи широкие, как у пловца, руки жилистые. Судя по загару, он, наверное, каждый день на море. Кисти рук крупные. Я разглядывала его тело и одновременно ощущала свое.
Вдруг мне захотелось его поцеловать. Причем не просто, а как мои одноклассницы в туалете в школе рассказывали: «Он мне засунул язык в рот, все обслюнявил, и я чувствовала его зубы». От этих откровений меня подташнивало… Теперь я хотела того же.
Мы замолчали. Увязли в тишине, которая, однако, была чем-то наполнена. Он как будто догадался, о чем я думаю. И ему понравилось.
– Значит, тебе тоже больше нравится поэзия, чем проза?
Я ответила честно:
– Дома лежит «Ложь и чары» – тысячу раз начинала, но не идет. Стопорюсь, и все. А вот с Леопарди такого не бывает. И с Антонией Поцци. И с Умберто Сабой. И с Витторио Серени.
Лоренцо казался заинтересованным.
– Сколько тебе лет?
– Четырнадцать. А тебе?
– Пятнадцать. Никто не знает Серени. А ты знаешь.
– «Человеческие инструменты»[9], – сказала я.
Стараясь не проговориться, что это все заслуга Сони, библиотекарши из Биеллы, а не моя. Она была помешана на итальянской поэзии и сама писала стихи. Публиковалась за свой счет, рассылала свои сборники всем ныне живущим поэтам в надежде, что кто-нибудь ей ответит. Но в итоге лишь опустошила свой счет.
Однако Биеллы больше не было. Мое «раньше» кануло с концами.
– «Место для отдыха», – нахально продолжала я перечислять. – «Граница». – Я словно бы не говорила, а раздевалась. – «Переменная звезда».
– Это невозможно, чтобы ты знала все его сборники.
Видела, мама? Книги – нужная вещь.
– А какую музыку слушаешь?
Я неуверенно улыбнулась. Но ставки сделаны, к тому же я вошла во вкус.
– Металл, рок, хардкор-панк, – сгустила я краски.
– Хардкор? – изумился он.
– The Offspring, Green Day, Blink-182. И Мэрилин Мэнсон.
– Читаешь Серени и слушаешь Мэрилина Мэнсона?
Мы просто смотрели друг на друга. Нет, неправда: пуговицы, молнии, шнурки – все было расстегнуто, развязано; мы были наги. И невероятно близки.
– Почитай мне Пенну, – попросил он.
Я открыла наугад.
Тянут тяжелый плуг волы по равнине
В ярких лучах. Задуши меня поцелуем.
– Еще.
Я подчинилась:
Как пьет из фонтана мальчик, так мы с тобою
Грешны и безгрешны. Задуши меня поцелуем[10].
– Еще раз первое.
Я взглянула на него и перечитала только концовку:
– Задуши меня поцелуем.
Мне кажется, каждый из нас в тот момент чувствовал сердце другого.
– Это все Мандельштам виноват, которого я два часа читаю и уже опьянел… или Пенна… Не знаю, но, в общем, я скажу. Я всегда представлял, как однажды приду сюда и встречу девчонку вроде тебя, которая будет тут сидеть одна и читать. Ну, не то чтобы она была прямо как ты, физически, но… Черт, это и правда ты. Все так и случилось.
Я сидела не дыша.
Лоренцо придвинулся ближе. Мне хотелось отстраниться, сбежать. Но тело не шевельнулось. А даже наоборот – замерло в ожидании. Что Лоренцо приблизит свое лицо к моему. Что проделает эту штуку с языком, после которой – я тогда еще точно не знала – можно, наверное, забеременеть. Но меня это не волновало. Я была готова броситься в омут с головой. Наивно, простодушно.
Он скользнул губами по моему рту. Наши губы соприкоснулись. Приоткрылись. Запечатали друг друга. Вся моя жизнь, все мое существо словно бы перетекло сейчас сюда, в эту странную жаркую точку.
Лоренцо резко отстранился.
– Прости. – Он провел рукой по волосам, опустил глаза: – Я совсем с ума сошел.
Он поднялся. И не смог даже заставить себя попрощаться.
Сбежал в итоге он. А я осталась сидеть на стуле. Ощупывая рот и не вытирая слюны. Думая о незнакомке внутри себя – такой бесстыдной, такой непохожей на мое представление о себе.
Я целовалась. С незнакомцем. На улицу я вышла ошарашенная. Солнце в зените ослепило меня, выбило почву из-под ног. Кто-то закричал:
– Синьора, синьора! Вон та девочка, это не она?
– Где?
– Вон там, у библиотеки!
Я сфокусировалась на происходящем. Какой-то мужчина показывал на меня. Из глубины улицы бежали мама и Никколо. Я не смотрела на брата, только на нее. Она надвигалась, вырастала, точно фура. Ближе, ближе. Пощечина. Всего одна. Сплющила мне лицо.
– Никогда больше не смей! Никогда! – орала она.
И больше ни слова. Мы вернулись к машине в абсолютном молчании. Дома я даже не стала обедать. Все разошлись по своим комнатам, заперлись от остальных. Такого у нас еще не было.
Лишь ближе к вечеру ко мне постучался Никколо. Пришел рассказать, сколько меня не было: почти три часа. Они уже не знали, где искать, кого спрашивать.
– Мама совсем с ума сошла, останавливала на улице всех подряд, кричала: «Элиза!» Так громко, что люди из окон высовывались. Потом мы вернулись обратно к игровым автоматам.
– Папе сообщили?
– Нет. Мама хотела в полицию звонить, а потом ей пришло в голову, что ты можешь прятаться в библиотеке. И пришлось идти в туристический офис узнавать, где она, потому что табачник говорил одно, мороженщик – другое… Полный хаос.
От мысли, что мама знает меня как облупленную, у меня на глаза навернулись слезы. Я принадлежу ей, моя любовь к ней неизлечима. И все же.
Невинность я уже потеряла.
За ужином я все время думала только о Лоренцо. Отец, вернувшийся с последнего в этом семестре экзамена, расписывал нам белые пляжи и природные оазисы региона. Даже обещал маме свозить ее в столицу и показать университет, где он работает. А она то накручивала волосы на палец, то откидывала их назад, поглаживала столовые приборы, покусывала нижнюю губу: вылитая я с Лоренцо тем утром. Никколо, чтобы не видеть и не слышать всего этого, ел, уткнувшись в тарелку и закупорив уши наушниками плеера.
После ужина, запустив посудомойку и отдраив плиту, отец предложил маме прогуляться, и она тут же согласилась.
– А вы? – прибавили они после паузы. – Хотите тоже пройтись? Тут рядом, за мороженым?
Было очевидно, что они хотят пойти вдвоем, а мороженое – лишь предлог. Брат сидел весь багровый. Никто из нас не отозвался.
Но мы подслушивали, как они, переодеваясь в спальне, перекидываются шутками. А потом еле кивнули головой, когда пришли в кухню попрощаться с нами, все расфуфыренные. Мама в том же платье, что и утром, но на каблуках и с накрашенными губами. Отец – это надо было видеть: он явно постарался, но его фантазии хватило лишь на бермуды с безрукавкой. Они так мало подходили друг другу, но были такие счастливые.
– До скорого! – объявили они. Он обнимал ее за плечи. Она смеялась.
Едва за ними закрылась дверь, как Никколо бросился с кулаками на стул и разломал его. Потом посмотрел на меня и сказал:
– Эли, я в этом говнодоме и пяти минут не останусь! Ненавижу его, ненавижу их, в жопу все! Пошли на станцию, посмотрим поезда.
Он был прав, но я не двинулась с места. Здесь все было отвратительно, однако с нашего приезда не прошло и суток, а со мной уже случилась такая необыкновенная, сказочная вещь… Знаю, звучит, пожалуй, странно, что все перевернулось в один день. Но в четырнадцать лет живется именно так. Ты не чувствуешь времени, настолько оно стремительно. События вспыхивают одно за другим, точно петарды. Требуется лишь секунда, чтобы все переиграть.
Я больше не хотела уезжать.
Беатриче вошла в класс последней, со звонком в 8:20, ослепив нас своими умопомрачительными волосами – красными гофре.
Она деловито направилась к моей соседке по парте, которую я уже и по имени не помню, – бедной, застенчивой, с длинным носом и дефектом речи. И сказала ей пересесть, потому что теперь с Биеллой будет сидеть она.
Для меня наступил момент торжества. Потому что все всё видели, недоверчиво обернувшись в нашу сторону. И потому что это было начало нашего официального появления на публике в качестве лучших подруг. Потом я часто буду ее критиковать, не соглашаться со многими ее решениями, останусь в оппозиции, но одну вещь я за ней признаю: мужества ей всегда было не занимать.
Беатриче сняла рюкзак, пальто. Усевшись, метнула по сторонам независимый, вызывающий взгляд – мол, что, не ожидали?
Нас с ней можно было бы назвать «Барби-волосы-до-пят и иммигрантка».
Не в силах устоять, я потрогала ее волосы – мягкие, блестящие, прямо как у той Барби, что была у меня в начальной школе. Вспоминая вчерашнюю разруху на ее голове, я спросила:
– Как твой парикмахер это сделал? Просто магия какая-то!
– Не магия, а парик, – отозвалась она. – Энцо пришлось их отрезать прилично. И потом, мне теперь нужно все время держать на голове средство по уходу, восстанавливающее, с маслом. Две недели как минимум. Я сейчас совершенно непрезентабельна – так сказала мама, и даже заплакала. – Беа засмеялась.
Класс продолжал исподтишка разглядывать ее: кто с досадой, кто с восхищением. На веки она наложила тени с глиттером, словно на дискотеку собралась. Тогда за ней еще не гонялись фотографы, но она все равно каждый день сражала наповал всех в школе – просто для удовольствия. Сколько я помню, ни разу не видела на ней обувь как у остальных или куртку по моде того времени. Если ей, к примеру, взбрело в голову выглядеть как Барби выпуска 1993 года, то она – с позволения матери – это делала.
– Чувствуешь их? Все эти взгляды? – Приблизив губы к моему уху, она повела рукой вокруг: – Тебе от них не щекотно?
Нет. Щекотно мне было от ее дыхания на мочке уха. От прикосновения ее колена. Оттого, что она так открыто перешла на мою сторону.
– Я хотела такой же морковный цвет, как у тебя. Я просила. Но мама с Энцо были категорически против, и пришлось согласиться на вишневый.
Зашла преподавательница, синьора Марки, и мы затихли. Она села за кафедру, отметила все новшества – смену моей соседки по парте и прическу Беа – но сказала только:
– Страница двести двадцать, «Одиссея», песнь шестая.
Она была сурова и не допускала никакой фамильярности: «Я вам не подруга, а преподавательница итальянского, латыни и греческого». Ей было тридцать, а выглядела она на пятьдесят.
Мы с Беатриче прилежно отыскали страницу. Синьора Марки начала читать, мы внимательно слушали.
– Здесь мы живем, ото всех в стороне, у последних пределов / шумного моря, и редко нас кто из людей посещает[11].
Я подчеркивала остро заточенным карандашом, и лишь то, что произвело на меня впечатление. Беатриче же, взяв маркер, вела его не отрывая, точно валик с краской: заглавия, тексты, толкования – она выделяла все подряд; не представляю себе, как потом разобрать, где важное, а где неважное. Но мне было до смерти приятно чувствовать ее рядом с собой, поглядывать на ее пенал, ощущать в воздухе персиковый аромат ее крема.
