Часть первая

Раздел первый Годы детства. Монашество

Моя мать всегда умалчивала о том, какова была жизнь моего отца в миру, но, когда моя память бережно перебирает все то, что я сызмальства слышал о нем от нее, я готов предположить, что он преуспел и в науках, и в житейском благоразумии.

Мать повествовала о своей минувшей жизни довольно сбивчиво и бессвязно, так что далеко не сразу начал я уяснять, что благополучие моих родителей, основанное на немалом богатстве, сменилось удручающей, горчайшей бедностью, что мой отец, совращенный самим Сатаной, пал до мерзкого кощунства и смертного греха, однако прошли годы, и его просветила Божья благодать, и он вознамерился искупить содеянное паломничеством ко Святой Липе[1], в чужедальнюю, суровую Пруссию. Направляясь туда, изнуренная странствием, мать моя тем не менее впервые убедилась: ее многолетнее супружество не останется бесплодным, и мой отец, начинавший уже отчаиваться, воспрянул духом вопреки всей своей бедности, так как сбывалось возвещенное ему видением, когда святой Бернард[2] заверил его: с рождением сына ему отпустится грех и будет ниспослано утешение. У Святой Липы, однако, моего отца постиг недуг, и чем менее щадил он себя, при всей своей немощи предаваясь изнурительной епитимье, тем неодолимее хворь брала над ним верх; он преставился, примиренный с Богом и утешенный, в миг моего рождения. С первыми проблесками сознания брезжут во мне милые образы монастыря и предивной церкви у Святой Липы. Меня убаюкивает дремучий лес, меня овевают ароматами буйные и многокрасочные цветы, колыбель моя. Святыня Благословенной не допускает вблизи себя ничего ядовитого или вредоносного; муха не смеет жужжать, сверчок не смеет стрекотать в священной тишине, где раздаются лишь умильные гимны иереев, чьи золотые кадила окуривают паломников в продолжительном шествии летучими клубами богоугодного ладана. Все еще вижу я посреди церкви ствол Святой Липы в серебряной ризе. На эту липу некогда снизошла чудотворная икона Пречистой Девы, принесенная ангелами с небес. Все еще вокруг меня и надо мной блики и лики; сияющие, красочные образа ангелов и святых на стенах и на церковном куполе. Конечно, чуднодивная обитель представлялась мне по описаниям моей матери, чья пронзительная скорбь сподобилась там благодатного утешения, но я был так проникнут этими описаниями, что мнилось, будто сам я все это узрел и изведал, хотя вряд ли моя память простирается так далеко в былое, ибо моя мать оставила со мною святое место через полтора года. Однако полагаю, будто воочию явился мне однажды наедине в церкви, где не было в тот миг ни богомольцев, ни священнослужителей, строгий образ таинственного мужа, не того ли захожего живописца, который в старину, когда церковь еще только возводили, вдруг наведался туда и, хотя его речей никто не разумел, своею ухищренной кистью в кратчайший срок предивно и пречудно расписал всю церковь и, завершив едва свое деянье, снова скрылся.

Также вспоминается мне старый паломник в странном одеянии; у него была длинная седая борода, и он часто брал меня на руки, находил в лесу пестрые мхи и камни, чтобы играть со мною, и все-таки очевидно лишь со слов матери он возник во мне как живой. Однажды я увидел у него на руках другого незнакомого младенца, моего ровесника, он был неописуемо прекрасен. Среди травы мы с ним целовались и миловались, и я не пожалел для него всех моих пестрых камешков, а он умел располагать их на земле так, что выходили разные рисунки, но рано или поздно из них все равно образовывался крест. Моя мать сидела рядом на каменной скамье, а старец, стоя позади нее, нежно и строго приглядывался к нашим детским забавам. Тут вышли из кустов некие молодчики; наряд их и вся стать говорили о том, что охота поглазеть и поразвлечься привела их к Святой Липе. Один из них увидел нас и вскричал, рассмеявшись: «Вот это да! Святое Семейство[3] так и просится в мой альбом!»

Он и вправду достал бумагу, карандаш и принялся нас рисовать, однако старый паломник поднял свое чело и произнес разгневанно: «Злосчастный зубоскал! Ты метишь в художники, но ни любовь, ни вера сроду в тебе не пламенели, и не труды, а трупы косные, подобные тебе, – удел твой жалкий; отчаешься и пропадом ты пропадешь в своем убожестве, изгой опустошенный, чужой всему и всем».

Юнцы смущенно и поспешно удалились.

А старый паломник молвил моей матери: «Я пришел сегодня к вам с этим чудо-младенцем, дабы он одарил вашего сына искрою любви, но мы с ним должны вас покинуть, и, чего доброго, не видать вам больше ни его, ни меня. Вашему сыну не отказано во многих драгоценнейших дарованиях, однако его кровь заражена кипучим броженьем отчего греха, вопреки коему он способен воспарить, и тогда из него выйдет отважный воин веры. Воспитывайте его для духовного звания!»

Сколько бы мать ни говорила, впечатление, произведенное на нее глаголами паломника, оставалось столь проникновенным и действенным, что слова не могли полностью засвидетельствовать его; так или иначе, она вознамерилась в будущем не препятствовать моим стремлениям и невозмутимо принять жребий, который выпадет мне волею попечительного рока, так как средства не позволяли ей помыслить о том, чтобы я удостоился воспитания, превышающего ее собственные возможности.

Возвращаясь домой, моя мать побывала в монастыре цистерцианок[4], настоятельница которого происходила из княжеского рода; давняя знакомая моего отца, она обласкала мою мать; туда восходит изведанное мною отчетливо на собственном опыте. Однако все, что могло произойти с тех пор, как явился мне старый паломник (а мне о нем, действительно, напоминает мой собственный опыт пережитого; моя мать лишь повторила мне, что сказали художник и старец), до того момента, как она представила меня настоятельнице, зияет в моей памяти сплошным провалом, от этого времени не осталось ни проблеска. Я как бы опамятовался лишь тогда, когда мать занималась моим костюмом, пытаясь, насколько это было возможно, приодеть и принарядить меня. Она приобрела в городе новые тесемки, она подстригла мою обросшую головенку, она со всяческим усердием приводила меня в порядок, наставляя при этом в благочестии и в благоприличии, дабы я не ударил в грязь лицом у госпожи настоятельницы. Держась за материнскую руку, я взошел наконец по широким каменным ступеням и оказался в просторном покое, чьи высокие своды и стены были расписаны святыми образами; там узрел я княжну. Она была высока ростом и величественно прекрасна; монашеское облачение еще более возвышало ее, доводя почтение перед ней до трепета. Она вгляделась в меня с важным проницательным вниманием и спросила:

– Это ваш сын?

Голос ее, сама ее внешность – и в особенности все то невиданное, что окружало меня, высокие своды, образа, – все это так потрясло меня, что я в каком-то испуге не мог удержаться от слез. Тогда княжна как будто смягчилась, взор ее потеплел, и она произнесла:

– Что с тобою, малютка? Не я ли тебя напугала? Как зовут вашего сына, любезная?

– Франц, – ответила моя мать.

Тогда княжна вскричала, как бы пронзенная душевной мукой: «Францискус!» Она оторвала меня от пола, чтобы страстно заключить в объятия, но в тот же миг внезапная сильная боль где-то в области шеи исторгла из моих уст громкий крик, так что княжна, ужаснувшись, разжала объятия, и моя мать, совсем уничтоженная моей оплошностью, подхватив меня, не знала, как унести вместе со мною ноги. Однако княжна не отпустила нас. Оказалось, что, когда княжна прижала меня к себе, ее алмазный наперсный крест прямо-таки впился мне в шею, и ссадина покраснела и налилась кровью.

– Бедный Франц, – молвила княжна, – вижу, как тебе больно, но ведь мы с тобой помиримся, правда?

Келейница принесла сахарного печенья и сладкого вина. Робость моя прошла, и не понадобилось долгих упрашиваний для того, чтобы я храбро отдал должное сладостям, которые красавица княжна, усадив меня к себе на колени, сама клала мне в рот. Достаточно было нескольких капель сладкого напитка, неведомого мне до той поры, чтобы я воспрянул духом и оживился, как то было мне свойственно, по рассказам матери, с младенчества. Я немало позабавил своим смехом и болтовней настоятельницу и келейницу, задержавшуюся в комнате. Поныне диву даюсь, как это угораздило мою мать подвигнуть меня на рассказы о красоте моих родных мест, но я, как будто мне подсказывала высшая сила, умудрился поведать княжне о прекрасной живописи захожего безвестного мастера с такой достоверностью, словно глубочайший дух ее открылся мне. При этом я обнаружил такое проникновение в житийные тонкости возвышенного священного предания, как будто все церковные книги не только знакомы мне, но и досконально мною изучены. Не одна княжна, мать моя сама не сводила с меня изумленных очей, а я, захваченный своими речами, заносился все выше, пока наконец княжна не прервала меня вопросом: «Признайся, мой дорогой, кто тебя всему этому научил?» – и я, ничтоже сумняшеся, признался, что ненаглядный чудный младенец, явленный мне странным паломником, растолковал мне церковные образа, повторив некоторые из них сочетаниями цветных камешков, и не только выявил их смысл, но и пересказал мне многие жития святых.

Послышался звон, возвещающий вечерню. Келейница насыпала сахарного печенья в кулек и вручила его мне, к моему вящему удовольствию. Настоятельница, вставая, обратилась к моей матери с такими словами:

– Я намерена впредь опекать вашего сына, любезная, и надеюсь обеспечить его будущность.

Моя мать была так растрогана, что не могла говорить, она только с горючими слезами целовала руки княжны. Уже в дверях княжна задержала нас, снова приподняла меня, не забыв на этот раз отстранить крест, и чуть не задушила меня в объятьях, плача навзрыд, обжигая мне лоб слезами, воскликнув:

– Францискус! Останься и впредь таким же верующим, таким же хорошим!.. – В глубоком умилении я сам не мог удержаться от слез, не понимая, отчего, собственно, я плачу.

От щедрот настоятельницы вскоре наладилось наше незатейливое житье-бытье, которое мы влачили на маленьком хуторе по соседству с монастырем. Мы больше не нуждались, я приоделся и мог воспользоваться уроками священника, подпевая ему на клиросе, когда он служил в монастырской церкви.

Отрадной грезой облекает меня воспоминание о той ранней счастливой поре! Ах, как недосягаем прекрасный край, где обитают беспечность и безоблачная резвость простодушного детства, остается моя родина далеко-далеко позади меня, и между нею и мною навеки разверзлась пропасть, устрашающая взгляд. В пурпурном освещенье раннего утра я все яснее различаю дорогие мне лица, я сгораю, воспламенен разлукой, и уже как будто до меня доносятся их сладкозвучные голоса. Ах! – что это за пропасть, если сама любовь не в силах превозмочь ее в своем неудержимом полете? Разве существуют время и пространство для любви! Не витает ли она в помыслах, а где мера помысла? Однако темные тени возникают и сгущаются, тесня меня беспросветным своим натиском, и желанная даль исчезает из виду, а насущное подавляет мои порывы будничными мытарствами, и даже неизреченный пыл, самим своим страданьем скрашивающий разлуку, превращается в безнадежную убийственную пытку.

Священник был добрее доброго; к тому же он знал, как совладать с моей непоседливой мыслью, знал, как приноровить свою науку к моей натуре, чтобы я торжествовал, одерживая победу за победой.

Дороже всех на свете мне была моя мать, в княжне же я видел святую, и дни, когда мне разрешалось узреть ее, я причислял к праздникам. Я всегда намеревался толком показать ей, какой стал я теперь ученый, но стоило ей выйти и дружелюбно меня приветить, как от моего красноречия оставалось разве что с трудом выговариваемое слово, лишь бы взирать на нее, лишь бы внимать ей. Зато все, что она говорила, внедрялось в мою душу, и потом целыми днями я втайне ликовал, преображенный, и все воображал ее себе, посещая одни и те же заветные уголки. Как назвать мне то чувство, которое пульсировало во мне, когда, стоя у высокого алтаря, я ритмично раскачивал кадило, а с хоров обрушивались органные лады и, нарастая кипучим каскадом, захватывали меня, так что в божественном гимне я улавливал ее голос, нисходящий ко мне пламенеющим лучом, и все мое существо преисполнялось чаяньем Высшего – Святейшего.