– Здесь же стоит перед нами скиталец какой-то несчастный. / Нужно его приютить: от Зевса приходит к нам каждый / странник и нищий.
Синьора Марки остановилась, подождала, пока все поднимут головы, чтобы посмотреть нам в лицо.
– Нет для жителя Древней Греции обязанности более важной, более священной, чем гостеприимство. Это долг не моральный, не гражданский, но религиозный. Навсикая встречает нагого и грязного Одиссея, от вида которого разбегаются все служанки, но она, невзирая на его облик, принимает Одиссея как дар Зевса.
По классу пошли смешки: «Биелла – дар Зевса! Грязная девчонка, стопудово!» Я уже знала, чем кончится это сравнение; я возненавидела Марки за то, что она выбрала этот отрывок. «Голая, голая!» – слышалось за спиной. «А Мадзини как там она произносит? Ах, Маццыни!» Это было не ново, но мне стало стыдно. Не за них – за себя. Я отвернулась от книги и посмотрела в окно.
Здание лицея было ветхое, облупленное, сырое, и через пять лет его даже закроют из-за аварийного состояния и малого числа учеников. Зато расположено оно было потрясающе удачно – по-моему, лучше всех в стране. В каждом окне плескалось море.
И я, глядя на него, забывалась. Если на уроке было скучно или надо мной смеялись, я единилась с ним. Море вошло в мою жизнь, заполнив пустоту, придав форму одиночеству, которое я зашила за грудиной, рядом с сердцем. Стало особым объектом, тем местом, где, как я узнаю позже, можно похоронить чувство, не имеющее названия.
Беатриче потянулась рукой к моему учебнику, возвращая меня в реальность, и незаметно написала в углу страницы: «Кто он?»
Я не поняла. Синьора Марки снова принялась читать про Одиссея и Навсикаю. Беа, потеряв терпение, прибавила: «Твой парень! Кто?!»
Я задумалась – под аккомпанемент эпической поэзии. Решиться было вовсе не легко. Но у меня еще никогда не было подруги. А уж о такой, о настоящей Барби, я даже и мечтать не осмеливалась. И вот теперь сидела рядом с ней. Я должна была заслужить это, рассказав ей про него.
И я написала на полях ее учебника, мелко-премелко: «Покажу его тебе после урока».
Раньше я на перемене оставалась в классе наедине со своим песочным пирожным, прижавшись лбом к окну и положив руки на батарею. И эти десять минут утомляли меня больше, чем пять часов занятий. Иногда моя экс-соседка по парте тоже оставалась, грустно склонив голову и делая вид, будто что-то повторяет. Она отражалась во мне, я в ней, и мы обе молчали.
Однако в тот день Беатриче вытащила меня с периферии в самый центр. Когда мы вместе, под руку, вышли в коридор, я ощутила восторг и свободу. Наконец я познакомилась с остальной частью здания: мы прошли все лестницы и все этажи, потому что Беатриче заглядывала в каждый угол и прочесывала каждый туалет, охотясь на моего парня.
– Расскажи мне все, – потребовала она.
И я, откусывая маленькими кусочками свой ланч и едва поспевая за Беатриче (которая, по своему обыкновению, голодала), подчинилась. А все вокруг поворачивались поздороваться с ней, реагируя на мое присутствие кто с любопытством, кто с досадой; в любом случае приветствия были фальшивые: «О, какие волосы! Тебе так идет, просто божественно!»
Я начинала понимать, как мало ее на самом деле любили. Рост у нее уже тогда был метр семьдесят пять; тончайшая талия, плоский живот, упругая задница, длинные изящные ноги – думаю, она вообще никогда не обедала. Она слишком возвышалась над толпой, слишком выделялась. И всех кругом бесила. У них это на лицах было написано. Все они, по крайней мере, там, на юге, в этой богом забытой провинции, готовы были поклоняться красоткам из телевизора, но когда такая красотка оказывалась среди них – без колебаний закидывали ее камнями.
В очереди к автомату с напитками Беа не переставая дергала меня:
– Он тут? Ты его видишь?
– Нет, – повторяла я с облегчением.
Она опустила монету, выбрала ристретто. Выпила его без ничего.
– Может, он не пришел сегодня?
– Я видела его скутер утром.
– Отлично. Раз его нет внутри – значит, он снаружи.
Видя, что она не шутит, я попыталась удержать ее:
– Да ладно, потом!
До конца перемены оставалось минуты три. Беа, игнорируя мое саботажное настроение, потянула меня к запасному выходу, нажала на ручку «антипаника», и мы очутились в защищенном от ветра внутреннем дворе. Я увидела группки ребят постарше, которые курили, стоя кружком или усевшись на пожарных лестницах. Беа затащила меня на одну из этих лестниц и приказала:
– Найди его.
Было холодно, а мы вышли без курток. Сидели наверху, потирая замерзшие руки, со своими красными волосами.
Я переводила взгляд с одной компании на другую и наконец увидела его. Показала Беатриче его белую голову:
– Вон тот.
– Шутишь?! – чуть не в полный голос проговорила она. – Это же Лоренцо Монтелеоне!
Теперь я знала его фамилию. Но толку от этого не было.
– Элитное семейство. Мы даже пару раз попадали к ним на ужин, и моя мама там вся слюной изошла, подлизываясь. Его отец был мэром, теперь в администрации области. Мать вроде судья. Единственный ребенок. Что еще? Живут они на пьяцце Рузвельт…
«Сколько информации сразу, – подумала я, – чтобы заполнить месяцы фантазий, молчания, подкарауливания, ожидания». Значит, он чей-то сын. Не Робин Гуд, каким я его воображала. Не сирота, воспитанный пожилым библиотекарем, и прочее в диккенсовском духе. Я в мыслях целый роман сочинила, хотя реальность была другой и укладывалась в три слова: редкий луч солнца. Так боги, являясь смертным женщинам, совокупляются с ними в образе лебедя и исчезают.
После того поцелуя я приходила в библиотеку каждый день. Я бывала там утром, днем, вечером; приходила пешком, или меня подвозили родители. Упорно и неотступно, как животное, возвращалась на то же место: «Мне надо, надо!» Родители растерянно замечали, что сегодня воскресенье и все закрыто. Вероятно, из-за всего этого отец так спешно и купил мне скутер.
Я завела читательский билет и на два месяца забронировала себе Мандельштама. Я читала, перечитывала, учила наизусть. Весь июль и весь август. Вскидывая глаза на каждый скрип двери в надежде, что это он.
Но нет.
Снова нет.
Не дождавшись его, я вставала и отправлялась искать снаружи. Туда, где обитают нормальные ребята, которые играют в футбол на пляже и загорают. Я заклинала всех святых, чтобы найти его. И чтобы не найти. Не застать врасплох в кафе с друзьями, с песком на ногах. Или в обнимку с девчонкой за каким-нибудь камнем. Я прочесала все побережье. Доехала даже до Железного пляжа. А потом начался учебный год.
Папа в середине июля добыл мне мой «кварц» (не знаю точно где; сказал, что в интернете, но я тогда не понимала, что это). Пятьдесят кубов; неуклюжая, не пользующаяся популярностью модель, снятая с производства в девяносто седьмом. Когда я в первый раз припарковалась перед школой, то быстро поняла – он там такой один. Я так ужасно себя почувствовала и страшно разозлилась на отца: ты что, не видишь, что мне тут неуютно, я новенькая, надо мной смеются? Чего ты мне всучил эту рухлядь?
Я думаю, папа ничего не замечал. Кто как одет, причесан, на чем ездит – для него это не имело значения. Только ум шел в счет. Только знания и слова. А ты вот пойди и объясни это миру, папа! Миру вокруг! Потом Никколо тоже решил обо мне позаботиться: купил в газетном киоске упаковку наклеек и, в полной уверенности, что вносит свой вклад, добил мой «кварц», превратив его в панк-скутер.
И вот, когда я медленно ехала по парковке, я и увидела Лоренцо во второй раз. Сентябрьским утром, в седле черного «фантома». Я узнала его еще до того, как он снял шлем. Он тоже узнал меня и оторопел, с грустными глазами поднял два пальца в знак приветствия. Я развернулась и поехала искать место подальше. Я столько переживала – и из-за чего? Из-за кого? Разве я его знаю? Нет. Я просто придумала кого-то с таким именем. Но то время ушло. И пришло разочарование.
– И у него – к сожалению – есть девушка.
– Вот и объяснение, – ответила я, глядя, как Лоренцо вместе с остальными входит в здание. Звонок уже прозвенел. – Серьезно, это уже все неважно.
– Но ты сказала, что вы целовались!
– Это неправда.
Она дернула меня за рукав:
– Валерия та еще сука. Девчонка его. Он неплохой, я его знаю; странноватый немного, этакий романтик. А она заслуживает того, чтобы ей наставили рога.
Я не знала, что это за Валерия такая. И в рогах ничего не понимала. Когда мама и брат уехали в Биеллу без меня, я перестала ходить в библиотеку. Время после школы тянулось бесконечно; сделав уроки, я, пока не стемнеет, заливала в «кварц» бензина на пять тысяч лир с единственной целью – не думать. Я по-прежнему объезжала пляжи, но теперь они опустели.
Все, кроме нас, уже ушли. Начался урок. Думаю, мы обе получили замечание в журнал в тот день.
– Если ты чего-то хочешь, нужно все спланировать, – продолжала Беа. – Как мы сделали с джинсами. Ты должна выиграть.
– А что выиграть-то? – мне стало смешно.
Она испытующе поглядела на меня. Серьезная, сосредоточенная. И – на пожарной лестнице внутреннего двора лицея Пасколи – задала вопрос:
– Что ты умеешь?
Я не знала.
– Что тебе нравится?
Я попыталась подумать на эту тему.
– Не кто ты есть, не что ты о себе думаешь, не как тебя видят другие. Ты сама, в этой жизни, чего хочешь?
Я потеряла дар речи. Мы слишком дисгармонировали друг с другом на этой лестнице. Я – онемевшая. Она – с этим своим внутренним огнем. Сейчас я удивляюсь: как она в четырнадцать лет умела так пылать? И вытаскивать на свет божий сокровенные желания других?
– Может, писать? Ты говорила, что ведешь дневник.
Я жутко смутилась, словно с меня перед всем классом сорвали одежду.
– Тогда напиши ему письмо.
Посланные на наши поиски сотрудники лицея наконец обнаружили нас и стали загонять внутрь («Быстрей, быстрей!»). И пока мы шли, Беа пообещала:
– Я тебе помогу. Но сначала дашь мне прочитать, я подправлю.
Вот так мы и начали: на вырванных из тетрадей листах. Никакой электронной почты, вложений, дискет, дисков, флешек. Только ручка и бумага.
Домой я в тот день вернулась совсем смурная. Пообедала с отцом в еще более мрачном состоянии, чем обычно. Потом закрылась в комнате и до самого вечера не прикоснулась к учебникам. Сидела, как прикованная, за столом перед белым листом бумаги. Я вывела лишь одно слово – «Лоренцо» – и будто плотину прорвало.
Я-то думала, что уже отпустила его, но он остался. Скрывался внутри, дозревал. Или это был не он, а моя потребность высказаться, иметь личного дистанционного адресата, которому можно все рассказать.
С самого начала я была бесстыдно откровенна. Мне так хотелось сбросить с себя весь этот груз, дать себе волю, излить душу. Ручка летала по бумаге, залезая на поля. Я написала, чем заполнены мои дни (молчанием). Обеды, ужины, воскресенья. Как мы сидим каждый в своей комнате, мы с папой. Потом про Биеллу: горы, пьяцца Лиабель, палаццина Пьяченца. Я вся вспотела, удивлялась, что у меня получается. Описала поездки на Сесию летом, в Оропу зимой. Зарывшиеся в снег санки на Гусином лугу; как мы с братом барахтаемся в сугробе, а мама смеется с бокалом горячего глинтвейна в руках. Щемящую пустоту после расставания.
Не перечитывая, я сунула письмо в карман рюкзака. И на следующее утро принесла его Беатриче – уверенная, гордая. Она развернула письмо, быстро прочла.
– Не пойдет, – заключила она, поднимая глаза. – Тут полно ошибок, повторов. Патетики. Прямо хочется позвонить в соцслужбу. Нельзя же ему все подряд вываливать! Придерживай себя. Отфильтровывай.
Я ощутила боль, физическую. Опустошающее чувство отверженности. Потому что это было про меня. Не про мою одежду, мой акцент, мою прическу, а я про меня саму.
Но я послушалась. Второй день подряд я сидела на своем «рабочем месте». Сейчас, через столько лет, хочется отметить, какую огромную власть имела надо мной Беатриче. И что если бы не она, то я – парадоксальная вещь – так никогда бы и не начала писать.
На этот раз я попробовала контролировать себя, фильтровать, что пишу, не получая от этого никакого удовольствия. Сидела на стуле деревянная, чинная. Писала слово – и зачеркивала, другое – зачеркивала. Перевод бумаги. Невероятные усилия. Весь итальянский язык казался опасным, чрезмерным, неуместным – как и я.
Утром в пятницу я вручила Беатриче полстраницы сдавленного мычания.
– Это что? – Она недовольно вернула мне письмо. – Теперь ты ничего не написала. Скачешь от одного полюса к другому. Ты должна соблазнить его, а не зевоту у него вызвать.
Я поняла, чего она от меня хочет, и на третий день начала выдумывать, придерживаясь при этом своей первой версии. Перечитала, разорвала. Начала заново, привирая все больше и больше. Открыла «Ложь и чары»: ни разу еще не заходила дальше тридцатой страницы, а теперь разобрала на цитаты, копируя отдельные слова и целые фразы. Бессистемно, что понравится.
Я навыдумывала случаи из прошлого, которых не было. Преобразила свой дом и с виа Тросси на окраине переместила его в самый центр. Мама – работница фабрики, воровка – превратилась в художницу, одержимую муками творчества. Никколо лишился гребня и пирсинга, оделся в черное, получил черное кожаное пальто, длинные волосы и набеленное лицо, поскольку мне больше нравились металлисты. Я вошла во вкус, отбросила всякую щепетильность. Всю субботу и воскресенье я меняла свою жизнь.
«Ты должна соблазнить его», – говорила Беатриче. Я писала, перестав быть Элизой. Накидывала мантию, надевала маску, швырялась прилагательными. Вышивала на нижнем белье непроизносимое вслух. Мастерски оперировала понятиями, о которых не имела представления: не говорила прямо, а намекала, подвешивала фразы на полуслове. И все же, стряхнув с себя застенчивую Элизу и притворяясь, будто делала это уже миллион раз, я, сама того не подозревая, приближалась к той части себя, которая и являлась моей сутью.
Точно могу сказать, что Беатриче стала для меня лучшей школой писательского мастерства. Хоть она и трезвонит сейчас везде, что читать – только время терять, что ей целую империю надо двигать вперед, что романы – это чушь. Она врет. Как и я. Ничего нет на свете эротичней лжи.
В воскресенье вечером, в кровати, я перечитала результат шести дней труда. С таким интересом, будто это и не я писала. А кто, в самом деле? Этот вопрос ужасно возбуждал меня. Я вышла босиком в коридор, чтобы позвонить. Я не могла удержаться. Подняла трубку, но вместо гудка услышала металлический скрип модема. Папа качал какие-то черт знает какие университетские документы в миллиард байт. Я рассердилась, распахнула его дверь и крикнула:
– Оторвись от этой штуки, мне позвонить надо!
Тут, конечно, повлияли мои литературные упражнения. Преодолевая застенчивость, я позвонила домой Беа в девять вечера, изобрела какую-то срочную необходимость по учебе, и, когда мать передала ей трубку, умоляюще попросила:
– Завтра в семь тридцать. Встретимся у школы, пожалуйста. Это крайне важно!
Потом повесила трубку и всю ночь не смыкала глаз.
На следующее утро в школе не было ни души. Во всем вестибюле – только мы вдвоем, в куртках, с рюкзаками. И между нами письмо. Пока Беа читала, я неотрывно следила за ней, переминаясь с ноги на ногу, дрожа и вздрагивая от малейшей ряби на ее лице, от движения бровей, губ. Казалось, я сейчас умру.
– Здорово, – сказала она наконец. – В самом деле здорово, Элиза.
Глаза ее сияли, и я наполнилась безмерным, экстатическим счастьем.
Беатриче убрала письмо в конверт, попросила у сотрудника ручку, что-то написала сверху и пошла вверх по лестнице. Я за ней. Вот только она не свернула к нашему классу, а стала подниматься дальше.
– Что ты задумала? – тревожно спросила я.
Она не ответила. Только сейчас небольшими группками начали подтягиваться остальные ученики. На третьем этаже Беатриче свернула направо по коридору и двинулась к двери в глубине – кабинету пятого «C».
– Не надо! – я попыталась удержать ее, выдернуть письмо.
Но Беатриче вытянула руку вверх, лишив меня всякой возможности сделать это. Она была слишком высокая. Мои глаза наполнились слезами:
– Я не хочу, чтобы он его читал!
– А зачем тогда писала?
Я писала для нее. Чтобы она сказала, какая я молодец.
Писала для себя. Чтобы доказать, что я на что-то гожусь.
Он был настоящий, из плоти и крови; он не имел отношения ко всей этой лжи.
– Не надо, пожалуйста!
Беатриче сверкнула глазами:
– Тогда мы больше не подруги.
Я окаменела.
– Решай. Или мы сейчас идем и кладем письмо ему в парту, или – клянусь – я с тобой больше не разговариваю. Вернусь за свою парту, и тебя все заплюют.
Вот она, стерва.
Выползла наружу. Как в первый школьный день, как всякий раз, когда она смеялась над Биеллой-шевели-поршнями.
Эта стерва хотела только побеждать. Преступая любые моральные, социальные и гражданские ограничения. Дружба? В топку. Любой ценой добиться своего.
И она добилась.
Мы зашли в кабинет пятого «C». Беатриче и правда подготовилась, все спланировала – знала, куда идти: к последней парте у окна. Парта была вся изрезана надписями, в ней лежала забытая книга. Я успела прочитать название: Витторио Серени. «Переменная звезда». Меня обдало холодом; мурашки побежали по рукам, по ногам. Беатриче положила рядом с книгой конверт с надписью: «Для Лоренцо».
И мы сбежали.
«И они пожирают друг друга глазами, ищут друг друга, тянутся тайно руками по покрытому льном столу». Это не про нас с Лоренцо, хоть и из сборника «Переменная звезда». Эти двое, которые ищут и пожирают друг друга глазами, пытаясь без особого успеха действовать тайно, – мои родители.
Называется стихотворение «В воскресенье после войны». В нем звучит вопрос: «Для двоих, что вновь встретились в воскресенье после войны, может ли расцвести морская пустыня?»
Что до моей матери, то она точно расцвела. Отец стал меньше сидеть в кабинете и даже приобрел какой-никакой цвет лица. После семи лет супружества и одиннадцати лет развода – они расстались, когда я только начинала произносить что-то осмысленное, – этим идиотским, мучительным летом двухтысячного они переживали вторую юность.
Вечерние вылазки за мороженым стали традицией. Со временем нас даже избавили от формального вопроса: «Хотите с нами?» Когда отец закончил все университетские дела, у них и дня не проходило без моря. Каждый раз – новый пляж, новый природный оазис. После обеда мы с братом забирались в кровать: я – читать, а он – уже одурманенный марихуаной – спать. А эти двое уходили, благоухая кремом от солнца. Мама в соломенной шляпе и в просторном желтом пляжном сарафане, папа – в бейсболке и с романом Стивена Кинга под мышкой, на шее – неизменный бинокль для наблюдения за птицами.
Ездили они всегда на грязном отцовском «пассате» с невообразимо набитым багажником: разная техника, чтобы наблюдать и фотографировать птиц, «Поляроид», чтобы снимать маму, сама она добавила к этому надувной матрас, лежаки и полотенца.
О чем они беседовали? Не могу даже предположить. Мама ничего не знала о сойках, морских зуйках, авдотках, никогда не интересовалась животными. Интернет, софт? Меньше чем ничего. Другие галактики? Хорошо, что она хотя бы понимала, в каком регионе Италии находится. Папа закончил институт с отличием, его диссертацию опубликовали в Штатах, а мама даже до диплома не дошла. Пыталась читать, к примеру, журнал «Смеемся и поем» – и выдыхалась на первой же фразе. Настоящая катастрофа. Я гляжу на нее взрослым взглядом, и мои глаза все так же безжалостны к ней, к ее импульсивности, ее итальянскому. Тем не менее я бы все отдала, лишь бы вновь увидеть ее такой же счастливой, как тем летом.
И не на фотографии, а в реальности, каким-нибудь июльским или августовским днем 2000 года. Увидеть, как она смеется, уходя на пляж. Маленькая, веснушчатая, с длинной растрепанной челкой на глазах. Легкая и беззаботная, под стать имени: Аннабелла.
Иногда после дневного сна Никколо выныривал из заторможенного состояния и заходил за мной, или же я бросала в сотый раз перечитывать Мандельштама и стучалась в его дверь. Мы садились на кухне полдничать вдвоем, возрождая наши старые и самые дурные пьемонтские привычки: MTV, картошка фри, ноги на стол. А из окна с опущенными жалюзи доносился шум города – полного жизни, увлеченного соревнованиями по прыжкам с камней, поединками на ракетках у кромки воды.
Мы сидели бледные, недовольные. И лишь после пяти вечера осмеливались высунуть нос на улицу, вместе с пенсионерами и младенцами. Пока я неприкаянно моталась от дома до библиотеки и обратно, а брат глушил себя гашишем и кетамином с новыми убогими друзьями, мама и папа развлекались по полной.
Не хочу, чтобы показалось, будто они бесчувственные, жестокие. Они заботились о нас. Видели расширенные зрачки Никколо, мое угрюмое лицо. Но что – теперь я это понимаю – они могли поделать?
Они были влюблены.
Это было их время, не наше.