Но не было для меня дня торжественнее, чем день, который предвкушал я и которому потом радовался неделями, день, о котором я никогда не мог помыслить без душевного подъема; этим днем был праздник святого Бернарда[5], а так как орден цистерцианцев посвящен именно ему, в монастыре в этот день многим отпускались грехи, и такое отпущение было поистине праздничным. Уже за день до праздника множество соседей-горожан, чуть ли не вся округа, собирались у монастырской ограды, заполняя просторный луг, усеянный цветами, где веселая сутолока не прекращалась ни днем ни ночью. Не припоминаю, чтобы ненастье хоть раз омрачило праздник, совпадающий с благоприятным временем года (День святого Бернарда приходится на август). На свете не бывало зрелища красочнее. Там с пеньем гимнов шествуют богомольные пилигримы, а здесь молодые крестьяне весело льнут к расфранченным девицам; духовные лица молитвенно складывают руки, в благочестивом созерцании наблюдают пролетающие облака; горожане целыми семьями благодушествуют на траве, опустошают тяжелые корзины со съестными припасами и лакомятся вволю. Залихватские рулады, душеспасительные хоралы, пламенные воздыхания кающихся, хохот беззаботности, причитания, прибаутки, возгласы, восклицания, молитвословия разносятся на ветру чудесным, опьяняющим созвучием.

Но как только ударит монастырский колокол, шума как не бывало; куда ни посмотришь, всюду сплоченные сонмы коленопреклоненных, и в непререкаемой тишине слышится лишь невнятный говор молящихся. Но не успеет колокол отзвучать, и вот уже снова бушует красочный поток, и снова раздается гомон веселья, умолкнувшего лишь на минуту.

Сам епископ, имевший кафедру в соседнем городе, в День святого Бернарда посещал монастырскую церковь, дабы совместно с низшим духовенством отслужить торжественную мессу, а епископская капелла, разместившись поодаль от алтаря на особом помосте, увешанном драгоценными гобеленами, услаждала слух песнопениями.

И сегодня дают себя знать чувства, сотрясавшие тогда мою грудь; они не только не умерли, оказывается, они даже не поблекли и расцветают, когда моя душа оборачивается к прежнему блаженству, столь быстролетному. В ушах моих явственно звучит Gloria, исполнявшаяся тогда многократно, ибо эту композицию предпочитала княжна. Едва Gloria воспевалась епископским голосом, вскипали сильные лады хора: «Gloria in exelsis deo!»[6] – не являлась ли заоблачная Gloria над высоким алтарем? – да, не воспламенялись ли к жизни чудотворные, богописные Херувимы и Серафимы, напрягая взмахами свои крепкие крыла, славословя Бога голосами и неописуемым бряцанием струн?

Всего меня облекало вдохновенное наитие молитвенного экстаза, возвращающее сквозь пламень облаков туда, в даль, откуда я происхожу, и в ароматическом лесу звучали нежные ангельские голоса, и чудо-младенец встречал меня, покидая лилейную поросль, чтобы спросить с улыбкой: «Где ты блуждал так долго, Францискус? А я тут набрал много цветов; посмотри, как они хороши, у каждого из них свои краски; и все эти цветы я подарю тебе, если ты больше никогда не покинешь меня и не разлюбишь».

После торжественной мессы монахини праздничной процессией обходили галереи монастыря и церковь; их возглавляла настоятельница в митре и с серебряным пастырским посохом[7]. Взор дивной жены так и светился святостью, благородством, небесным сиянием, что сказывалось и в ее осанке и в поступи. То была сама торжествующая Церковь, не отказывающая благочестивому верующему народу в своем благодатном покрове и в благословении. Когда взор ее невольно нисходил на меня, я бы с восторгом поник перед нею во прах.

После богослужения духовенство и епископская капелла приглашались под широкие обительские своды на трапезу. Некоторые лица, особо приближенные к монастырю, среди них представители городских властей и торговых кругов, также присутствовали за столом, а поскольку я снискал благоволение епископского регента, не брезговавшего моей особой, то среди приглашенных бывал и я. И если сперва все мое существо пламенело праведным богопочитанием, всецело приверженное горнему, то потом охватывало меня житейское веселье, осаждая своими пестрыми сценами. Всякие забавные истории, байки, побасенки сыпались как из рога изобилия, вызывая раскатистый хохот гостей, пока не наступал вечер и гости не отправлялись восвояси на экипажах.

Меня, шестнадцатилетнего, священник признал достойным приступить к теологическим занятиям в семинарии соседнего города, ибо я без всяких колебаний избрал для себя стезю духовного лица, что особенно пришлось по душе моей матери, так как у нее на глазах подтверждались и сбывались тайнознаменательные прорицания Паломника, в известном смысле перекликавшиеся с необычным обетованием, которого сподобился мой отец, хотя сам я об этом тогда еще не слыхивал. Мать моя полагала, что мое священничество успокоит душу моего отца, избавив ее от вечного проклятия. Княжна беседовала теперь со мною не в своей келье, а в особом покое, предназначенном для мирских посетителей, но и она укрепляла меня в моих помыслах, высоко их оценивая и заверяя, что будет снабжать меня всеми необходимыми средствами, пока я не удостоюсь духовного звания. Хотя до города было рукой подать, так что монахи могли видеть его башни из своих келий, а иные досужие горожане предпочитали пешие прогулки вокруг да около монастыря, где местность отличалась хорошими, привлекательными видами, тем не менее разлука с моей милой матерью, с благородной госпожой, моей обожаемой благодетельницей, да и с моим добрым учителем очень меня огорчила. Кто станет спорить, что каждая пядь, отрывающая нас от наших присных, уподобляется величайшему отдалению, заставляя страдать!

В княжне чувствовалось некое странное движение души, и печаль выдавала себя дрожью голоса, на прощание увещевающего меня благословением. Я получил от нее элегантные четки и крохотный молитвенник с блистательными иллюстрациями. Кроме того, она снабдила меня рекомендательным письмом к приору монастыря капуцинов; его мне надлежало, по ее словам, посетить незамедлительно и видеть отныне в нем своего наставника и покровителя.

Право же, нелегко мне назвать местоположение более привлекательное, нежели то, которое занимал подгородный монастырь капуцинов. Казалось, нет ничего краше этого восхитительного сада, откуда виднелись горы, а его протяженные аллеи, ведя от одного пышного насаждения к другому, открывали на каждом шагу новые совершенства и утехи.

Где, как не в этом саду, предстал мне приор Леонардус, когда я впервые посетил монастырь, дабы вручить ему рекомендательное письмо настоятельницы!

Благожелательный по натуре, приор обласкал меня от души, прочитав письмо, и расточил столько похвал благородной госпоже, которую знавал еще в прошедшие годы в Риме, что я просто не мог устоять перед ним.

Личность приора была, естественно, средоточием всей братии, так что не требовалось особой проницательности для того, чтобы сразу постигнуть его совершенное единение с монахами в устройстве и протекании обительской жизни: душевный мир и ясность духа, явственно сказывающиеся в самом его внешнем облике, распространялись на всю обитель. Начисто отсутствовали следы той мрачности, того отталкивающего, обособляющего, внутреннего сокрушения, которыми так часто отличаются иноческие черты. Упражнения в благочестии определялись для приора Леонардуса не столько суровостью орденских правил, сколько духовным алканием Царствия Небесного, что преображало тягостную аскезу, призванную искупить первородный грех человечества, и он так искусно возжигал в братии этот осмысленный молитвенный пыл, что на все канонически заповеданное изливались благостность и задушевность, поистине выводящие за пределы земного узилища.

Даже известное сближение с миром допускал приор Леонардус, и никто не мог отрицать, что при соблюдении подобающей меры оно не только не вредно, но, напротив, скорее целительно для монахов. Обильные пожертвования, преподносимые прославленной обители отовсюду, поощряли гостеприимство, допускающее иногда к монастырской трапезе мирских доброжелателей и благодетелей. Тогда посреди трапезной бывал накрыт длинный стол; его возглавлял приор Леонардус, а гости занимали другие почетные места. Братии же, как обычно, предоставлялся узкий стол у стены, и приборы на этом столе отличались монашеской простотой, тогда как гостям кушанья предлагались на чистейшем, отборнейшем фарфоре и стекле. Монастырский келарь, как никто другой, мастерски ублажал приглашенных, избегая при этом скоромного. О вине заботились сами гости, так что монастырские трапезы действительно способствовали непринужденному задушевному общению духовенства с мирянами, и нельзя сказать, что жизнь тех и других не выигрывала от подобного взаимодействия. Ибо заложники мирской суеты, освобождаясь от нее хотя бы на время и вступая за монастырскую ограду, где жизнь духовенства откровенно перечит их обиходу, не могли не признать под влиянием той или иной искры, западающей в душу, что их путь к благополучию и покою не единственный, и дух, возносящийся над земным прозябанием, быть может, уже здесь открывает человеку стезю, иначе недосягаемую. При этом и монахи не прогадывали; пестрый мир со всем своим кишением и мельтешением из-за монастырской стены подавал им вести, не лишние для их житейской рассудительности и благоразумия, не говоря уже о соображениях и выводах, на которые ничто другое не натолкнуло бы их. Не переоценивая земного сверх его природы, они не могли отказать человеческому образу жизни в необходимых различиях, идущих изнутри, чтобы луч духовного начала не утратил своих преломлений, без которых не останется ни красок, ни сияния.

Приор Леонардус давно и несомненно превосходил окружающих своими духовными и научными познаниями. Помимо того, что в нем видели изощренного теолога, чувствовавшего себя как дома в сложнейших материях и частенько приходившего на помощь профессорам семинарии, которые не считали для себя зазорным прибегнуть к его опыту и осведомленности, он обнаруживал светский лоск, вряд ли свойственный монастырскому затворнику. Его французская и итальянская речь отличалась изысканной беглостью, а его умудренная гибкость позволяла в прошлом употреблять его для ответственнейших переговоров. Я узнал его, когда он уже дожил до глубокой старости, но, вопреки сединам, свидетельству лет, в очах его еще вспыхивал юношеский пламень, а на устах его играла безмятежная улыбка, от которой усиливалось общее впечатление внутренней гармонии и невозмутимого лада. Он не только красиво говорил, но и красиво двигался, и даже монашеская ряса, далекая от элегантности, не только не портила его, но, напротив, удивительно подчеркивала его стройное телосложение. Я не встречал в монастыре ни одного монаха, который сам не выбрал бы своей участи, повинуясь властному внутреннему позыву и, более того, неодолимому духовному влечению, однако даже страдальца, ищущего в монастыре лишь спасительную гавань под угрозой уничтожения, Леонардус незамедлительно обратил бы к покаянию, и он вскоре успокоился бы, примирился бы с жизнью и, пребывая в земном, преодолел бы его тяготы. Такая направленность шла вразрез с традициями монашеского житья, и Леонардус набрался подобного духу в Италии, где обрядность да и вообще весь опыт религиозной жизни светлее и отраднее, чем в католической Германии. Как в церковном зодчестве сохранилось античное наследие, так луч отрадной живительной древности, кажется, проникает в сумрачное лоно христианских таинств и разливается там чудесным светом, в котором, бывало, купались боги и герои.