Они пытались иногда как-то вовлечь нас, особенно отец. Однажды утром он вознамерился показать нам, как работает его «Олидата-586». Серый параллелепипед, загромоздивший кабинет, больше телевизора, с выпуклым экраном; сегодня на такое без улыбки не взглянешь, но тогда у него внутри был третий пентиум. И папа без конца всем повторял: «У меня третий пентиум, у меня третий пентиум», а в глазах его сияло будущее. В тот день он воодушевился, оживился. Надо отметить, что преподавателем он всегда был прекрасным, такие западают студентам в душу. Но, как известно, дети есть дети: они не слушают. Папа водил мышкой, аккуратно кликал, показывая, как подсоединиться к интернету и открыться миру. Написал нам на бумажке имя пользователя, пароль и номер провайдера – длинную абракадабру. Мы в ледяном молчании выдержали там минут десять.
Следующий заход он сделал на тему птиц – своей второй страсти. Предложил полюбоваться великолепным зрелищем: полетом пустельг и ухаживанием морских зуйков в парке Сан-Квинтино, то есть подняться на заре, вооружившись специальными ботинками и биноклями. Этот проект мы зарубили на корню, просто молча выйдя из комнаты.
Мама изменилась и уже не смотрела на нас как раньше. Увлеченная отцом, морем, охваченная эйфорией от вновь обретенной свободы.
«О-го-го, сколько тебе еще наверстывать», – говорила она отцу смеясь, без всякой злобы, и исчезала. На два часа, на целое утро. Возвращалась к часу: в руках покупки, в волосах полно песка. А один раз даже шорты были измазаны зеленым, словно она каталась по траве. Дома ее непременно ждал накрытый стол; экс-супруг у плиты, дети перед телевизором. Бледные, как восковые свечи.
В нашем присутствии они не целовались и почти не касались друг друга, но все и так было очевидно. Если так мало тем для разговора, нужно это как-то компенсировать. Их спальня была в глубине коридора, в самой дальней от нас комнате. Мама теперь закрывалась в ванной на ключ и не пускала нас. Всегда была причесана, накрашена и благоухала. Она дистанцировалась от нас, потому что прежних «нас» больше не существовало. Были «они».
Но вернемся к изначальному вопросу: «Может ли расцвести морская пустыня?» В свои тридцать три года я знаю ответ: «Нет».
Первый признак того, что идиллия между мамой и отцом обречена, появился вечером на праздновании Феррагосто, когда я познакомилась с Беатриче. Впрочем, это скорее был не признак, а пугающий, оглушающий грохот, какой случается иногда перед цунами.
На сей раз они не убеждали нас пойти вместе, а просто поставили перед фактом: идем вчетвером в шикарный ресторан с террасой с видом на море. Отец забронировал стол за месяц, чтобы не пролететь. «Нарядимся, посмотрим салют, оторвемся по полной», – заявила мама непререкаемым тоном и с таким лицом, что можно было ожидать пощечин.
Я всегда ненавидела праздники. Это, конечно, не оригинально: я знаю, что для любой семьи – не обязательно проблемной или странной, а даже обычной – праздничные дни превращаются в наказание. Одно только Рождество чего стоило. Папа звонил в домофон в Биелле – неловкий, растерянный, с куличом в руках; прилагал неимоверные усилия к тому, чтобы что-то сказать.
На Феррагосто было примерно то же, только с отягчающими обстоятельствами в виде жары и Т. К тому же мама, которая теперь играла роль супруги, серьезно озаботилась подготовкой. Хотя раньше плевать на все это хотела, и даже больше: едва обед заканчивался и папа уезжал, она радостно влезала в треники и, оставив бардак на кухне, пела с нами на диване Ману Чао. И вот теперь она тащила нас с ней к парикмахеру.
– Панковскую стрижку обеим, – заявила она.
– Простите? – не понял мужчина, владелец заведения.
Конечно, это был не Энцо; лишь много позже я попаду в его «элитный», как напишет Беатриче, салон с космическими ценами, где тебе во время окрашивания даже приносят кофе. Нет, мама привела меня в спартанское место. Выцветшие фото старомодных причесок, женщины неопределенного возраста под сушилкой для волос.
– Чтоб были короткие и растрепанные, – перевела мама. – И главное, одинаковые у меня и у дочери.
Сидя рядом в креслах, мы держались за руки: краткий перерыв на счастье, призрачное и иллюзорное. Два почти одинаковых образа в зеркале. Две головы морковного цвета. Мама подмигивала и улыбалась мне, пока две девушки с ножницами резали наши пряди. И настолько огромна была ее власть надо мной, что, когда мы оставались вдвоем и она любила меня, для меня исчезало все – потенциальные парни, любовь, будущее; способность читать, писать. Я хотела лишь снова стать маленькой.
Когда мы вернулись домой, мужчины встретили нас синхронным «Вау!». Впервые они совпали, срезонировали. И папа тут же воодушевился, стал искать взгляда Никколо, но тот, устыдившись, отвернулся. А мы действительно были красотки, мы с мамой.
Мы с ней даже устроили шопинг. Парфюмерный магазин, галантерейный магазин, сетевой магазин одежды. Тонна трусов, лифчиков и одежды для новой жизни. С папиной кредиткой мама стала заботливой. Хотя мы по старой привычке ходили только в эконом-центры, здесь, в Т., маму будоражило, она горячилась, требовала от меня примерять босоножки на каблуке, платья-футляры – черные, серебристые, золотистые, какие не подошли бы даже Беатриче, славившейся тем, что ей идет все.
Вечером на Феррагосто, в восемь часов, мы были готовы. Настоящее счастье, что этот момент не запечатлен на фотографии. Мы словно вырядились на карнавал, а не на ужин. Мама в длинном неоново-розовом платье отлично вписалась бы в свадебное торжество где-нибудь на Балканах. Папа, стиснутый костюмом и рубашкой, казался другим человеком. По маминому настоянию он даже свой «пассат» на автомойке помыл. Никколо так и остался Никколо: если бы ему указывали, как одеться, то о нас бы уже заметка в хронике происшествий вышла. Ну а я – господи боже – и правда была в черном платье-футляре, с разрезом и декольте.
По дороге в ресторан я молилась, чтобы мы не встретили Лоренцо, чтобы он не увидел меня во всей этой обстановке.
Мы не знали тогда, что едем навстречу катастрофе. Папа рулил аккуратно, соблюдая все скоростные ограничения. Мы были как огромное взрывное устройство, спрятанное под землей. Взорвемся? Либо да, либо нет.
Мы слушали Basket Case. Помню несколько пророческих слов из нее: Grasping to control / So I better hold on[12]. Мама подпевала, отец пытался уловитькакие-нибудь позитивные аспекты этой музыки. При том что слушал он только Моцарта. Улицы были переполнены, пляжи пестрели кострами и группами молодежи, передававшей по кругу косяк в ожидании полуночного купания. В окна просачивались сирокко и наэлектризованная атмосфера. Я сумела отказаться от каблуков и оставить на ногах свои амфибии. Никколо стискивал мою руку, пытаясь прогнать нервозность. Мы когда-нибудь ездили так – мама с отцом впереди, мы с братом сзади? Ни разу в жизни.
Однажды ей придет в голову поручить кому-нибудь написать ее биографию. Я имею в виду Беатриче. Меня она, конечно, не попросит: мы уже тринадцать лет не разговариваем. Да и я сама об этом отнюдь не мечтаю – слишком хорошо помню нашу последнюю ссору. Окончательную и бесповоротную. Но я точно знаю, что во всем мире только я одна смогла бы написать такую книгу.
Мы вчетвером, робея, но черпая силы в надежности нашего бронирования, переступили порог ресторана «У Сирены». Прошли через внутренний зал, заполненный под завязку, и вышли на террасу, с которой открывался действительно великолепный вид.
На воде подрагивали отражения звезд. Звуковой фон – тихий плеск волн и гул разговоров. На столах, накрытых льняными скатертями, лежали серебряные приборы. Над головой – лишь ночной небосвод и волшебные бумажные фонарики, подвешенные на перголе. Мама пришла в восторг, Никколо не скрывал отвращения. Меня же впечатлила девочка с необыкновенно блестящими волосами светло-каштанового оттенка с золотистыми кончиками, с изумрудными глазами, в белом платье вроде тех, что надевают на конфирмацию в кругу идеальной семьи.
Почему она меня так поразила? Как это возможно, что в ресторане, набитом до отказа, мой взгляд выхватил лишь ее лицо?
Я прочитала много – тысячи – описаний невидимых сказочных героев, и теперь они помогли мне ее узнать. В том, что она волшебница, я не сомневалась: ее взгляд излучал колдовскую силу, улыбка зачаровывала. Вот я ее и выбрала, в один миг.
Не знаю, сколько я простояла, уставившись на нее, пока родители ждали, когда нас проводят к столу. Официанты, казалось, были заняты только этой семьей: мать, отец и трое детей расположились на некотором отдалении от остальных за единственным круглым столом в центре, откуда открывался самый лучший вид. На столе стояли цветы и шампанское в ведерке со льдом.
Джинерва Дель’Оссерванца, несмотря на ее черный, без декольте, строгий наряд, выглядела очень стильно. Волосы она уложила в изящную прическу. И лишь в драгоценностях отсутствовала сдержанность: бриллианты на шее, в ушах, на пальцах, запястьях. По украшениям она могла посоперничать с принцессами Монако и женами президентов из журнала «Новелла 2000», который я листала у парикмахера. Риккардо Россетти сидел с видом этакого хозяина положения: расправив плечи и подперев рукой подбородок, снисходительно слушал болтовню детей. Рубашка с галстуком не сковывала его движений, ничем не стесняла, как моего отца. Оба они улыбались, сознавая, что на них смотрят, гордые своими отпрысками. У сына на голове шапка белых волос, как у Маленького лорда Фаунтлероя. Старшая сестра бранила братика, если он пачкался, но культурно, и сама выглядела безупречно: одежда, макияж. Единственный дефект – бриллиантик в правой ноздре. Ну и, наконец, Беатриче: еще не сформировавшаяся, набирающая силу. А злопыхателям с их намеками на пластику, следовало бы побывать там в тот вечер.
Их счастье, настоящее или притворное, я узнаю позже. В тот момент я просто стояла, завороженная всей этой красотой. «Завидуйте нам», – словно бы говорили они всем своей веселостью и пылкими проявлениями чувств. Дети подшучивали над родителями, родители над детьми – ни дать ни взять дружеская компания.
Когда мы уселись за свой стол, квадратный, стоящий с краю и без цветов, я как бы взглянула на нас со стороны и потом снова посмотрела на семейство Россетти. Результат этого сравнения был настолько безжалостен, что я почувствовала себя униженной. Нам совершенно нечего было сказать друг другу, и выглядели мы ужасно. Отца мы с братом едва знали; мама без конца трогала то салфетку, то вилку, восторгалась всем, точно маленькая. Мы были какими-то дефектными. В глубине, в самой сути. И снаружи тоже: компания клоунов. У меня из платья выпирали бедра, руку я держала на груди, прикрывая декольте. Да и вообще.
Для нас там все было чересчур. Цены в меню, блюда, пианист в разгар вечера. Мы не привыкли к такому. Думаю, что мама, папа и Никколо тоже чувствовали себя ущербными, и это угнетало. Потому нас, наверное, и понесло.
Я ела, не отрывая глаз от волшебной девочки. «Сколько тебе лет? – беззвучно спрашивала я ее. – В какую школу ты ходишь? Что читаешь? Ты когда-нибудь грустишь?» Я молила ее вытащить меня отсюда, спасти меня, а за нашим столом тем временем все рушилось.
Мама перебрала вина. Это во-первых. Во-вторых, Никколо после закусок сразу поднялся и на целую вечность закрылся в туалете. С этого момента мы и начали привлекать всеобщее внимание: когда мама принялась развязно хохотать и выкрикивать скабрезные анекдоты, а Никколо вернулся из туалета белей бумаги, едва держась на ногах.
Папа все понял.
– Дорогая, не пей больше, пожалуйста, – спокойно сказал он маме.
– Дай мне повеселиться! – возмутилась она. – Хоть раз в жизни!
Когда Никколо уселся за стол, отец наехал и на него:
– Ты меня серьезно беспокоишь.
Но поскольку тот не отреагировал, отцу пришлось вновь переключиться на маму:
– Аннабелла, ты говорила, что он только иногда позволяет себе косяк-другой. А по-моему, ситуация уже вышла из-под контроля и пора обратиться к специалисту.
При упоминании специалиста мама и Никколо одновременно замерли – и тут же разразились хохотом. Они смеялись едва ли не складываясь пополам. Теперь весь ресторан смотрел на нас. Папа побледнел. У меня за грудиной росла тревога. Я перестала жевать. Никто из нас больше не ел. Мама снова потянулась за бокалом пить.
– Не думаю, что это смешно, – попытался вернуть порядок отец. – Наркотики вызывают тяжелые последствия, угнетают когнитивные способности. – Он на тон повысил голос: – Никколо ставит под угрозу свое будущее, а ты от меня это скрываешь.
Мама попыталась взять себя в руки, силясь придумать достойный ответ. Было видно, как она роется у себя в голове в поисках какой-нибудь подсказки, подходящего слова; хоть чего-то эффектного, пусть и без особого смысла, только бы на итальянском. Она старалась, но смогла лишь разразиться очередным приступом смеха.
– Какой ты зануда, Паоло! Он же подросток, в его возрасте естественно нарушать правила.
– А в твоем возрасте? – Застарелая обида отца, хранившаяся под замком в дальнем закутке, выплыла на поверхность и взяла управление в свои руки. – Ты всегда такая была – легкомысленная, эгоистичная, незрелая. Сколько я тебя помню. Но тебе уже сорок два, Анна.
– Да брось, пойдем лучше где-нибудь любовью займемся. – Мама оглянулась по сторонам, словно и вправду подыскивая место. Потом подмигнула ему: – Сразу успокоишься.
Папа посмотрел не на нее, а на меня. Серьезно, смущенно. Я, кажется, с трудом смогла сдержать слезы. Мы были похожи, да. Единственные трезвые за этим столом. Самые одинокие. Ноль и единица, как объяснит он мне потом, зимой, когда мы останемся с ним в Т. вдвоем, – это фундамент цифровой революции. Пустое и полное. Тебя нет – ты есть. Можешь на меня рассчитывать – не можешь. Мама и Никколо представляли собой ноль: небытие, обернувшееся в моей душе разочарованием. Но они оставались моей опорой.
– Думаю, нам лучше уйти, – заключил отец.
– Почему это? Мы еще основное блюдо не съели. И я хочу посмотреть салют.
– Никколо нужно отвезти проспаться. А то и в неотложку.
– С какой стати, если с ним все прекрасно!
Мой брат отрубился, но время от времени выныривал на поверхность. Что-то нес в бреду. Мама продолжала кричать, жестикулировать, устраивая шоу. Все смотрели на нас еще пристальнее. Включая идеальную семью за центральным столом, все члены которой элегантно обернулись, сочувствуя другой семье – несчастливой, разрушенной. Моей.
– Я позволил тебе погубить наших детей! – Папа тоже потерял контроль. – Надо было мне оспорить решение суда – ты даже о себе не можешь позаботиться, а уж о других тем более. Я пересмотрю все соглашения, – грозил он в ярости, – и не дам тебе превратить в клоуна хотя бы ее. – Тут он указал на меня.
Я была уверена, что во всем виновата я.
– Зачем же ты говорил, что любишь? – Мама разразилась слезами. – Что не забывал меня, что… – Она не смогла закончить мысль. – Свинья!
– Любовь – это ответственность. Посмотри на них, посмотри, во что ты их превратила!
Мама нащупала нас взглядом сквозь алкогольные пары. Сначала Никколо, потом меня. От этого взгляда мне стало больно. Что в нем было? Вроде бы ничего. То есть лучше бы там действительно ничего не было. Но я увидела в нем привязанность и любовь, которая проявлялась совершенно непредсказуемо, анархически, чрезмерно, раскачивая меня словно на качелях. И никакой ответственности. Никогда.
Мама собралась с мыслями, с силами, поправила волосы.
– А ты где был? – бросила она. Ее макияж расплылся, на платье капали черные слезы. – Недоволен результатом? Он тебе не нравится? А сам-то ты что сделал? Я их кормила, провожала в школу, ставила градусник в задницу, сдавала их сама себе по выходным. Я их целовала, давала пощечины, поддерживала, любила. А ты в университете карьеру делал. Подлец!
Отец напряженно застыл с салфеткой в руке. Стиснул ее так, что она начала крошиться. Я различила в выражении его лица чувство вины, несправедливости, бессилия. Он уже открыл рот, собрался защищаться, но в этот момент подошел официант и неловко спросил:
– У вас все хорошо?
Я вскочила, опрокинув стул. Со слезами на глазах, в этом платье, которое мешало ходить, я, под жалостливыми взглядами окружающих (вероятнее всего, хотя не знаю точно, потому что от стыда закрыла лицо руками), спотыкаясь, выбежала наружу.
Дети. В поисках убежища я наугад пошла вдоль набережной. Виноваты всегда дети. Мне хотелось провалиться в какую-нибудь дыру и исчезнуть. Я перелезла через парапет и оказалась на темном и пустом участке пляжа, вдали от костров, гитар и чужого счастья.
Я села на песок, обняв колени, и продолжала рыдать. Потому что родители, как мне кажется, никогда бы не ругались и не расставались, если бы не дети.
Я хотела умереть. В здравом уме и трезвой памяти. Никто не может выжить без семьи, а у меня семьи не было. Я ее не заслужила. Никакого будущего впереди я не видела; только море.
Погрузиться туда, как Вирджиния Вульф, – мелькнула мысль. Вернуться назад, не двигаться больше, не разговаривать, не дышать; повернуть все вспять и остаться внутри, привязанной к морскому дну.
Кто-то положил мне руку на плечо.
Это была она.
Когда я подняла голову и увидела ее, то обомлела. Страдающий бессонницей старик, или злодей, или отец, побежавший меня искать, – я ожидала кого угодно, но только не девочку из семьи за центральным столом.
– Не плачь, – сказала она мягко, с белоснежной улыбкой. На щеках ямочки – мне захотелось тут же протянуть руку и провести по ним пальцем; они то появлялись, то исчезали от движения губ. Луна подсветила ее серебристым светом. Эта девочка улетела со своей планеты, чтобы познакомиться с моей.
– Они помирятся, – заверила она меня. Соврала.
Потом сняла босоножки, уселась рядом, погрузив в песок босые ступни с покрытыми красным лаком ногтями. Я мерзла, и она, заметив это, взяла мою руку в свои.
Как это так? – безмолвно спрашивала я ее. Ты оставила свою великолепную семью, чтобы прийти ко мне в эту темноту? Бессмыслица какая-то.
– Я тебя понимаю, – ответила она. – Мои на публике никогда бы такую сцену не устроили, а дома – пожалуйста: закрыли все окна, и никто не знает, что там происходит.
– Но они хотя бы на людях не ругаются, – возразила я. – Это уже что-то.
– А что, мы с братом и сестрой не люди, что ли? В нашем присутствии они кричат друг другу: «шлюха», «бабник», обзываются по-всякому, и плевать им, что мы все это видим. А вот перед другими все должно быть пристойно.
Ее волосы были собраны в конский хвост, в ушах покачивались изумруды – точь-в-точь как ее сверкавшие в темноте глаза. В выражении лица таилась какая-то загадка: вот сейчас оно кажется грустным, а через секунду уже торжествующим.
– Ты хоть из дома выходишь спокойно, никто с первого взгляда не назовет тебя дочерью психов, – выплеснула я. – Не нужно всегда и везде сгорать со стыда – в «Автогриле», в ресторане. Ты свободна.
– Я притворяюсь.
Мне это показалось правильным: гордо скрывать бушующие внутри чувства. Казаться лучше всех. Кому какое дело до правды?
– Ты не представляешь себе, как я там, когда сидела, готова была все отдать, чтобы оказаться на твоем месте, – призналась я. – Поменять свою жизнь на твою.
– Да? Ну, тогда бы ты быстро узнала, что такое материнская пощечина. – Она, смеясь, потрогала щеку: – Один раз она мне тут синяк поставила. Потом сама же дала мне свой тональный крем, корректор. В четвертом классе начальной школы. Учительница заметила, что я накрашена, и наорала на меня: «Ты не на карнавале! Иди умойся, быстро!» Но если бы я умылась, было бы еще хуже.
– И что ты сделала?
– Попробовала сбежать.
– Из школы?
– Да, но это было нереально. Тогда я позвонила матери с телефона на охране и сказала, чтоб она меня забрала. И она мне Барби купила.
Меня поразил не столько сам рассказ, сколько тон – легкий, без тени злобы.
– Мою тоже из крайности в крайность бросает. – Я повернулась показать давний шрам внизу спины.
– Классная татушка, – прокомментировала она.
Не знаю, как мы могли вот так разговориться, не зная друг друга. Вероятно, это со всеми подростками случается – задрать одежду и мериться ранами, полученными от матери, и хвастаться ими.
– Она ненормальная, но симпатичная, – весело продолжала Беатриче. – А знаешь, что сказала моя мама отцу, когда вы пришли? Ричи, – она изобразила тон матери, – цыгане уже и сюда добрались. – Тут мы расхохотались. – А твой брат тоже кадр. Я за вами весь вечер наблюдала. Никогда не видела живого наркомана.
– Ты – за нами?
– Да, когда ты не шпионила за нами, я шпионила за вами.
Море перед нами было черное, густое, точно нефть. Вдалеке парень с девушкой разделись, побежали, нырнули. Голые, с мокрыми волосами, стали целоваться в воде. Стоял август, небо осыпало нас падающими звездами.
– Ты красивая, – сказала я неожиданно.
– Ты тоже, но платье у тебя ужасное.
Я снова восторженно рассмеялась.
Я больше не хотела умирать.
– Обними меня, – попросила я.
Сейчас я недоумеваю, как это могло случиться, что я проявила инициативу на такую тему. Я еще никому, кроме матери и брата, не давала к себе прикасаться, по крайней мере, в Биелле, и страшно боялась физического контакта. И вот в Т. мне вдруг захотелось повзрослеть.
Дело в том, что Беатриче – волшебница, и я, точно маленькая несчастная сиротка из романов, сразу это почувствовала. Она пришла из сказки, спустилась на Землю, чтобы спасти меня. Прикоснись ко мне, – думала я, – исполни мое желание. Она распахнула руки, ноги, точно говоря: «Иди сюда!» И я пошла. Я спряталась. Она укрыла меня собой, прижала к себе. Положила подбородок мне на плечо, предложила:
– Подождем, пока звезда упадет.