Я пришелся Леонардусу по сердцу, он преподавал мне итальянский и французский языки, но особенным образом влияли на мой дух многочисленные книги, которыми он ссужал меня, а также его речи. Как только семинарская наука предоставляла мне краткий досуг, я отправлялся в монастырь капуцинов, и во мне упорно усиливалось неуклонное стремление к постригу. Я признался приору в моем побуждении, но тот, не разубеждая меня, предложил все же повременить хоть бы год-другой и, так сказать, освоиться в миру. Но, хотя у меня не было недостатка в знакомствах – ими я, в основном, был обязан моему учителю музыки, епископскому регенту, – всякое общество меня расстраивало и стесняло, особенно когда присутствовали женщины, и, наверное, это обстоятельство в сочетании с предрасположением к созерцательной жизни заставило меня решительно предпочесть монастырь.

Как-то приор заговорил со мной о мирской жизни, и его слова оказались особенно значительными для меня; он углубился в предметы, слывущие скользкими, но обычная грация и непринужденность оборотов не изменили ему, так что, ничуть не нарушая приличий, он метко и без обиняков попадал в цель. Наконец он взял меня за руку, проницательно посмотрел мне в глаза и осведомился, девственник ли я.

Я почувствовал, что кровь бросилась мне в лицо, когда Леонардус недвусмысленно спросил меня о том, что по природе своей двусмысленно, и передо мной выпрыгнула как живая в своей красочности картина, совсем уже было покинувшая меня.

Я вспомнил сестру регента; звание красавицы вряд ли пошло бы ей, но она была прелестна в расцвете своего девичества. Ее стан очаровывал стройностью и безупречной чистотой линий. Вряд ли можно было представить себе руки, грудь и плечи совершеннее, а кожу нежнее.

В одно прекрасное утро, когда я спешил к регенту, чтобы не пропустить урока, мне попалась на глаза его сестра в несколько вольном утреннем неглиже: грудь ее успела блеснуть мне почти без покрова, хотя тут же притаилась под платком, накинутым второпях, однако мой нескромный взор схватил предостаточно, слова застряли у меня в горле, во мне всколыхнулась буря неизведанных чувств, неудержимая кровь воспламенилась в артериях, и пульсацию нельзя было не слышать. Сведенная судорогой грудь не выдержала бы внутреннего давления, если бы оно не разрешилось тихим вздохом. Между тем девица, как ни в чем не бывало, приблизилась ко мне, коснулась моей руки, и вопрос ее: «Что с вами?» – навлек на меня еще худшие страдания, от которых, к счастью, избавил меня приход регента.

Никогда еще не брал я таких неверных аккордов, никогда еще не допускал в пении таких срывов. Моя набожность заставила меня счесть весь этот случай дьявольским искушением, и я вскоре торжествовал, когда моя суровая аскеза обратила в бегство лукавого противника. Теперь же проницательность приора вновь накликала сестрицу регента, и передо мной возникли ее соблазнительные прелести; меня жгло ее горячее дыхание, сводило с ума ее прикосновение; проходил миг за мигом, а мой подавленный страх неумолимо усиливался.

Ироническая улыбка Леонардуса повергла меня в трепет. Взгляд его был для меня невыносим, я уставился в пол, у меня горели щеки, а приор умерил их жар, ласково потрепав по ним.

– По вас видно, сын мой, вы уловили смысл моих слов, и вы пока еще целомудренны; да отвратит от вас Господь прельщенье мира сего; недолго длятся его утехи, да и позволительно предостеречь от проклятия, которое в них заключено, ибо кончаются они неописуемой гадливостью, неизлечимым бессилием и маразмом, то есть гибелью лучшего, духовного, истинно человеческого.

Я предпочел бы не вспоминать пастырского вопроса и назойливого образа, вызванного этим вопросом, но произошло непоправимое: если я почти перестал конфузиться в обществе той девицы, то теперь я больше прежнего боялся взглянуть на нее, и стоило мне подумать о ней, как на меня нападала лихорадка и некое внутреннее смятение, в котором я угадывал тем большую угрозу, ибо в нем таилось и неведомое, чудное вожделение, граничащее со сладострастием, а тут уж и до греха недалеко. Однако достаточно было одного вечера, чтобы разрешилось мое двусмысленное колебание.

Регент имел обыкновение приглашать меня на музыкальные вечера, собирая у себя кое-какое общество. В тот вечер присутствовала, разумеется, его сестра, а с нею и другие особы женского пола, и я совсем не знал, куда девать себя, так как у меня дух захватывало и от нее одной. Ее туалет был ей очень к лицу, и я словно впервые увидел, как она хороша; казалось, незримые, неизбежные узы связывали меня с нею, и я, повинуясь безотчетному стремлению, никак не мог избежать ее близости, старался не пропустить ни одного ее взгляда, ни одного ее слова, прямо-таки льнул к ней и, когда ее платье невзначай задевало меня, млел от затаенного и такого нового упоения. Это не ускользнуло от ее внимания и, казалось, доставило ей удовольствие, а я боялся потерять голову, уступить страстному неистовству и заключить ее в мои ненасытные объятия!

Она засиделась у клавикордов, а когда встала, на стуле осталась одна из ее перчаток. Я так и набросился на эту перчатку и, не помня себя, припал к ней губами. Это происходило на глазах у одной из молодых особ, и она не преминула присоединиться к сестре регента; девицы начали перешептываться, потом последовали взгляды обеих в мою сторону, далее послышались смешки и, наконец, смех, едва ли лестный для меня. Я был готов сквозь землю провалиться, ледяной ток пронизал меня до глубины моего существа. Не помню, как я прибежал в семинарию – в мою келью. Мной овладело бешенство отчаянья; лежа на полу, я захлебывался жгучими слезами; я клял – я проклинал девушку, себя самого, и мои молитвы перемежались с безумным смехом. Отовсюду звучали вокруг меня голоса; надо мной издевались, меня поносили; я уже готов был выброситься из окна; к счастью, мне помешали железные прутья, и в самом деле я не переживал дотоле ничего ужаснее. Однако утро забрезжило, и спокойствие мало-помалу вернулось ко мне; я больше не колебался в моем решении никогда не видеть ее и отвергнуть все мирское. В моей душе окончательно возобладала склонность к монастырскому затворничеству, и уже никакое искушение не могло совратить меня.

Как только мне позволили урочные занятия, я поспешил в монастырь капуцинов и открылся приору в своей готовности поступить в монастырь послушником, добавив, что мать и княжна уже поставлены мною в известность о моем твердом и нерушимом решении. Леонардуса как будто насторожил мой внезапный пыл; не посягая на сокровенное в моей Душе, он так и эдак пробовал исследовать, почему я вдруг так возжаждал иночества, ибо он, разумеется, подозревал: мною движет нечто чрезвычайное. Тайный стыд оказался сильней меня; у меня не хватило духу признаться, что произошло в действительности; зато я дал волю пламенной экзальтации, обуревавшей меня, и не поскупился на подробности, связанные с чудесными происшествиями моих детских лет; они ли не обязывали меня принять монашество!

Моя экзальтация не передалась Леонардусу; не высказывая прямо скептицизма по поводу моих видений, он как будто не придал им особенного значения, более того, подчеркнул, что моя горячность не только не свидетельствует в пользу моего призвания, а, напротив, весьма смахивает на иллюзию. Леонардус вообще предпочитал не распространяться о видениях святителей и даже об апостольском чудотворстве, и бывали мгновения, когда я, грешный, подумывал, не тайный ли он скептик. Мне так хотелось услышать от него что-нибудь определенное на эту тему, что однажды я отважился затронуть вопрос о злопыхателях, посягающих на католическую веру; особенно нападал я на тех, чье высокомерное мальчишество мнит, что отделывается от сверхчувственного бездарным ругательством «суеверие». Леонардус мягко усмехнулся: «Сын мой, злейшее суеверие есть безверие», – и перешел на предметы посторонние и безразличные. Лишь впоследствии дано мне было углубиться в его превосходное осмысление мистического, представленного нашей религией, постигнуть, что такое таинственное сочетание нашей духовности с Высшей Божественностью, и тогда я не мог не признать, что Леонардус верно распоряжался драгоценнейшими дарами своего существа, приберегая их лишь для учеников, сподобившихся высшего.

Из письма моей матери явствовало, что она всегда предполагала: белому священству я предпочту монашество. В День святого Медардуса явился ей старый Паломник от Святой Липы, он вел за руку капуцина в орденском облачении, и она узнала меня. Княжне тоже пришлось по душе мое решение. Я имел возможность свидеться с ними обеими перед тем, как произнес монашеский обет, а это не замедлило произойти, ибо мое послушничество было непродолжительным; его срок сократило вдвое мое неподдельное стремление поскорее назваться иноком. Я принял иноческое имя Медардус[8], подсказанное видением моей матери.

Единение братьев между собой, череда богослужений и весь внутренний распорядок монастырского общежительства – все это оказалось таким, как я представил себе с первого взгляда. Задушевная тихость, чувствующаяся здесь во всем, пролила и в мою душу ту небесную безмятежность, которая блаженной грезой овевала мое младенчество в монастыре Святой Липы. Когда меня торжественно постригали, среди присутствующих я заметил сестру регента; взгляд у нее был грустный, и чуть ли не слезинки поблескивали на глазах, однако соблазн рассеялся, и не дурная ли гордыня, детище пустячного торжества, свела мои уста усмешкой, которая насторожила брата Кирилла, сопутствовавшего мне.

– Что это так развеселило тебя, брат мой? – осведомился Кирилл.

– А разве не весело отбросить мирские мерзости со всей их мишурой, – ответил я, но нельзя отрицать: мой обман не остался безнаказанным; что-то страшное сразу же дало себя знать содроганием.

Но то был последний спазм духовного самомнения, сменившийся вышеописанной душевной тихостью! Когда бы она вечно осеняла меня, но власть Супостата помыкает человеком. Стоит ли вооружаться, стоит ли бодрствовать, если ад все равно настороже и не упустит своего?

Минул пятый год моего монашества, когда приор назначил меня хранителем богатого монастырского мощехранилища, так как брат Кирилл, мой предшественник, заметно одряхлел, ослаб, и отныне его обязанности должен был исполнять я. Среди других реликвий имелись кости Божьих угодников, и щепки от креста Господня, и другие священные предметы, бережно размещенные в чистеньких стеклянных шкапиках, дабы в известные дни народ созерцал их, укрепляясь в богопочитании. Брат Кирилл показывал мне их все по порядку и давал прочесть особые грамоты, заверяющие их подлинность и чудотворные качества. В духовном отношении брат Кирилл лишь немного уступал нашему приору, и я позволил себе высказать недоверие, признаться, одолевавшее меня.

– Полагаешь ли ты, любезный брат Кирилл, – молвил я, – будто все эти предметы воистину обладают всеми качествами, которые им приписывают? Не подсовывает ли коварное своекорыстие первую попавшуюся заваль вместо святых мощей? Есть, к примеру, монастырь, где целиком хранится крест нашего Спасителя, а где только не показывают щепки от него, право же, этих щепок мы и за год не сожгли бы в монастырских печах, как пошутил один из наших, как ни грешно так шутить.

– Что и говорить, – ответил брат Кирилл, – сии предметы не подлежат испытующему исследованию, и, положа руку на сердце, вопреки красноречивейшим удостоверениям, я весьма сомневаюсь в том, что среди наших реликвий преобладают подлинные. Но сдается мне, от этого мало что меняется. Прими к сведению, любезный брат Медардус, что мы с нашим приором об этом думаем, и наша вера по-новому воссияет тебе. Или, любезный брат Медардус, не превосходно само по себе устремление нашей Церкви выявить присутствие сверхчувственного в чувственном и таинственные узы, сочетающие их, дабы таким путем возбудительно напомнить нашему организму, укоренившемуся в земном, о его происхождении из горнего духовного лона и о его причастности к Чудо-Сущности, пронизывающей огненным дуновением своих энергий все естество в ясном откровении и овевающей крылами серафимов чаянье высшей жизни, чей росток прозябает в нас? Что такое эта лучина, косточка, ветошка? Считается, что она отколота от Христова креста, извлечена из тела, оторвана от ризы святого угодника; а кто, не впадая в рассудочность, просто верует и притекает к ним всем своим бесхитростным чувством, того осеняет нездешнее вдохновение, благовестив небесного блаженства, лишь предвкушаемого в земной юдоли, и пускай реликвия поддельная, тем действеннее духовное влияние святого в ответ на движение сердца, ею возбужденное, и человеку дарует силу и исцеление через веру Высший Дух, которого человек из глубины души молил об утешении и вспомоществовании. Так высшая духовная сила, возбуждаясь в человеке, преодолевает даже плотские немощи, отсюда и мощное чудотворство, исходящее от этих мощей и засвидетельствованное при большом стечении народа, что во всяком случае достоверно.

Мне тут же вспомнилось, что сам приор высказывался в том же духе, и если до сих пор я видел в реликвиях лишь игрушки религиозности, то теперь они склоняли меня к подлинному благоговению и трепетному почитанию. Брат Кирилл очень хорошо заметил, как воздействуют на меня его речи, и продолжал истолковывать предмет за предметом с вящим пылом и одушевлением, трогательным для внимающего. Наконец он извлек из крепко-накрепко запертой скрыни небольшой поставец и молвил:

– Содержимое этого поставца, любезный брат Медардус, – бесспорно, таинственнейшая и диковиннейшая из всех наших реликвий. С тех пор как я живу в монастыре, никто не брал его в руки, кроме приора и меня; сами наши братья, не говоря уже о мирянах, не ведают о том, что имеется такая реликвия. Признаться, мне самому боязно коснуться этого поставца, в нем как бы заточен злой дух, и доведись ему взорвать заточение, связывающее и обессиливающее его, он будет грозить уроном и безнадежной погибелью каждому, на кого нападет он. Знай, в поставце зараза, исшедшая от самого Лукавого в старину, когда он еще отваживался, не таясь, посягать на человеческую душу.

Наверное, во взгляде моем брат Кирилл прочитал высшую степень удивления и, не дожидаясь моих вопросов или возражений, он продолжал:

– По-моему, любезный брат Медардус, неуместны любые личные суждения там, где наличествует несомненная мистика; воздержусь я и от гипотез, и от всяких… теорий, иногда смущающих мой ум, а предпочту как можно достовернее изложить тебе то, как характеризуют эту реликвию имеющиеся документы. Их ты отыщешь сам в этой скрыне и сам изучишь их. Уверен, что ты досконально изучил житие святого Антония[9], и нет нужды рассказывать, как он, отвращаясь от земного и обращаясь всею душою к Божеству, избрал для себя пустынножительство и посвятил свою жизнь беспощаднейшему покаянию и упражнениям в молитвословии. Лукавый не отступался от него, то и дело зримо преграждая ему путь, дабы развлечь его в созерцании Божественного. Вот и случилось однажды святому Антонию воспринять в вечерних сумерках что-то темное; надвигалось оно на него. Приглядевшись к приближающемуся, пустынножитель диву дался: непрошеный гость был закутан в драную хламиду, а из дырьев срамно вылупливались горлышки бутылок. Это был не кто иной, как сам лукавый, который, этак вырядившись, издевательски осклабился и спросил, не угодно ли глотнуть эликсиров из принесенных бутылочек. Святой Антоний не удостоил гнева такую выходку, так как лукавый, подавленный и обессиленный, больше не осмеливался ввязаться в противоборство, и поверженному ничего другого не оставалось, кроме ядовитых поношений, потому и спросил святой супостата свысока, чего ради приволок он столько бутылок, ведь это же тяжело и неудобно. На это дьявол ответил: «Представь себе, вот мне навстречу попадается человек, он удивляется, как ты, и не может удержаться от вопроса, какое там зелье в бутылках, а сам, глядишь, разлакомится и отхлебнет. У меня эликсиров хватает, а рано или поздно он найдет себе пойло по вкусу, осушит бутылку до дна, захмелеет, и вот уже он мой, он подданный моего царства». Таковы предания, но есть у нас и особый документ, посвященный сему видению святого Антония, а в этом документе повествуется, что история имела продолжение: лукавый удалился, но как бы забыл среди сорного былья несколько бутылок, а святой Антоний поскорее унес их в свою пещеру, где и скрыл их из опасения, как бы в самой пустыне некто заблудший, а то и, чего доброго, его собственный ученик не глотнул ужасного питья, ввергая тем самым свою душу навеки в преисподнюю. И вот однажды, согласно дальнейшему изложению, сам святой Антоний не избежал оплошности, откупорив одну из бутылок, и оттуда вырвались пары позабористее самого хмеля, а вместе с ними святого окутали мерзкие адские мороки, пытаясь очаровать его прельстительными ужимками, и ему пришлось долго давать им отпор неукоснительным постничеством и молитвенными бдениями. В этом поставце находится одна такая бутылка, так сказать, завещанная святым Антонием, а в бутылке дьявольский эликсир, и едва ли допустимо усомниться в том, что после смерти святого Антония она оказалась среди других его вещей; документы на этот счет достаточно обстоятельны и вполне достоверны. Уж ты поверь мне, любезный брат Медардус, как только я притрагиваюсь не то что к бутылке, а лишь к поставцу, меня берет некая устрашающая оторопь, и мнится мне, слышу я неописуемый запах, в котором одурь и умопомрачение; его не рассеешь даже благочестивыми ухищрениями, напротив, оно рассеивает обоняющего. Это пагубное наваждение явно проистекает от мощного душевредного источника, даже если не верить в непосредственное вмешательство лукавого, однако упорная молитва целительна и тогда.

Тебе же, дражайший брат Медардус, при твоей юности, способной в живых ярких красках созерцать все, чем тебя прельщает Фантазия, раздражаемая супротивной силой, тебе, отважному, но неискушенному ратоборцу, смелому в битве, но слишком дерзкому, замахивающемуся на невозможное, слишком полагающемуся на свою мощь, тебе мое увещевание: никогда не открывай поставец или хотя бы не открывай его, пока ты молод, и, дабы любопытство не ввело тебя во искушение, постарайся, чтобы он не попадался тебе на глаза.

Брат Кирилл запер скрыню с таинственным поставцом, и я стал обладателем ключей, причем ключ от скрыни тоже висел в моей связке. Вся эта история произвела на меня впечатление необычного; меня так и подмывало взглянуть на реликвию, но чем больше разрасталось во мне преступное любопытство, тем упорнее силился я воспрепятствовать его удовлетворению, ибо наказ брата Кирилла не пропал даром. Едва Кирилл простился со мной, я еще раз взглянул на священные предметы, вверенные моему попечению, потом отвязал совращающий ключик и скрыл его среди рукописей на моем пюпитре.

Среди профессоров семинарии один был особенно красноречив; церковь не вмещала народа, когда он проповедовал, его слово захватывало огненным током, и невозможно было не поддаться его зажигательному благочестию. Я сам всем сердцем заслушивался его великолепных, вдохновенных речей, но, пока я восхищался высокоодаренным проповедником, во мне самом шевелилась некая внутренняя сила, мощно побуждающая меня к соперничеству с ним. Я внимал ему, а потом сам проповедовал в моей уединенной клетушке, весь во власти вдохновительного мгновения, пока не пришло умение схватывать собственные идеи, собственные слова и записывать их.

Между тем проповедник из нашей монастырской братии слабел и опускался на глазах; его речь влачилась вяло, как пересыхающая речка, утрачивая звучность; когда он пытался говорить, а не читать вслух, язык без подсказки Мысли и Слова вырождался в невыносимое многословие, а перед заключительным «аминь» большинство слушателей засыпало, как при стуке мельничных колес, и разбудить их мог лишь рокот органа. Приор Леонардус был выдающимся проповедником, однако проповедовать остерегался, полагая, что проповеднический пыл противопоказан ему в его возрасте, так что заместителя для немощного брата в монастыре не предвиделось. Леонардус уже обсуждал со мною ущерб, наносимый монастырю таким обстоятельством: из церкви начинался отток христолюбцев. Тогда я набрался решимости и признался ему, что уже в семинарии ощутил в себе внутреннее призвание к проповедничеству и даже записал кое-какие мои упражнения в духовном красноречии. Приор пожелал ознакомиться с ними, и они удовлетворили его настолько, что он прямо-таки заставил меня ознаменовать пробной проповедью день ближайшего же святого, уверяя, что провал мне не угрожает, ибо я обладаю от природы качествами проповедника: внушительным обликом, выразительными чертами и хорошо поставленным голосом, неистощимым в модуляциях. Сам Леонардус дал себе труд выработать у меня должную осанку и сообразную жестикуляцию. День святого настал; церковь, как обычно, не пустовала, и я поднялся на кафедру с тайным замиранием сердца.

Сначала я побаивался отступить от рукописи и потом слышал от Леонардуса, что голос мой тремолировал, что, впрочем, лишь оттеняло благочестиво печальные медитации в начале проповеди, и многие слушатели оценили дрожь моего голоса как присущее истинному мастеру искусство трогать сердца. Однако вскоре как бы молния небесного вдохновения осияла мое внутреннее существо, и я оторвался от рукописи, весь повинуясь внушению минуты. Я чувствовал в моих жилах пульсацию крови, горение и озарение; я слышал под сводами гром собственного голоса; я видел свою вознесенную главу, раскинутые, как в полете, руки, я видел всего себя в молниеносном блеске вдохновения. Огненной точкой сентенции, подытоживающей все восхищающе душеспасительное, что я благовествовал, завершилась моя проповедь, и она произвела из ряду вон выходящее, неслыханное впечатление. Проповедь вызвала слезы экстаза – неудержимые восклицания упоенной набожности – громогласный хор молитвословий. Братия была готова носить меня на руках. Заключая меня в объятия, сам Леонардус признал, что монастырь может мною гордиться.

Молва обо мне не заставила себя ждать; городское общество, кичившееся изысканностью и образованностью, теснилось в монастырской церкви, и там негде было яблоку упасть примерно за час до того, как звонили к проповеди. Чем больше мной восхищались, тем больше усердствовал я, заботясь о том, чтобы мои проповеди при всем своем пыле блистали отточенной элегантностью. Я все более искусно очаровывал моих почитателей, и обожание, неумеренно проявлявшееся всюду, где бы я ни останавливался или ни проходил, напоминало уже обожествление. Город словно страдал религиозным помешательством; все рвались в монастырь, не чураясь никаких поводов, даже в будние дни, с единственной целью: лицезреть брата Медардуса и говорить с ним.

Тогда во мне и проклюнулась мысль о моем особом предназначении свыше; многое свидетельствовало об этом: и самая таинственность моего рождения в святом месте, и знаменательное предначертание, согласно которому мне предстояло искупить отчий грех, и чудесные залоги, полученные мною во младенчестве, – все это заверяло меня в том, что мой дух, причастный горнему, уже теперь превыше всего земного, и я чужой не только миру, но и роду человеческому, которому, однако, приношу целительное утешение, ради одного этого ступая по грешной земле. Я уже не сомневался в том, что старый Паломник у Святой Липы был святым Иосифом, а дивный младенец – Иисусом, отметившим во мне святого перед моим земным странствием. И по мере того как моя душа вживалась в эти помыслы, окружающее начинало претить мне и угнетать меня. Из моей души исчез мир и рассеялась духовная безмятежность, которыми я наслаждался в монастыре; благодушие братьев и дружелюбие приора лишь озлобляли меня. Как же это они не видели во мне святителя, который настолько выше их, что им впору пасть к моим стопам, взыскуя моего посредничества между престолом Божьим и грешной их природой! А поскольку они относились ко мне по-прежнему, я усматривал в их поведении пагубную закоснелость. Уже некоторыми хитросплетениями моих проповедей наводил я верующих на мысль, будто в лучах пламенеющей утренней зари наступает новый век и уже шествует по земле угодник Божий, даруя верующей пастве спасительное утешение. Свое мнимое призвание я раскрашивал мистическими узорами, и толпа тем более покорялась мне, завороженная чужеродной прелестью, чем темнее и загадочней были иносказания. Леонардус явно охладевал ко мне, избегая беседы наедине, но случилось так, что братья отстали от нас, когда мы шли по одной из аллей монастырского сада, и приора взорвало:

– Не могу умолчать, любезный брат Медардус, о том, что ты, по-моему, переменился к худшему. Нечто закралось в твою душу, и набожная бесхитростность уже не по тебе. Твои словеса омрачаются враждебным наваждением, в котором пока еще скрывается то, что сделало бы мое общение с тобой во всяком случае невозможным. Давай объяснимся, не взыщи! В этот миг тебя особенно тяготит вина нашего грешного рода, а эта вина при каждом воспарении нашей духовной силы манит нас в западню погибели, и мы в неразумии нашего полета устремляемся именно туда. Успех, да что успех! – кумирослужение, которым окружил тебя легкоумный мир, лакомый до новинок, притупило остроту твоего зрения, и ты уже принимаешь за самого себя личину, которая вовсе не твое лицо, а призрак, лазутчик бездны, тебе предназначенной. Опамятуйся, Медардус! Прогони этот морок, он тебя дурачит, – он как будто и мне знаком! – уже сейчас тебя покинул душевный мир, а без него какое же здесь благо! Внемли моему предупреждению, за тобой охотится враг, так не попадайся же ему! Разве я не любил тебя всей душой, когда ты был просто добрым юношей?