Так мы провели минут десять или даже пятнадцать: молча, в ожидании. Потом и правда вниз полетела точка, словно в космосе бросили зажженную спичку, и через мгновение погасла. Мы обе вздрогнули, закрыли глаза и старались думать, потом одна за другой открыли их и крикнули:
– Готово!
Не знаю, что она загадала, но свое желание – поскольку оно не сбылось – я могу рассказать: чтобы мы подружились навсегда.
Но все это было лишь краткое отступление. Как и все божественные явления, неожиданные дары, сюрпризы, длилось оно недолго. Когда на мысе начали запускать петарды, Беатриче поднялась и сказала, что ей пора.
– Как тебя зовут? – спросила я больше для того, чтобы удержать ее.
– Беатриче. А тебя?
– Элиза.
– Мы еще встретимся, Элиза, обещаю.
Но она исчезла, как и Лоренцо.
Вернулась на свою сверкающую планету, и больше я ее не видела.
Пока не наступило восемнадцатое сентября.
«Переменная» – изменчивая, непостоянная, нестабильная.
Первый день в новой школе был кошмаром.
Перед этим я неделю не спала от беспокойства. Хотя мама и Никколо были еще в Т. и я даже не подозревала, что через месяц они оставят меня там, жизнь у нас дома стала невыносимой.
Родители только и делали, что воевали друг с другом. Уже не по-крупному, с криками и скандалами, а экономно: уколы, вздохи, мелкие порции яда. Я ревновала. Не к отцу, а к Никколо: к тому, что он может все время сидеть с ней рядом на диване, тогда как я должна выходить и сражаться с этим устрашающим миром подростков Т.
Восемнадцатого сентября я вся на нервах приехала на пьяццу Марина в полной уверенности, что меня тут же заметят и что-нибудь скажут. Так и вышло: едва я переступила порог лицея, как двухметровый парень с тремя волосинками на подбородке сложился пополам от смеха:
– Во у нее ботинки!
И стал показывать друзьям на мои фиолетовые амфибии, которые были мне велики на четыре размера. Я пошла по коридорам в поисках своего класса, опустив голову и отгородившись от чужих взглядов. Нашла, выбрала место – нейтральную парту, не слишком впереди и не слишком сзади, – и никто со мной больше не сел.
Заходили мои новые одноклассники, сто лет знавшие друг друга. Они вместе ходили в детский сад, в младшую школу, на танцы, на плавание. А я – нет. Я сидела в майке Misfits. Они здоровались, обнимались, хмыкали: «А это кто?» И я вспомнила строки: Perdido en el corazón / De la grande Babylon / Me dicen el clandestino[13]. Будет еще кто-то новенький? Я молилась. Еще более заметный, еще больший чудик, чтобы можно было смеяться над ним, а не надо мной.
Но вместо этого я увидела Беатриче.
– Беатриче!
Я инстинктивно улыбнулась, побежала навстречу.
– Привет! – сказала я, взволнованно замерев в шаге от нее.
А она как будто и не слышала.
Посмотрела на меня так, словно никогда раньше не видела; не рассказывала о своей матери, о синяке, не обнимала. Отвернулась, прошла мимо. Поздоровалась с подругами, троекратно целуясь в щечку, и направилась к парте в другом ряду, по диагонали от меня.
«Переменная» – неточная, капризная, своевольная. Нет – стервозная.
И это было лишь начало, первая из многочисленных пыток, которым она меня подвергнет. Переменная звезда такая оттого, что она черная. У нее есть темная, погасшая сторона. Она уже мертва и вот-вот разрушится, но пока еще сверкает, сверкает вовсю. Потому что другая сторона настолько яркая, что слепит и вводит в заблуждение. Я хорошо их знаю, обе эти стороны.
Два месяца спустя, когда она дошла до угроз, – лишь бы положить письмо в парту Лоренцо, – я почувствовала, что меня предали; предали настолько глубоко и несправедливо, что было бы правильным разорвать наши отношения. Едва прозвенел звонок в час двадцать, как я вскочила, оделась, быстро собрала рюкзак и вышла, не попрощавшись с ней.
Беатриче догнала меня. Пошла рядом. Отрицать все – ее метод. Улыбаясь, она спросила:
– Ну что, сегодня к тебе пойдем уроки делать?
Стереть. Провести ластиком. Она совершала преступление и удаляла его из истории. Оставалась дыра – и она тут же наполняла ее, выдвигая какое-нибудь предложение.
– Я у тебя еще ни разу не была. Подготовимся к контрольной по латыни?
Одиночество, призраки, полный бак, ехать в никуда на «кварце» или же в сотый раз перечитывать Серени – все это мне представлялось лучшим вариантом, более надежным. Но могла ли я вернуться назад?
Меня достало жить на страницах книг.
Отец выпил последний глоток кофе, взял пульт и остановил Бритни Спирс, которая пела: «Oops!.. I Did It Again»[14]. Затянутую в красный блестящий комбинезон, сдавивший грудь, с вызывающими губами. Я, размешивая йогурт, притворялась, будто жду чего-то серьезного – панка, металла, а на самом деле изучала, как она подмигивает, намекает на что-то, и осознавала, что это и есть женская привлекательность. И тут отец ворвался в мои мысли:
– Надо бы в кондитерскую сходить.
Я глядела на него в недоумении, досадуя на эту внезапность – из-за выключенного телевизора.
– Купить вам пирожных, например, а можно и чего-нибудь несладкого.
Я поняла и вспыхнула, точно фитиль:
– У нас тут не детсадовский день рождения, Паоло!
Я назвала его «Паоло». И голос у меня был наполнен такой злобой, желанием задушить его воодушевление, унизить, сделать больно, что об остальном можно и догадаться. Ты ни разу не был на моем дне рождения, а теперь что, хочешь все исправить? Несколько поздновато.
Отец, как всегда невозмутимо, возразил:
– Вам нужно будет перекусить. От уроков есть хочется.
Он мне напомнил мать одного моего одноклассника в младшей школе. У нее была не жизнь, а катастрофа: без работы, в разводе, сын-драчун, а она только и ждет очередного праздника, чтобы выложиться по полной. В абсолютной уверенности, будто, начиняя пироги, насаживая тартинки на зубочистки и надувая воздушные шарики, можно нивелировать провалы.
– Почему ты в университет не возвращаешься? – с ненавистью спросила я.
– Я вернусь, Элиза. – Он отложил ложку. – Не нападай на меня из-за того, что я хочу купить пару кусков пиццы.
Мама никогда не раскладывала на столе ни приборов, ни салфеток. Забывала дать мне денег на школьные экскурсии, и за меня платили учителя. Она была честна: у нее других забот хватало. А эта женщина вечно била копытом, желая запрыгнуть на пьедестал для матерей. И он такой же.
– Думаешь, Беатриче будет есть эту твою пиццу? Да она ни крошки не проглотит, даже яблок не ест!
– А что, у нее какая-то непереносимость?
– Ей нельзя толстеть! – выкрикнула я, отбросив йогурт.
Папа изогнул под очками бровь: я перешла границы. Потом поднялся, поставил чашку в раковину, залил ее водой доверху, чтобы не засохли остатки сахара. «Давай, разозлись! – безмолвно просила я его. – Давай поругаемся!» Но он вытер руки тряпкой и сказал:
– Я в любом случае иду за продуктами. А на кухне можешь убраться и ты, для разнообразия.
Я еще ни разу в жизни пальцем на кухне не пошевелила. В Биелле – потому что там царил хаос; здесь, в Т., – потому что папа сам всегда очень быстро все делал. Я обвела взглядом коробку из-под йогурта на столе, полную раковину посуды, посудомойку – незнакомый мне агрегат. И ведь именно сегодня, подумала я. Прикрыла глаза, чтобы усмирить кипение внутри.
Отец вышел, хлопнув дверью сильнее обычного. «Я нападала на тебя, это правда, но знаешь, что?» – проговорила я, глядя сквозь занавески на то, как он идет по парковке: нескладный, как это бывает, когда человек вытянулся до метра девяносто, но не смог привыкнуть к этому. В «пассат» он залезал, складываясь чуть не пополам, чтобы не удариться головой. В принципе он был ничего, но слишком наивный. Нет, папа, ты не знаешь, что однажды на карнавальной вечеринке, когда все, кроме меня, были в масках, мать Де Росси поглядела на меня и, изобразив на лице сочувственную мину, громко произнесла:
– Некоторым женщинам детей иметь не следовало бы.
Тебя там не было.
Я решилась. Наполнила раковину водой, налила жидкость для мытья посуды: пусть тарелки сами моются. Взяла швабру, загнала мусор под кухонный шкаф. Скатерть вытряхнула с балкона на капот какой-то машины и, скомкав, бросила в угол. Потом села на полу перед входной дверью, ожидая, когда Беатриче позвонит, войдет и воскликнет: «Как у вас тут печально!»
Послышался рокот мотора ее скутера, он все приближался и наконец стих. И тут же раздался сигнал домофона – от неожиданности я аж подскочила и решила притвориться, что меня нет дома, хотя мой «кварц» был припаркован внизу, на самом виду. В любом случае Беатриче не купилась бы на это, продолжая давить на звонок. Я открыла. Она возникла на пороге в колготках в сеточку, в мини-юбке и с оголенным животом – и это двадцатого ноября. Вытерла ноги о коврик, окинула взглядом стены в прихожей:
– Сколько книг!
Это богатство поразило даже меня, когда я вошла сюда после долгой переправы из Биеллы. Книжные шкафы, забитые до потолка, были повсюду, включая кухню и ванную. Беатриче с любопытством приблизилась к полкам:
– У нас дома только «Имя розы», Ориана Фаллачи и еще одна книга, забыла какая. – Она заглянула в гостиную: – И тут полно! Да чье это все?
– Все его.
Она пошла смотреть кухню.
– Фантастика! – Она, похоже, забавлялась: – Его – это кого? Наркомана? – Она сунула нос в мою комнату, потом в ту, которая почти три месяца принадлежала Никколо. Ненасытное любопытство. – А тут что?
– Не открывай, там кабинет отца.
Беатриче тут же распахнула дверь и включила свет.
– Вау! – Она ошеломленно застыла.
При первой встрече Беатриче с нашим компьютером между ними пробежала искра – и, как теперь ясно, это было вполне предсказуемо. Книги ее смешили, а агрегат с третьим пентиумом внутри мгновенно внушил восторг и уважение.
– Вот это настоящий компьютер, не то что у моего отца.
– Ну, мой с ними работает.
– Мой тоже.
– Нет, я в том смысле, что у моего такая работа – компьютеры, информатика, – уточнила я, и мой голос неконтролируемо дрогнул от гордости. – Он занимается программным обеспечением, преподает в университете.
Беатриче взглянула на меня с интересом:
– Серьезно?
Впервые я ощущала не стыд, а гордость за члена своей семьи. Которого, к сожалению, я обвиняла во всех грехах.
– Вот бы мне компьютер подарили! Ужасно хочу такой!
– И что ты с ним будешь делать? – скептически спросила я.
Беатриче не ответила: она не знала.
– Давай его включим! – возбужденно предложила она.