Говоря так, приор прослезился; он стиснул было мою руку, но пальцы его тотчас разжались, и он оставил меня, как будто пренебрег моим ответом.

Однако его слова лишь задели меня, насторожив, а не растрогав; он же не сказал, что успех и восторженное обожание, которыми я обязан моим исключительным дарованиям, не заслужены мною, значит, он мной недоволен лишь потому, что его мучает зависть, признак ничтожества, да он этого и не скрывает! С того часа я окончательно ушел в себя, помалкивал при встречах с другими монахами, злобствуя в душе, и, преисполненный новым существом, возникающим во мне, целыми днями, не смыкая глаз даже ночью, измышлял словесную роскошь, в которую намеревался облечь мое очередное создание, дабы явить его народу во всей красе. И по мере того как разверзалась пропасть между мною и Леонардусом с братией, я все ловчее залучал толпу в свои тенета.

В День святого Антония[10] в церкви была такая давка, что двери были открыты во всю ширь, и народу была предоставлена возможность слушать меня не только на паперти, но и во дворе. Никогда еще моя проповедь не отличалась такой огненной, впечатляющей мощью. Следуя традиции, я вкратце пересказал житие святого, не упустив при этом случаев показать свою праведность и житейскую мудрость. Тема дьявольских происков, особенно опасных для человека после грехопадения, захватила меня, и поток моего красноречия нежданно-негаданно подбросил мне легенду об эликсирах, которую я пытался представить изощренной аллегорией. Между тем взгляд мой блуждал по церкви, и внезапно мое внимание привлек долговязый, сухопарый человек; поднявшись на скамью, он опирался на колонну в косвенном направлении от меня. Одет он был не по-здешнему, кутался в темно-фиолетовую хламиду, под которой прятал скрещенные руки. Его лицо поражало мертвенной бледностью, а грудь мою обожгло лезвие кинжала: то был взор его огромных, черных, неподвижных глаз. Я содрогнулся от непостижимого, отвратного страха, поскорее отвел глаза и, усиленно сосредоточиваясь, попытался продолжить мою мысль. Но как бы инородное насильственное волшебство притягивало мой взгляд к незнакомцу, стоявшему все там же, в безжизненном оцепенении, и его вампирственный взор не отпускал меня. Ядовитое презрение, издевательская ненависть угадывались в морщинах лба и в кривящихся устах. В его облике было нечто ужасное – гибельное! Да, это был безвестный художник, виденный мною у Святой Липы. Меня как бы душили ледяные пальцы; страх подернул мой лоб своими испарениями, периоды моей проповеди прерывались, слова запутывались все безнадежнее; в церкви послышался шепот, потом гулкий говор; но в безжизненном оцепенении опирался страшный пришелец на колонну, не сводя с меня недвижного взора. Тогда на меня напал адский ужас, и, как бесноватый, завопил я в отчаянье: «Эй, ты, нечистый, сгинь! – сгинь! я же сам… я же святой Антоний!»

Эти слова повергли меня в обморок, а когда я опамятовался, у моей постели сидел брат Кирилл; он меня пользовал и успокаивал. Ужасный посетитель все еще торчал передо мной, и, когда я поделился пережитым с братом Кириллом, я тем более пожалел о своей выходке на кафедре и тем более устыдился, чем настоятельнее уверял меня брат Кирилл в иллюзорности преследующего меня образа, вызванного, по его мнению, моей распаленной фантазией, а это немудрено, когда проповедуешь так страстно и пламенно. По моим сведениям, слушатели подумали, будто меня врасплох застало умопомрачение, и мой последний выкрик давал вполне достаточный повод для подобных выводов. Я был разбит – мой дух пришел в полное расстройство; я заперся в моей келье, наложив на себя суровейшую епитимью, укрепляясь жаркой молитвой в борьбе с искусителем, которого не остановило даже святое место, где он смутил меня, с наглой издевкой присвоив себе черты набожного живописца от Святой Липы.

Кстати сказать, никто не приметил никакой фиолетовой хламиды, а приор Леонардус со своим неизменным доброжелательством неутомимо распространял повсюду слух, будто со мной приключился приступ горячки, свалившей меня с ног во время проповеди, отсюда и мои бессвязные слова; и вправду, я был еще слаб и болен, когда вернулся к привычному монастырскому распорядку. Тем не менее я взошел было на кафедру, но не мог преодолеть изнурительной внутренней боязни, да и ужасный, бледный призрак меня преследовал, так что я едва связывал слова, какое уж тут пламенное красноречие! Мои проповеди потускнели… они стыли… рассыпались. От моих прежних почитателей не укрылась моя несостоятельность, и число их неумолимо таяло; теперь прежний проповедник явно превосходил меня; старичок опять выполнял кое-как свои обязанности за неимением лучшего проповедника.

Через некоторое время случилось так, что молодой граф, путешествующий в сопровождении своего управляющего, наведался в монастырь, имея цель ознакомиться с нашим богатым реликварием. Выполняя свои обязанности, я отпер дверь и впустил туда путешественников, а поскольку приор, показывавший им наш храм и его хоры, вынужден был покинуть нас, я оказался с ними наедине. Я доставал один предмет за другим с подобающими комментариями, и тут граф обратил внимание на резную скрыню старинной немецкой работы, а в скрыне-то и был поставец с дьявольским эликсиром. Хотя я предпочел бы придержать язык и умолчать о содержимом поставца, оба, и граф, и его управляющий, так настаивали, что я в конце концов поведал им легенду о святом Антонии и коварном дьяволе и описал, точно следуя словам брата Кирилла, сию своеобразную реликвию, пресловутую бутылку, не преминув присовокупить: поставца лучше не открывать, а бутылки лучше не видеть. Граф исповедовал нашу религию, однако он, как и его управляющий, не очень считался со священным преданием. Оба они подняли на смех курьезного дьявола в драной хламиде, из которой вылупливаются совращающие сосуды, потом управляющий сказал с напускной серьезностью:

– Не обижайтесь на светских вертопрахов, господин монах! Не вздумайте подозревать нас в неверии, мы оба, граф и я, благоговеем перед святыми угодниками, видя в них людей, вдохновленных верой, отрекавшихся от житейских благ и от самой жизни, лишь бы спасти свою душу и человечество; что же касается вашего повествования и подобных ему преданий, то я полагаю, что святой измыслил изощренную аллегорию, которой не поняли и включили ее в жизнеописание как подлинное событие.

Говоря так, управляющий поспешил отодвинуть дверцу поставца, чтобы извлечь черную бутылку причудливой формы. Брат Кирилл не ввел меня в заблуждение: от бутылки действительно шел крепкий дух, однако дух этот отнюдь не цепенил, а, напротив, живительно и сладостно возбуждал чувства.

– Вот это да! – вскричал граф. – Держу пари, эликсир дьявола – не что иное, как доброе, восхитительное сиракузское вино.

– Так оно и есть, – ответил управляющий, – и если сию бутылочку и впрямь завещал святой Антоний, вам, господин монах, мог бы позавидовать и сам король Неаполитанский[11], которого обездолило римское нечестие; ведь римляне не прибегали к пробкам, а полагали, что вино целее, подернутое маслом, так что королю не довелось хлебнуть древнеримского винца. Конечно, это вино моложе римского, но и оно старейшее из нам известных, и вам следовало бы употребить его себе на благо, то есть прикладываться к бутылочке, не говоря худого слова.

– Разумеется, – вставил граф, – ваша кровушка взыграла бы в жилах, восприняв этот сок старейшей сиракузской лозы, и прогнала бы хворь, от которой, сдается мне, вы страдаете, господин монах.

В кармане управляющего тут же нашелся стальной штопор, которым тот вооружился и открыл бутылку, невзирая на все мои отчаянные заклинания. Когда пробка выскакивала, мне привиделся синий огонек, исчезнувший, впрочем, тотчас же. Винный дух усилился, распространяясь по реликварию. Управляющий пригубил первым и, упоенный, возгласил:

– Доброе – доброе сиракузское! Что и говорить, святой Антоний мог бы похвастаться своим винным погребом, и если дьявол служил у святого Антония виночерпием, он вредил святому меньше, чем принято считать. Вы только попробуйте, граф!

Граф не отказался и засвидетельствовал правоту управляющего. Оба они продолжали зубоскалить по поводу этой реликвии, утверждая, что другие экспонаты не идут с ней ни в какое сравнение, не худо бы наполнить себе погреб такими реликвиями и так далее. Я слушал эту болтовню, не говоря ни слова, уставившись в пол; мне, омраченному горестью, причиняли боль чужие шутки; напрасно гости соблазняли меня вином святого Антония, я остался непоколебим в своей стойкости и запер бутылку в скрыне, предварительно закупорив ее.

Гости отбыли, однако, сидя в моей уединенной келье, я не мог отрицать: внутри меня что-то наладилось, дух мой ожил и превозмог помрачение. Очевидно, один только винный дух уврачевал меня. Я не замечал ничего похожего на дурные последствия, предреченные Кириллом, напротив, мое состояние заметно улучшалось, и, по мере того как осмысливал я легенду о святом Антонии, слова управляющего находили в моей душе созвучный отклик и сам я приходил к выводу: управляющий, вот кто верно истолковывает легенду, – и вдруг меня молнией поразила мысль: в тот роковой день, когда враждебное наваждение так жестоко нарушило строй моих умозаключений, не сам ли я намеревался истолковать легенду подобным образом, то есть как изощренную наставительную аллегорию, измышление вещей святости? А эта мысль повлекла за собой другую, овладевшую мной до такой степени, что прочие помыслы растворились в ней. Что, если, думалось мне, этот чудный напиток подпитает внутреннее твое существо, вновь затеплит бывший светоч, и новая жизнь воспламенит его? Не обнаружилась ли уже сокровенная предрасположенность твоей души к приятию естественной мощи, таящейся в вине, и тот же самый дух, подавивший немощного Кирилла, не восстановит ли твои жизненные силы?

Сколько раз я был готов поступить, как советовал приезжий, но едва я начинал выполнять его совет, некое противодействие отвращало меня от моей цели. Вот-вот, бывало, я отопру скрыню, а в резных узорах как бы проступают зловещие черты живописца, так и сверлит меня его безжизненно острый взгляд, и, потрясенный сверхъестественной жутью, уносил я ноги из реликвария, чтобы на святом месте оплакать неудавшееся посягательство. Тем неотступнее преследовала меня мысль, будто вкушение чарующего вина утолит мою духовную жажду и вернет мне силы.

Поистине нестерпимой была для меня снисходительность приора – да и монахов тоже, щадивших во мне умственно поврежденного, и когда поблажки Леонардуса зашли так далеко, что он перестал требовать от меня присутствия на урочных богослужениях впредь до улучшения моего здоровья, я вознамерился в бессонную ночь, исстрадавшись до глубины души, поставить на карту всё и подняться на прежнюю духовную высоту или кануть в небытие.

Я встал с постели, зажег светильник от лампадки, горевшей в монастырской галерее перед иконой Девы Марии, и бесшумно, как выходец с того света, пробрался через церковь в мощехранилище. При тусклом мерцании светильника святые на стенах церкви как бы двигались, устремив на меня сострадательные взоры, а на хорах, где стекла не везде были вставлены, в завывании бури как бы слышались жалобные предостерегающие голоса, казалось, мать обращается ко мне из дальней дали: «Медардус, на что ты посягаешь, сынок, не губи себя!» Но я проник в мощехранилище, и там не было слышно ни звука, и ничто не шевелилось, и я отомкнул скрыню, так и вцепившись в поставец, достал бутылку и глотнул всласть!

Пламень хлынул в мои жилы, упоив меня чувством неописуемого благополучия, – я отхлебнул еще, и восторг новой царственной жизни взвился во мне! Поскорее запер я скрыню, куда сунул пустой поставец, поспешил с вожделенной бутылкой к себе в келью и спрятал ее под пюпитр.

Тут я поймал падающий ключик; я его отвязал когда-то, боясь искушения; как же я обошелся без него, отпирая скрыню для посетителей, да и только что для себя? Я обследовал связку ключей, – и на поди! – в связке нашелся другой непредусмотренный ключик, он-то и сослужил мне службу дважды, а мне и невдомек.

Как тут было не содрогнуться, однако дух мой, словно выкарабкавшись из бездны, развлекся красочным мельтешением причудливых образов. Всю ночь напролет не смыкал я глаз, пока не настало безоблачное утро и я не поспешил в монастырский сад, чтобы купаться в лучах солнца, знойным пламенем пылающего за горой. Леонардус и вся братия не упустили из виду, как я переменился; моей вчерашней бессловесной, замкнутой угрюмости как не бывало; неомраченная жизнь вновь заиграла во мне. Как мне прежде было свойственно, я говорил и говорил пламенно, искусно, словно вещал с амвона. Оставшись со мною с глазу на глаз, Леонардус долго изучал меня, будто пытался заглянуть мне в душу, потом на лице его появилась неуловимая ироническая улыбка, и он сказал:

– Не сподобился ли брат Медардус некоего видения, вернувшего его к жизни притоком свежих сил?

Я почувствовал, что вспыхнул со стыда, ибо вся моя экзальтация, вызванная глотком старого вина, поразила меня в этот миг своей ничтожностью и убожеством. Я весь поник перед Леонардусом, а тот удалился, не вмешиваясь в мои раздумия. У меня было предостаточно оснований остерегаться похмелья: выпитое вино воодушевило меня, но воодушевление могло быстро миновать, сменившись, к моему сокрушению, худшим упадком, но опасения были напрасны; я скорее чувствовал, что ко мне вместе с жизненными силами возвращается юношеский пыл и неутолимое стремление расширить круг моего влияния, а именно этим привлекал меня монастырь. Я не успокоился, пока меня не благословили проповедовать на следующий же праздник. Перед тем как взойти на кафедру, я испил чарующего вина и превзошел самого себя, щеголяя огнем, благолепием и неотразимой мыслью. Вскоре молва разнесла весть о том, что я поправился, и в церкви снова бывало тесно, когда я проповедовал, но чем больше восхищалась мной толпа, тем строже и настороженнее смотрел на меня Леонардус, и во мне пробудилась настоящая ненависть к нему; он представлялся мне всего только жалким завистником и высокомерным чернецом.

Наступал День святого Бернарда, и я пламенно вожделел возможности явить княжне мой светоч во всем его сиянии, и потому обратился к приору с просьбою, не будет ли мне поручено проповедовать в тот день в монастыре цистерцианок. Кажется, Леонардус не ожидал такой просьбы; он ответил мне без обиняков, что сам имел намерение проповедовать и должные распоряжения уже отданы, однако именно поэтому мою просьбу можно удовлетворить беспрепятственно; сам он извинится, сославшись на нездоровье, а я буду проповедовать вместо него.

Все шло как по писаному! Я повидал мою мать и княжну накануне вечером, но моя душа так сосредоточилась на будущей проповеди в чаянье превзойти самого себя, что я остался довольно холоден. В городе уже слышали, что вместо хворого Леонардуса проповедовать буду я, и в церкви собралось большинство образованной публики. Ничего не записывая, а только построив мысли сообразной чередою, я полагался на высокое вдохновение, которому будут способствовать и праздничное богослужение, и собрание верующего народа, и сама церковь с прекрасными высокими сводами, – и вдохновение не преминуло посетить меня. Огненным потоком лились мои словеса, сочетавшие с поминовением святого Бернарда глубокомысленнейшие притчи, правовернейшие умозаключения; я приковывал к себе взоры, читая в них признание и обожание. Но поистине влекло меня и занимало только мнение княжны; я рассчитывал, по меньшей мере, на взрыв искреннего восхищения: если, будучи ребенком, я поражал ее, каким же невольным почитанием ответит мне она теперь, угадывая мою сокровенную высокую предназначенность! Я попросил ее принять меня. Она заочно ответила, что нездорова, не принимает никого и не может сделать для меня исключения.

Это было тем чувствительнее для моего тщеславия, что в гордом самоослеплении я мнил: должна же она, восхищенная, возжаждать моего душеспасительного елея еще и сверх отпущенного! Мою мать, казалось, удручало тайное горе, и я не позволил себе доискиваться его причин, так как внутреннее чувство возлагало всю вину на меня самого, не подсказывая при этом ничего определенного. Она передала мне письмецо княжны с условием, что я вскрою его только в монастыре; не успел я вернуться в мою келью, как был крайне поражен, прочитав нижеследующее:


«Твоею проповедью, произнесенной в церкви нашего монастыря, ты поверг меня, мой милый сын (ибо ты все еще сын для меня), в глубочайшее смятение. В твоих речах не слышалось души, всецело обращенной к небу, а если у тебя и было вдохновение, оно не возносило верующего на крыльях серафима, чтобы в святом умилении он узрел Царство Небесное. Ах! Горделивая выспренность твоих речений, видимое усилие указать побольше броского, ослепительного убеждают меня в том, что ты обращался не к пастве, смиренно взыскующей наставления и священного огня, а к светской черни в поисках успеха и ничтожного обожания. Я увидела твое притворство; ты красовался чувствами, которых чуждалась твоя душа; ты не брезговал старательно заученными минами и телодвижениями, как суетный лицедей, и все это ради пошлого успеха. Ты проникся духом обмана, и он тебя изведет, если ты не придешь в себя и не отвергнешь грех. Ибо грех, великий грех – все, что ты делаешь и творишь, и ты тем грешнее, так как ты отрекся от земного невежества, чтобы посвятить себя небу в праведности монастырского затворничества. Святой Бернард, которому ты сегодня нанес пошлую обиду твоей поддельной проповедью, да простит тебя в своей небесной кротости, и да вразумит он тебя, дабы ты снова распознал праведную стезю, от которой отклонился, подстрекаемый лукавым, и да помолится тогда святой о спасении твоей души! Всякого тебе блага!»

Сотнями молний поразили меня слова настоятельницы, и внутренняя ярость охватила меня; ничто не могло разубедить меня в том, что Леонардус, неоднократно метивший в мои проповеди под подобными же предлогами, воздействовал на приторную набожность княжны, настроив ее против меня и моего искусства. Я едва мог смотреть на него, обуреваемый тайной ненавистью, и порою питал против него такие враждебные помыслы, что сам ужасался. Тем невыносимее были для меня упреки обоих, что в сокровеннейшей глубине моей души подтверждалась их справедливость, но тем непреклоннее коснел я в моей деятельности и, подбадривая себя время от времени капелькой вина из таинственной бутылки, по-прежнему прилежно разукрашивал мои проповеди всеми заемными ухищрениями риторики, усердно заучивая мимику и жестикуляцию; так я завоевывал успех и вымогал признание.

Красочные лучи утреннего света проникали сквозь расписные стекла окон в монастырской церкви; однако погрузившись в свои размышления, сидел я в исповедальне; под гулкими сводами звучали только шаги брата-послушника, подметавшего церковь. Вблизи меня послышалось шуршанье; я обернулся: ко мне приближалась высокая статная женщина, одетая по иноземной моде, лицо под вуалью; она вошла в боковую дверь и направлялась к исповедальне. Каждое ее движение отличалось изяществом; она преклонила колени с глубоким вздохом, шедшим прямо из сердца; казалось, чары ее опутали меня и одурманили еще до того, как послышался ее голос!

Не знаю, как описать этот неповторимый задушевный звук. Каждое ее слово отдавалось у меня в груди, когда она исповедовалась в запретной любви, которую она уже давно и напрасно силится подавить; любовь особенно грешна, ибо возлюбленный навеки связан святыми узами, но в безумии безнадежного отчаянья она уже прокляла эти узы. Она смолкла было, но потом слова все же прорвались, неудержимые, как слезы:

– Кого же, кого же я люблю так, что не могу высказать, если не тебя, Медардус!

Нервы мои дернулись в убийственной судороге, я не владел собой, я никогда еще не испытывал чувств, подобных тому, которое разрывало мне грудь; видеть ее, душить в объятиях – пусть блаженство и боль задушат меня самого, и пусть вечная адская казнь за одну минуту этого упоения. Она молчала, но я слышал ее томительное дыхание. Я собрался с силами в неистовом отчаянье и совладал с собой; что я тогда говорил, я не могу вспомнить, только помню: она молча поднялась и скрылась, а я зажал себе глаза платком и как в столбняке или в обмороке все еще сидел в исповедальне.

К счастью, в церкви было пусто, и я скрылся в моей келье, никому не попавшись на глаза. Как же все изменилось теперь для меня! Все мои притязания показались мне бесплодным чудачеством.

Лик незнакомки не открылся мне, и все же она вселилась в меня со взглядом своих упоительных темно-голубых очей, жемчужины слез осыпались мне в душу, возжигая ненасытный пламень, которого не могли умерить ни молитвы, ни епитимьи. Что там епитимьи, я охаживал себя до крови узловатой веревкой в ужасе перед вечным проклятием, а оно грозило мне, ибо странная гостья повергла меня в пламень греховнейших вожделений, о которых я и не подозревал прежде, и я не чаял уже избавиться от мучительной казни: этой казнью стала для меня похоть.

В нашей церкви был алтарь святой Розалии[12] и прекрасный образ ее, запечатлевающий мученицу в миг смерти. То была моя возлюбленная, в этом не было сомнений, даже одеяние ее не отличалось от странного туалета таинственной исповедницы. На ступени алтаря я повергался как бы в гибельном бреду и часами лежал там, ужасая монахов отчаянным завыванием, от которого они шарахались в разные стороны, избегая потом встреч со мной.

Неистовство перемежалось мгновениями, когда я носился по монастырскому саду туда-сюда, и она виделась мне в благоуханной дали, она выходила из кустов, она взлетала над водами, парила над цветущими лугами, везде она, ничего и никого, кроме нее!

Сколько раз я проклял мой обет и мою участь!

Я стремился в мир, чтобы не успокоиться, пока не найду ее, чтобы обладать ею, хотя бы променяв на нее спасение моей души.

Наконец я с превеликим трудом отчасти обуздал мое неистовство, озадачивавшее приора и братию; я ухитрялся выглядеть уравновешеннее, но беспощадное пламя продолжало внедряться в меня тем неумолимее.

Какой там сон! Какой там покой!

Образ ее не покидал меня, я корчился на моем жестком одре и заклинал святых, нет, не спасти меня от совращающего морока, одолевавшего меня, не избавить мою душу от вечной погибели, а свести меня с желанной, развязать узы моей клятвы, вернуть мне свободу, а я отпаду и паду во грехе!