– Нет, нет! – Я попыталась встать между ней и компьютером.
Беатриче отодвинула меня и уселась за письменный стол отца. Осмотрела клавиатуру, погладила клавиши.
– Ну давай, давай в интернет выйдем! – подстрекала она, словно звала меня на Карибы или в полет на Луну.
– Прекрати, – раздраженно бросила я. Этот серый гроб вызывал во мне какое-то физическое отвращение, и меня бесило, что Беатриче от него в восторге.
Беатриче нажала указательным пальцем на кнопку включения. Компьютер с медлительностью толстяка начал оживать. Черный экран засветился, и, к моему огромному изумлению, пиксели сложились в лицо моей мамы. На переднем плане, но не в фокусе; на берегу моря, с рассыпавшимися по голым плечам волосами. Она была топлес?
– Выключи! – потребовала я.
Беатриче постучала по маминым веснушкам:
– Вот что я с ним буду делать – загружать фотографии. Так они не выцветут.
Она наугад ткнула мышкой. Интуиция – или судьба – привела ее прямо к символу Е – иконке Internet Explorer. Нам в школе объясняли, для чего нужен интернет, но это был учитель химии, знавший еще меньше меня, так что я ничего не поняла.
Беатриче кликнула два раза. Появилась рамка для ввода имени пользователя и пароля.
– Скажи, что у тебя они есть, Элиза! Пожалуйста!
– А, тот листочек… Не знаю, куда я его сунула…
– Вспоминай, давай же!
Она упрашивала меня, вся возбужденная, словно речь шла о ее жизни. На самом деле так оно и было, хотя ни одна из нас тогда еще не подозревала об этом.
Я недовольно поднялась, чтобы найти инструкции, которые папа написал нам с Никколо на стикере несколько месяцев назад. Вероятность найти этот листок была минимальной, или так мне хотелось думать. Однако он оказался прямо перед нами, был приклеен к этажерке.
Я прочитала:
– «Сойка» – это имя пользователя. «Обыкновенная056» – пароль.
Беа допечатала, нажала «ввод», и модем вдруг ожил, замигал всеми лампочками – красным, потом зеленым, издавая пугающую какофонию звуков: прорвавшийся водопровод, полумертвый факс в табачной лавке за школой, приземляющаяся ракета плюс какой-то би-би-бип, от которого мы обе вздрогнули.
Все это длилось секунд тридцать, и воцарилась тишина. «Вы подключены» – возникло на экране. На лице Беатриче засияла улыбка – словно отражение какого-то света внутри нее, какого-то секретного знания. Повторюсь: двухтысячный год, мы в Т.; мой отец – один из немногих, у кого дома модем на 56К. Он и еще четверо энтузиастов из университета делали веб-сайты, которые только они сами и посещали. С тех пор прошло девятнадцать лет, как раз вчера, но кажется, будто это было еще при этрусках. Помню, как я глядела на веб-страницу Virgilio, словно на японский комикс манга в руках изгоя-одноклассника: с бесконечным высокомерием и спесью человека, читающего в четырнадцать лет Сандро Пенну. Ни малейшего подозрения, что впереди революция, новый виток прогресса, конец старого мира.
А вот Беатриче у меня дома в тот день тут же закрутила роман с историей. Почувствовала, догадалась.
– Ладно, пошли заниматься! – Я отобрала у нее мышку и так вдавила палец в кнопку выключения, словно хотела, чтобы компьютер под землю провалился. Я не могла понять, почему отец каждый день смотрит на мамину фотографию, если они так нехорошо расстались. Подвинув стул, я заставила Беатриче встать. Она примирительно подняла руки:
– Эй, я поняла, поняла! Но я хочу попросить твоего отца, чтобы он научил меня этому. Мой, прикинь, возвращается с работы в десять вечера, и это для него еще рано.
– Давай, он будет рад. Мы с братом сбегали каждый раз, когда он пытался нас приобщить.
– А, твой брат… – Беатриче улыбнулась. – Где он? – Она обернулась по сторонам, осознавая наконец: – А где же все?
Их отсутствие отдавалось в пустых комнатах демоническим хохотом.
– Уехали, – ответила я. Погасила свет в кабинете, дождалась, пока она выйдет.
– В каком смысле?
– Папа поехал купить нам что-нибудь на полдник. Мама и Никколо вернулись обратно в Биеллу.
Беатриче взглянула на меня, но ничего не сказала. И я была ей за это благодарна. Она подобрала с пола в коридоре рюкзак, пошла за мной в комнату. Я в задумчивости закрыла дверь на ключ – или мне это показалось? Между нами оставалась все та же недоговоренность. Слишком тяжелая, чтобы с ней могли справиться два подростка. Мы смущенно разулись, уселись, скрестив ноги, на кровать друг напротив друга, с учебниками латыни на коленях.
Беатриче взяла инициативу на себя:
– Ты начнешь или я?
– Ты, – ответила я. – Давай мужской род на – us.
– Lupus[15], lupi, lupo, – монотонно заговорила она, – lupum, lupe, lupo.
Никто этого не знает, но Беатриче Россетти занималась очень педантично. Математика, греческий, география – разницы для нее не было. Если требовалось набрать восемь баллов, она их набирала. Она не колебалась, не тратила время, как я, глядя на дерево и подыскивая слова. Вела не дневник, а ежедневник: спортзал, косметолог, фотосессия, дефиле; спала в лучшем случае шесть часов в сутки и по успеваемости в классе всегда делила со мной первое место. Но об этом никогда не говорила. Что была красоткой-ботаником. Потому что люди не любят противоречий. В этом она походила на меня: Мэрилин Мэнсон и Серени. Так что обе мы просто не могли не понравиться друг другу.
– Lupi, luporum, lupis…
– Какой он, этот платан? – прервала ее я.
– Какой платан? – она растерянно подняла глаза.
– Вон тот, за окном. Назови одно прилагательное. Только одно.
Беатриче скорчила гримасу, потом поняла, что я не шучу.
– Грустный, – провозгласила она.
Я заулыбалась: мы видели мир одинаково.
– Ты и правда этим занималась? – огорошила она меня тут же.
– Чем?
– Сексом.
Я перестала улыбаться. Это слово я использовала только один раз, в своем письме. Но одно дело вывести его на бумаге, не зная толком его значения, и совсем другое – произнести, услышать, вызвать его к реальности.
– Покажи мне, как ты сложена, – сказала она. – Сними трусы, я хочу понять: мы одинаковые или нет.
– Ты больная, – опешила я.
– Ну пожалуйста. Как я иначе пойму, правильная я или нет? Помоги мне. Ты знаешь, ты же написала. – Она не шутила. – У меня миллион фотографий, где я в купальнике, и мне непонятно, какое впечатление я на них произвожу. Но голая? Можно ли как-то догадаться, что я девственница?
– Я не могу.
– Почему? Мы же подруги. Если сделаем это, станем лучшими подругами. Лучшими, – повторила она. – То есть после этого мы будем неразрывно связаны. Сможем говорить друг другу все. Это как договор кровью подписать. Навсегда. После.
Она буравила меня взглядом. Беатриче всегда мастерски умела затронуть нужную струну, чтобы продать тебе что-то. Предложение звучало соблазнительно, но в этом «после» заключалась слишком высокая цена. Как можно ей довериться? Я набралась храбрости:
– Утром ты мне угрожала.
– Лоренцо в тебя влюбится, когда прочитает, клянусь тебе!
Я колебалась.
– Слушай. Мы ничего не будем делать. Только посмотрим.
Я поднялась с кровати. Встала на ноги и ощутила габариты тела, факт его существования: таинственное, опасное. Я начала расстегивать джинсы – медленно, нехотя. Сначала пуговицу, потом молнию. Я снова, в сотый раз, сдалась ей. А может, я сама в глубине души хотела этого?
Беатриче встала, спустила юбку, сняла ее. Стараясь не встречаться глазами, мы выполняли одни и те же движения. Она сняла колготки, я носки. Потом трусы: она стринги, я – обычные. Она взяла меня за руку, словно мы собирались прыгать в воду с высокого трамплина, и подвела к стоявшему у стены большому прямоугольному зеркалу, которое так и не повесили. Затаив дыхание, мы встретились со своими отражениями.
Две химеры. Наполовину одетые, благовоспитанные, сдержанные. Чьи-то дочери. А наполовину какие? Что там было, на другой половине?
– Мы почти одинаковые, – заключила Беатриче, сильнее сжав мою руку. Потом повернулась ко мне: – Ты порвала плеву? Я сама пробовала, но не получилось.
– Как пробовала?
– Тампоном сестры.
Тот факт, что у нас обеих внутри было это неизведанное, отгороженное пространство, проблема, требующая скорейшего разрешения (хоть и неясно зачем), вдруг приблизил меня к ней.
Я собиралась сказать ей, что это возможно, что в письме я наврала и мне еще только предстоит все изучить, что надо объединить усилия и стряхнуть с себя вот это, этот стыд. Лечь рядом, найти удобное положение, понять, как мы устроены. Я уже чуть было не предложила ей это – и вдруг мы услышали стук, и дверная ручка резко дернулась.
– Можно?
Мы подскочили на месте. Я в ужасе уставилась на ключ. Тот дрогнул, но устоял, спасая нас. Мы бросились к одежде, хватая трусы, напяливая их задом наперед.
– Секунду, секунду! – крикнула я отцу.
Носки, джинсы наизнанку, взрыв адреналина – как в тот раз, когда мы сбежали из «Розы Скарлет» с добычей на четыреста тридцать две тысячи лир. Вот так я себя чувствовала рядом с Беатриче. Ничьей дочерью. А значит, свободной. Собой.
Если подумать, то просто фантастикой кажется, как эти двое мгновенно нашли друг друга.
Отец до сих пор неустанно следит в интернете за успехами Беатриче. И я его понимаю: он ведь к ним причастен. Но он еще и упорно рассказывает о них мне, когда я ему звоню, а это уже раздражает. Мы друг от друга живем далеко, и у нас полно важных тем для обсуждения – например, его здоровье, – а он в итоге все равно съезжает в разговоре на Беатриче. Вчера она была в Токио, сегодня в Лондоне. Я теряю терпение, мы ругаемся. Я в очередной раз напоминаю ему: меня не интересуют ее идиотские разъезды, потому что мы больше не подруги. Упрекаю, что раньше он читал научную литературу, что-то умное, а теперь ударился в гламур. Ладно, сейчас надо успокоиться и вернуться опять в тот день.
Когда я наконец открыла ему и он смог просунуться в дверь с пакетами в руках, то увидел следующую картину: растрепанная Беатриче в юбке задом наперед, с двухметровыми ногами в мелкую сеточку. Наверное, его это смутило, а может, изумило. С теплотой в голосе он сказал очевидную ложь:
– Элиза много о тебе рассказывала. Добро пожаловать к нам.
– Здравствуйте, – кокетливо ответила Беатриче. – Знаете, а мне очень интересно все про компьютеры! Вы меня научите?
– Когда захочешь! – Он торжествующе поднял пакеты с покупками: – А пока вот – еда.
Думаю, это все интуиция, которой Беатриче всегда было не занимать, и моему отцу тоже. Они жили в будущем и не боялись перемен. А я со своей поэзией и дневником на замочке в четырнадцать лет уже спряталась от жизни. За словами, за бумагой. Сидела там внутри испуганно, настороженно и подглядывала за ними в щелочку. Такова уж моя участь.