Наконец душа моя утвердилась в намерении пресечь мою казнь бегством из монастыря. Мнилось мне, будто пренебречь монашеским обетом – значит уже увидеть желанную в моих объятиях и насытить вожделение, сжигающее меня! Я вообразил, будто никто не узнает меня, стоит мне сбрить бороду и вырядиться на мирской манер, и никто не помешает мне рыскать по городу, пока я ее не добуду, и мне было невдомек, насколько все это мудрено и даже невероятно: без денег продержаться хотя бы день вне монастыря.

Наконец я был готов осуществить мой замысел; мне настолько повезло, что я запасся даже партикулярным платьем, и оставалось только напоследок переночевать в обители, которую я не рассчитывал увидеть когда-нибудь в будущем. Уже свечерело, когда приор неожиданно пригласил меня к себе. Я содрогнулся, так как у меня были все основания опасаться, что он проведал о моем тайном поползновении. Леонардус был со мной строже обычного, и его утонченное благородство невольно потрясло меня.

– Брат Медардус, – начал он, – лично я усматриваю в твоих нелепых выходках лишь крайнее усиление той нездоровой восторженности, которой ты предаешься уже в течение некоторого времени, быть может, намеренно и с неблаговидными целями, однако этим ты возмущаешь наше мирное общежительство, да и разрушительно вредишь безмятежному благодушию, вознаграждающему кроткую праведность, а моя деятельность никогда не была рассчитана ни на какую другую награду. Не исключено, что во всем повинны некие неприязненные происки. Тебе следовало бы смело довериться мне, относящемуся к тебе не только дружески, но и отечески, но ты замкнулся в молчании, а я тем более предпочел бы воздержаться от навязчивости, что твое молчание отчасти устраивало меня: твоя откровенность не была бы для меня безболезненной, и мне пришлось бы до известной степени разделить с тобой твое бремя, а мой возраст ничем так не дорожит, как безоблачной ясностью. Преимущественно у алтаря святой Розалии ты изрыгал непристойности, наводящие ужас; ты как бы бредил, но ты преступно вводил во искушение не только братию, но и мирян, случайно заглянувших в церковь; монастырское благочиние обязывало бы меня не давать тебе поблажек, а прибегнуть к строгости, но я так не поступлю, ибо не исключаю, что не только ты виноват в затмении твоего разума, тут замешано недоброе, уж не сам ли нечистый воспользовался твоей уступчивостью; я лишь велю тебе: упорствуй в покаянии и в молитве. Я прозреваю твою душу – тебя влечет свобода!

Мнилось, будто Леонардус действительно видит меня насквозь; его взор пронзил меня, и я, всхлипывая, повергся перед ним во прах, молча уличая сам себя в дурных помыслах.

– Не осуждаю тебя, – продолжал Леонардус, – и допускаю, что для твоей смятенной души мир целительнее иноческого уединения, особенно если ты будешь блюсти себя в миру, согласно заповедям и обетам. Кто-нибудь из нашей братии должен направиться в Рим. Назначаю тебя нашим послом, и уже завтра тебе надлежит отбыть со всеми верительными грамотами и указаниями. Ты как никто другой пригоден для такого поручения; твой возраст, сноровка, деловая сметка и твой итальянский язык – все говорит за тебя. А теперь затворись в твоей келье и дай себе труд от всей души помолиться за ее спасение, моя молитва будет заодно с твоей; только не казни больше своего тела, ты только изнуряешь себя, а тебе предстоит путешествие. Ранним утром посети меня здесь на прощание.

Реченья праведного старца озарили мне душу небесным излучением; я ненавидел его, а тут отрадным страданием пронизала меня любовь к нему, узы, которые я привык считать неразрывными. Я проливал горячие слезы, я прильнул к его рукам. Он обнял меня, и у меня мелькнула мысль, не угадывает ли он мои сокровеннейшие помыслы; не отсюда ли та свобода, в которой не отказывает мне он; дескать, предайся судьбе, помыкающей тобой, упейся, быть может, минутой, а потом пусть хоть вечная погибель.

Итак, надобность в бегстве отпала, ничто не мешало мне выйти из монастыря и беспрепятственно гнаться за ней без устали, за ней, пока не настигну ее, ибо нет мне без нее ни покоя, ни благополучия. Я даже подозревал, что Леонардус был рад случаю удалить меня из монастыря и вся затея с верительными грамотами не имела другой цели.

Всю ночь напролет я молился и предуготовлялся к путешествию; я нашел флягу для чарующего вина, так как не предполагал уже обойтись без привычного возбудителя, а порожнюю бутылку от эликсира водворил обратно в поставец.

К немалому моему удивлению, я узнал, выслушав обстоятельнейший наказ приора, что мое посольство в Рим было вполне обоснованным; на меня возлагалось, от меня ожидалось и требовалось многое. Сердце мое укоряло меня: едва выйдя из монастыря, я без всяких оправданий намеревался злоупотребить моей свободой; но она пришла мне на ум, и я собрался с силами, чтобы непоколебимо осуществлять свои умыслы.

Меня провожала братия, и прощание с ними, не говоря уже о прощании с отцом Леонардусом, оказалось тягостнее, чем я мог ожидать. Но вот за мною захлопнулись ворота монастыря, и, оснащенный для далекого путешествия, я был свободен.

Раздел второй Первые шаги в миру

Подернутый голубой поволокой, внизу в долине вырисовывался монастырь; прохладный утренний ветер веял сквозь воздушные течения, и с ним доносились ко мне ввысь молитвенные хоралы братьев. Я не мог не петь вместе с ними, это было сильнее меня. Огненно жаркое солнце встало за городом, его искристое золото засверкало среди деревьев, и с веселым шелестом яркие самоцветы росы посыпались на пестрых насекомых, которые взлетали тысячами, жужжа и кружась. Птицы взмывали спросонья; они щебетали восторженно и, милуясь в беспечном упоении, мельтешили в лесу.

Целое шествие деревенских парней и девушек в праздничных нарядах поднималось на гору. «Благословен Господь наш Иисус Христос!» – возгласили они, поравнявшись со мной. «Днесь, присно и во веки веков!» – отозвался я, и как будто новая жизнь, преисполненная отрадной свободы, снизошла на меня тысячами своих блаженных обетований.

Никогда еще я не испытывал ничего подобного; я как бы не узнавал самого себя и, захваченный, воодушевленный пробуждением новых сил, устремился вниз по лесистому склону. Я осведомился у встречного крестьянина, как добраться туда, где мне было предписано на первый раз переночевать, и он в точности обрисовал мне тропу, ведущую в гору, в сторону от большака.

Мое одинокое странствие продолжалось достаточно долго, когда мои мысли вдруг снова обратились к Незнакомке и к невероятной затее настигнуть ее. Однако ее внешность была как бы изглажена непостижимым, инородным вмешательством, и я лишь с некоторым усилием представлял себе ее поблекшие, выветрившиеся черты; как я ни силился мысленно удержать мечтание, оно тем безвозвратнее затуманивалось. Мне явственно виделось лишь бесчинное неистовство, которому я предавался в монастыре после того странного происшествия. Я диву давался, как это приор так долго и с такой снисходительностью мирволил мне да еще направил в мир вместо того, чтобы приговорить меня к подобающему покаянию. Я уже больше не сомневался в том, что неведомая посетительница лишь померещилась моему переутомленному воображению, но, если прежде я усмотрел бы в губительно прелестной грезе вечные ковы Лукавого, то теперь я истолковывал ее всего лишь как заблуждение моих собственных мятущихся чувств, что как будто подтверждало само сходство одеяний, едва ли не одинаковых у мнимой пришелицы и у святой Розалии, чей живописный образ я действительно мог созерцать из моей исповедальни хотя бы издалека и в косвенном направлении, однако это, по-видимому, не уменьшило его влияния. Тем глубже трогала меня мудрость приора, сообразившего, как лучше исцелить меня, ибо, заточенный среди монастырских стен, в гнетущем присутствии одних и тех же вещей, беспрерывно углубляясь, въедаясь в себя самого, я и вправду впал бы, чего доброго, в безумие, жертва мечтания, еще более красочного, пламенного и дерзкого в уединенности. Мне все более нравилась мысль о том, что я только поддался бреду, и я уже чуть ли не смеялся над самим собой в скептическом озорстве, так мало похожем на мою обычную душевную настроенность; я уже издевался в глубине души над обольщением, уверяющим, будто в меня влюблена святая, а сам я не кто иной, как святой Антоний.

Уже не один день брел я горами, а вокруг все еще устрашающе высились обрывистые жуткие утесы, и узкие тропинки еле держались над бешено кипучими лесными ручьями; чем дальше, тем больше настораживал и отпугивал безлюдный путь. Почти достигнув зенита, солнце нещадно пекло мою непокрытую голову, я изнывал от жажды, но родников поблизости не было, да и деревня все не появлялась, а ведь я уже должен был бы туда попасть. Совершенно изнуренный, опустился я на каменную глыбу, сорвавшуюся с горной кручи, и не мог отказать себе в глотке из фляги, хотя и предпочитал не расходовать без крайней нужды таинственное зелье. Новый пыл взыграл в моих жилах, взбодрив и подкрепив меня, так что я ринулся вперед в уверенности, что до искомого уже рукой подать. Однако еловые дебри отнюдь не редели вокруг, в сумрачной глуши тишина нарушалась неким звуком, и вскоре донеслось пронзительное ржание: там была привязана лошадь. Я прошел еще немного, и на меня напала оторопь: прямо передо мной разверзлась отвесная зловещая бездна, куда, окаймленный неприступными зубчатыми отрогами, низвергался лесной ручей, шипя, рокоча и бушуя; к его громоподобному неистовству я и прислушивался вдали. Прямо, прямо над гибельной кручей торчал уступ, на котором сидел молодой офицер в мундире; шляпа с высоким плюмажем, шпага и бумажник лежали подле него. Он прикорнул над бездной; туловище его свисало в пустоту, и он, как бы сонный, соскальзывал туда на глазах, так что не мог в конце концов туда не рухнуть.

Я рванулся к нему и протянул руку, чтобы воспрепятствовать неминуемому; я громко закричал:

– Сударь! Ради Христа, проснитесь! Ради Христа!

Мое прикосновение, по-видимому, действительно разбудило его; он встрепенулся, стряхивая сон, и в тот же миг сверзился со своего предательского одра; тело его загремело в пропасть, члены его громко дробились, срываясь с одного каменного зубца на другой; отчаянный вопль послышался далеко внизу; он сменился приглушенным всхлипываньем, наконец, и всхлипыванья не стало. Я остался на уступе вне себя от невыносимого ужаса, потом, завладев шляпой, шпагой и бумажником, побежал было стремглав от этого гиблого угла, но тут некий молодчик, одетый по-охотничьи, вышел из-за ели и сперва уставился мне в лицо, а потом так прыснул со смеху, что я содрогнулся в ледяном ознобе.

– Вот это да, милостивый господин граф, – молвил, наконец, молодчик, – вот это маскарад так маскарад, лучше не придумаешь, и если бы милостивая госпожа не была в курсе дела, она, пожалуй, сама дала бы маху и не угадала бы своего милого, право слово. А как от мундира-то вы избавились, милостивый господин?

– Ищи его теперь в пропасти, – буркнуло что-то во мне, ибо вовсе не я ответил этими словами, они сами вылетели из моих уст помимо меня.

Я все еще не мог опомниться и стоял как вкопанный, уставившись в пропасть, не возникнет ли оттуда окровавленный труп графа, обличая меня. Мнилось, не я ли убил его, и некая судорога не позволяла мне выпустить из рук его шпагу, шляпу и бумажник.

А молодчик продолжал как ни в чем не бывало: «Отправлюсь-ка я, сударь, теперь в городишко, туда, под гору, и притулюсь там в доме налево от городских ворот, вам же небось не терпится попасть в замок, где ждут вас не дождутся, дайте-ка я прихвачу шляпу и шпагу».

Я вручил ему их без возражений.

– Так будьте здоровы, господин граф! Дай Бог вам хорошо провести время в замке, – крикнул молодчик и запел и засвистел, исчезая в чаще. Я понял, чья лошадь была там привязана; теперь он увел ее.