– Дайте мне минуту и приходите на кухню.
Папа закрыл дверь, и Беатриче прокомментировала:
– Какой красавчик!
Хватит ломаться! Я хотела наорать на нее, но сдержалась. Мы пошли на кухню и увидели там отца, сидящего у плиты, довольно улыбающегося в бороду, а напротив него – полный стол еды, накрытый как на день рождения, который в моем случае никогда не отмечали.
Беатриче задохнулась от детского восторга, и то, что за этим последовало, никогда больше не повторялось. Она взяла печенье и сунула его в рот целиком. Схватила кусок вишневого пирога и прикончила его в два укуса. Перешла к несладкому: два куска пиццы. Горсть картошки фри. Я увидела ее с набитыми щеками, с искрящимися от удовольствия глазами.
– Никому не говорите, – промычала она с полным ртом.
Потом остановилась, точно отрезвела. Смущенно вытерла рот и подбородок салфеткой. Сказала, что ей нужно в ванную, и убежала. Вероятно, все выблевала.
Я осталась вдвоем с отцом. Представила, как на торте, подрагивая, горит свечка. Подумала, что мама не звонит уже неделю. Папа подвинулся ближе, и я, догадавшись, что он хочет обнять меня, схватила картошку и ушла к себе в комнату.
Появилась Беатриче: макияж, одежда и прическа в идеальном порядке. Мы вернулись к учебе, теперь уже серьезно. Как и почти каждый день в течение пяти следующих лет: волосы собраны заколками, на кровати разбросаны словари, пальцы в чернилах. Мы провели два напряженных часа, сидя над lupus, lupi, над мужским родом на – er и – ir и средним родом на – um. Когда Беатриче собралась уходить, я резко спросила ее:
– Как его зовут?
– Кого?
– С кем ты хочешь это сделать.
Беа только что уложила в рюкзак латинскую грамматику. Она подавила изумление:
– Ни с кем.
– Не верю.
– Мне нельзя встречаться с парнем, мать не позволяет. На первом месте моделинг, школа. И она права, иначе я кончу как она: стану чьей-то женой в провинции.
– Но ты же хочешь потерять девственность.
– В четырнадцать лет девственность – признак отсталости.
Я выждала время, пока она судорожно собиралась, дрожащими пальцами застегивала молнию на кармане рюкзака.
Первое правило для тех, кто хочет стать писателем, – читать. А второе? Наблюдать. Педантично, скрупулезно, напрягая все осязательные щетинки, ощупывая каждую деталь со всех сторон, просвечивая насквозь в поисках слабины.
– А кто тебе делал форсировку скутера?
Беатриче побледнела.
– Скотина ты, – обвинила она.
И это – третье правило.
Ее родители вряд ли пошли бы в подпольный автосервис, а друзей у нее не было. С горсткой фальшивых подруг, приходивших к ней домой, они делились тенями для век, но никак не деталями глушителя. Да, Беа, я удовлетворенно улыбнулась, ты меня многому научила.
– Мы ведь трусы снимали, – напомнила я. – Кровный договор уже работает.
Ты должна рассказывать мне это. То, что другим знать не положено. От чего нам будет стыдно и приятно до ужаса. Правду. Преступление, таящееся в повседневности. Безобразие, прикрытое хорошими манерами. С этого самого момента наши с ней судьбы начнут расходиться и разойдутся навсегда; но пока что, этой зимой, в четвертом классе лицея, мы были повязаны общими тайнами.
– Если мои узнают, они меня убьют.
– Имя.
– Мать меня в подвале на ночь закроет. Она это может.
– Имя.
Беатриче грызла ноготь, мусолила заусенец. Не хотела говорить.
– Это он тебе делал форсировку скутера?
Она кивнула.
– Он в лицее учится?
– Нет, мотокроссом занимается.
– А школа?
– Он не ходит в школу.
– Сколько ему лет?
– Двадцать один.
– О-ла-ла! – Мне стало весело.
– Нет, ты не понимаешь, как это опасно! Нельзя, чтобы об этом узнали. Меня тогда дома запрут. Отец меня убьет.
Она испугалась. Я увидела ее слабой, безоружной. И смягчилась. Ощутила свою силу. Я могла положить ее на лопатки, могла быть сукой при желании – такой же, как она. Мы могли доставлять друг другу удовольствие и причинять боль. Мы вручили друг другу ключи для доступа к нашим слабостям. И этими ключами были мужчины.
– Как его зовут? – допрашивала я.
Беатриче грызла маникюр на указательном пальце; кусочек красного лака упал на белую плитку пола. Она сдалась:
– Габриеле.
Прошло несколько дней. Каждое утро я заезжала на школьную парковку и кружила, кружила, и не торопилась парковаться. Зияющая пустота в желудке; мучительные, незнакомые прежде мурашки от висков до паха. Я исподтишка сканировала другие скутеры: может, он здесь? Дни стояли прозрачные, как часто бывает в приморских городках зимой. Тихое, спокойное вне сезона побережье; холодный ясный свет грациозно ложится на мыс. На глади моей жизни ни морщинки. Расписание, маршруты – ничего не изменилось. Парты, классы – все на своих местах.
Я входила в школу с колотящимся сердцем. Даже по дороге в туалет ребра сдавливало страхом, хоть и было ясно, что здесь я его не встречу. Я держалась подальше от третьего этажа, от дворика с курильщиками – и отчаянно хотела его видеть. Только об этом и думала. Все чувства были напряжены до предела. Беатриче на занятиях подталкивала меня локтем, не давала покоя вопросами в тетрадке: «Ну что?»
А ничего. Я серьезно решила, будто это письмо способно что-то сдвинуть с места? Может, Лоренцо его и не видел даже. Уборщица нашла прежде и выкинула. Или он его достал, развернул и сложился пополам от смеха на первой же строчке. И послал его в корзину – ура, баскетбольный трехочковый! Или даже еще хуже: прочитал перед всем классом вслух. И теперь на пороге нашего четвертого «В» вот-вот возникнут его друзья, распевая: «Шлюха, шлюха!» Разоблачат меня.
Боже мой, на какой риск я пошла!
Однако ничего такого не случилось. Лоренцо вместо уроков часто проводил время в учительской, беседуя о политике; на переменах курил со своей компанией на пожарной лестнице – по информации, тайно добытой Беатриче, которая против моего желания настойчиво выслеживала, подслушивала, расспрашивала. В час двадцать он выходил из школы и беззаботно уносился прочь на своем черном «фантоме». Вторник, среда, четверг, пятница, суббота.
Воскресенье я провела, валяя дурака в постели. Спрашивая себя, где он сейчас, что делает, с кем. Пока мой отец старательно начищал свой бинокль в ожидании прилета соек (через три месяца), я, окопавшись у себя в комнате, слушала Adam’s Song и смотрела в потолок, а мое тело горело в огне.
Лоренцо не был вымышленным персонажем, воображаемым другом. Он был реален. Встречался с девушкой. Как раз сейчас они, возможно, гуляют вместе по главной улице – влюбленные, официально помолвленные. Или укрылись за каким-нибудь утесом. Или под одеялом, в какой-нибудь комнате. Чем они занимаются? Раздевают друг друга? Эта мысль сводила меня с ума. И все мое тело – сердце, ноги, живот – сгорало от нетерпения, от жизненной необходимости увидеть его.
Я встала, наплела отцу про несуществующую договоренность с Беатриче, села на свой «кварц» и поехала его искать.
На набережной. На покрытых водорослями песчаных пляжах. На Железном пляже. В порту. Я останавливалась на углу боковых улиц, впадавших в проспект, кишащий моими сверстниками. Шпионила за ними. Они были увлечены прогулкой, неуклюжими ухаживаниями, с промасленными пакетами с картошкой фри в руках, первыми сигаретами в неловких пальцах. А я – словно за стеной, отгорожена от всех. Я никому не принадлежала. И отчаянно желала найти его. Одного на какой-нибудь скамейке. Я клялась, что если это случится, то я найду в себе смелость сесть рядом, поцеловать его, сделать что угодно, лишь бы он не вернулся к своей Валерии. Что она с ним делала? Что умела? Какие же глупости проносились у меня в голове! Я ехала дальше, и ледяной ветер забирался под шлем и резал глаза. Завидев черный «фантом», я каждый раз оживала, возбуждалась. Остановка на заправке, несколько литров высокооктанового бензина в бак – и снова в путь, рыдая из-за человека, о котором не знала ничего, кроме того, что он читал Серени.
Домой я в тот вечер вернулась в таком напряжении, что у меня раньше времени начались месячные. Я побежала к себе за прокладками, которые прятала в ящике с бельем. Пусто: закончились. Вернулась в коридор к сумке, достала бумажник, открыла: ничего. Я все потратила на бензин. Сколько часов меня не было?
Папа выглянул из кабинета, заметил мое смятение:
– Случилось что-нибудь?
Я могла бы просто попросить его: «Дашь мне денег?» – «А зачем тебе?» – поинтересовался бы он. И я могла бы ответить как есть: «В аптеку надо, за прокладками. Мне четырнадцать, у меня уже менструации, вообще-то, я больше не маленькая девочка, которую ты не знал!»
– Ничего, – отрезала я, не глядя на него. Ушла в ванную, закрылась на ключ, нарвала ваты, завернула в бумажный платочек и кое-как пристроила в трусах.
«Мама! – взывала я, сидя на унитазе. – Здесь такой дурдом, я больше не могу».
Выйдя из ванной, я поглядела на телефон, на трубку. И не подняла ее: ведь если она не ответит, я не переживу эту ночь.
Я дотянула до утра. В понедельник я убедила себя, что письмо нашли сотрудники школы. Ну и хорошо: нет ничего более пафосного, чем послание, спрятанное в парте. Что за идиотизм, кто так вообще делает? Только тот, у кого нет больше матери, а есть скверная подруга вроде Беатриче. Бумага – хрупкий носитель, слова – средство ненадежное. С какой стати парень вроде него – гордость лицея, мальчик из элитной семьи – должен на меня клюнуть? Я вспомнила Бритни Спирс – как она изгибалась, виляла бедрами. А у меня между ног была прокладка ручной работы.
Прошла еще неделя. Беатриче перестала меня дергать и выслеживать Лоренцо на переменах. Буря миновала. Разрушительное природное явление разыгралось и умерло внутри меня, практически в воображении.
Первого декабря я задержалась до половины второго, заканчивая сочинение. Педантично перечитала его дважды. Потом вручила синьоре Марки, которая любезно задержалась ради меня.
– Сколько же ты пишешь, Черрути. Я знаю, кем ты хочешь стать, когда вырастешь.
Она знала, я нет. Я вышла из школы последней. На парковке остался только мой «кварц». Доставая из кармана ключ, я издалека увидела на сиденье что-то белое.
Я замедлила шаг. Ноги будто превратились в мешки с песком. Сердце, с которым я ничего не могла поделать, гулко, точно в пустом ящике, застучало в грудной клетке.
Я надеялась. И не осмеливалась надеяться.
Я желала этого всем своим существом. И страшилась.
Конверт. Запечатанный.
С затуманенными адреналином глазами, с пережатым дыханием, я открыла его дрожащими руками. Внутри была записка.