Когда я стряхнул с себя оцепенение и собрался с мыслями, я никак не мог разубедить себя в том, что случай сыграл со мной странную шутку, а я послушно уступил ему, ввержен его внезапным оборотом в причудливейший переплет. Очевидно, я был так похож лицом и телосложением на злополучного графа, что его собственный егерь принял меня за своего хозяина, которого угораздило именно в облачении капуцина искать приключений в соседнем замке. Итак, он погиб, а капризный рок мгновенно подменил его мною. Я не мог совладать с собою в безотчетном стремлении покориться року, перенять роль графа, и этот соблазн взял верх над внутренним голосом, уличавшим меня в смертоубийстве и в безумном посягательстве. Я не отдал бумажника и заглянул в него; мне бросились в глаза письма и внушительные векселя. Конечно, бумаги и письма позволили бы мне глубже заглянуть в прервавшуюся жизнь графа, но я был так возбужден тысячами помыслов, мелькавших у меня в уме, что не удосужился сделать этого.

Я пустился было в путь, но вновь задержался, – сел на каменную глыбу и попытался успокоиться; я же видел, какая опасность подстерегает меня среди неведомых превратностей, но в лесу весело зазвучали охотничьи рога, многоголосый говор приближался ко мне с торжествующими, беззаботными возгласами. Сердце так и выпрыгивало из моей груди, я не мог совладать с моим дыханием; неизведанный мир, неведомая жизнь призывала меня!

Узкая тропа повлекла меня вниз по крутизне; кусты расступились, явив мне в долине творение искусного зодчего: то был замок. Вот где граф намеревался искать приключений, и я, не дрогнув, устремился туда. Замок был окружен парком, и я сразу же углубился в его тень; сумрачная аллея уводила в сторону от замка; я увидел, как по этой аллее бродят двое, один из них носил облачение духовного лица. Они поравнялись со мной, не заметив меня при этом, и пошли дальше, захваченные волнующим разговором. В облачении был юноша, чье прекрасное лицо мертвенной бледностью выдавало затаенную, ненасытную печаль; его собеседник выглядел гораздо старше, одетый безупречно, хотя и скромно. Они сели на каменную скамью, повернувшись ко мне спиной; от меня не ускользало ни единое слово.

– Гермоген, – говорил тот, кто постарше, – ваше непреклонное молчание убивает всех ваших близких, ваше беспросветное уныние усиливается день ото дня; как ни сильна ваша юность, и она приметно чахнет, ее цвет увядает, а ваше намерение принять духовное звание уничтожает все надежды, перечеркивает все замыслы вашего отца. Но ведь он готов был бы пожертвовать всеми этими надеждами, если бы врожденная предрасположенность к уединению двигала вами, склоняя к подобному обету; тогда бы он не дерзнул противостоять судьбе, как бы сурова ни была она к нему. Однако лишь с некоторых пор вас нельзя узнать; вы переменились так разительно и так непоправимо, что дело не могло обойтись без потрясения, чьи мучительные последствия все еще сказываются, хотя вы и предпочитаете не говорить о них. Вы же всегда отличались такой непосредственной, поистине юношеской доверчивой веселостью! Что же так отвратило вас от простой человечности, почему вы не ищете утешения для вашей страждущей души в сердце вашего ближнего? Опять молчание? Опять неподвижный угрюмый взгляд? Опять вздох? Гермоген! Вы ли не любили вашего отца, как любит не всякий сын, и если теперь ваше сердце непостижимым образом замкнулось перед ним, избавьте его хотя бы от необходимости видеть вас в этой рясе: она ужасает его, подчеркивая вашу невыносимую для него непреклонность. Гермоген, умоляю вас: долой это нестерпимое облачение! Уверяю вас, от наружного убранства исходит порой таинственное влияние; не обессудьте, но чтобы выразиться яснее, позволю себе сравнение, неуместное на первый взгляд; сошлюсь на лицедея, который гримируется, чтобы приобщиться к чужой душе и достовернее уподобиться сценическому персонажу. Я, может быть, допускаю излишнюю вольность, как мне свойственно, не взыщите, но не думаете ли вы, что эта длинная хламида связывает вас, обязывая ступать важно, с мрачным видом, и, стоит вам сбросить ее, вы зашагаете по-прежнему бодро, проворно, а то и побежите вприпрыжку, как бегали, кажется, намедни? Эполеты так и вспыхнут у вас на плечах, возвращая краски юности вашим бледным щекам; ваши звонкие шпоры приятной музыкой издали взбудоражат вашего ретивого коня, и он встретит вас ржанием, нетерпеливо гарцуя и выгибая шею перед милым всадником. Так что же вы, барон? Прочь эту заемную, долгополую мрачность, она так не идет вам! Не послать ли Фридриха за вашей офицерской формой?

Старик поднялся со скамьи и чуть было не ушел, однако юноша упал ему в объятья.

– Ах, пощадите меня, мой добрый Рейнгольд! – приглушенно воскликнул он. – Вы делаете мне так больно, что у меня нет слов. Ах, к чему ваши усилия затронуть во мне струны, столь стройные прежде! От этих усилий лишь чувствительнее мне мертвая хватка судьбы, удушающая меня, так что мне остается лишь дребезжать в диссонансах, как поврежденная лютня.

– Вы заблуждаетесь, любезный барон, – возразил старик, – вы жалуетесь на беспощадную судьбу, которая душит вас, и не хотите сказать, что же, собственно, вас постигло; однако семь бед – один ответ; вы же молодой и сильный, вам ли не хватает юношеского огня, чтобы вооружиться против судьбы с ее мертвой хваткой, вам ли не подняться над этой самой судьбой, когда все ваше существо пронизано божественными лучами, когда ваша высшая природа неустанно пробуждается, возгораясь, чтобы вознести вас над здешней убогой, страдальческой юдолью! Мне, признаться, невдомек, барон, какое предопределение могло бы подавить вашу несгибаемую внутреннюю мужественность.

Гермоген шагнул назад и, устремив на старика взор, мрачно пламенеющий подавленной угрожающей яростью, крикнул голосом, как бы доносящимся из безжизненной пустоты:

– Так знай же, что я сам себе беспощадный рок; я сам себя сокрушу, ибо на мне тяготеет неописуемое злодеяние, позорное бесчинство, для которого нет другого искупления, кроме скорби и самоуничижительной казни. Пожалей меня, умоли моего отца, чтобы он меня не удерживал; мое место в монастырских стенах…

– Барон, – прервал его старик, – ваши чувства в полном смятении, вот и напал на вас такой стих; как же не удерживать вас, не удерживать вас нельзя. Со дня на день приедут баронесса и Аврелия, хоть ее-то дождитесь!

В ответ раздался смех юноши, устрашающе издевательский; при этом голос его оледенил мне душу:

– Ее-то? Дождаться? Да, старик, что правда, то правда; мне бежать не подобает; здесь моя епитимья будет невыносимее, чем в самом затхлом затворе.

Он бросился в кусты, а старик, оставшись один, закрыл лицо руками, словно весь был охвачен нестерпимой болью.

– Благословен Господь Иисус Христос, – сказал я, шагнув к нему.

Я застиг его врасплох; он был явно удивлен моим появлением, однако быстро собрался с мыслями и, что-то вспомнив, сказал:

– Ах, так это же вы, ваше преподобие! Не вашим ли посещением надеется госпожа баронесса утешить скорбящую семью?

Услышав от меня утвердительный ответ, Рейнгольд воспрянул духом, по всей вероятности вообще не будучи склонен к мрачному унынию, и, окруженные красотами парка, мы направились к замку, подле которого оказалась беседка, откуда хорошо было любоваться живописными горами. Расторопный слуга, случившийся как раз на пороге замка, не заставил себя ждать, и вскоре мы уже сидели за роскошным завтраком. Под звон полных стаканов я не мог отделаться от ощущения, будто Рейнгольд пристально изучает меня, силясь вспомнить нечто полузабытое. Наконец его осенило:

– Господи, ваше преподобие, или я совсем попал впросак, или вы отец Медардус из монастыря капуцинов, что в… р. Неужто? Быть не может… и все-таки! Это вы и есть, право слово! Скажите сами, ошибаюсь я или нет!

Молния из ясного неба поразила бы меня меньше, чем слова Рейнгольда, от которых я затрепетал всем телом. «Я обречен, разоблачен, уличен в убийстве», – такая мысль мелькнула у меня в голове. Я уяснил, что дело действительно доходит до петли, и на помощь мне пришло мужество отчаянья:

– Да кто же я, если не отец Медардус из монастыря капуцинов в… р, полномочный посол моего монастыря, направляющийся в Рим?

Моя невозмутимость и уравновешенность оказались достаточно убедительными при всей своей наигранности.

– Возможно ли, – откликнулся Рейнгольд, – стало быть, вы просто потеряли верную дорогу и свернули к нам по ошибке. А ведь госпожа баронесса знает вас. Разве вы здесь не по ее приглашению?

Некое постороннее шептание послышалось во мне, и я очертя голову напропалую повторил его подсказку:

– Путешествие свело меня с духовником баронессы; вот он и уведомил меня, что во мне здесь нуждаются.

– Так и есть, – подтвердил Рейнгольд, – все согласно письму госпожи баронессы. Остается только благодарить Небеса, указавшие вам путь к этому дому нам во спасение, дабы вы, муж праведный и добродетельный, соблаговолили уделить нам время, а уж мы никогда не забудем вашей доброты. Несколько лет назад мне случилось побывать в… р, там я слышал ваши душеспасительные словеса, поистине божественным вдохновением веяло с вашей кафедры. Я верю, что вы истый праведник, призванный спасать вашим пылом заблудшие души, и внутреннее воодушевление ваших возвышенных увещеваний превзойдет в своей целительности все потуги нашей помощи. Хорошо, что я опередил барона в общении с вами; это дает мне возможность поведать о том, что происходит в семье, и я не утаю от вас ничего, иначе я согрешил бы перед вашим саном и святостью, предназначенной, сдается мне, самим Небом для нашего утешения. Да и помимо всего прочего, боюсь, даже вы не преуспеете без некоторых сведений, которых я, признаться, предпочел бы не давать, но, пожалуй, только они могут придать верное направление и подобающую действенность вашим начинаниям. Кстати, дело не требует многословных изъяснений.

Барон и я были неразлучны с младенчества; родство душ сделало нас братьями и разрушило ту перегородку, которую грозили возвести между нами сословные различия. Я сопутствовал барону везде и во всем, и когда мы вместе завершили образование, он вверил моему надзору имения, которые здесь в горах унаследовал от своего покойного отца. Я всегда был его наперсником и братом, так что в его домашней жизни для меня никогда не было тайн.

Его отец вознамерился бракосочетанием сына скрепить узы, связующие его с дружественной семьей, и сын подчинился ему с непритворной готовностью, так как его суженая неодолимо влекла своего жениха и своею красотою, и другими достоинствами, которыми в изобилии наделила ее природа. Не часто бывает, чтобы родительская воля так соответствовала взаимной склонности детей, как будто сама судьба предназначила их для супружества. От этого счастливого союза родились Гермоген и Аврелия. Как правило, мы проводили зиму в столичном городе, благо замок располагался по соседству с ним, но родилась Аврелия, и здоровье баронессы заметно ухудшилось, так что нам пришлось и лето проводить в городе, поскольку беспрестанно требовались услуги сведущих лекарей. Баронесса умерла, когда приближающаяся весна совсем было обнадежила барона мнимым ее выздоровлением. Наш отъезд в имение был, в сущности, бегством, так как не оставалось другого средства от печали, снедающей барона, кроме всеисцеляющего времени.

Между тем Гермоген был уже красивым юношей, Аврелия обещала со временем стать точной копией своей матери, мы заботливо воспитывали брата и сестру, что заполняло и скрашивало нашу будничную жизнь. Гермоген определенно хотел стать военным, и барону не оставалось ничего другого, кроме как отпустить его в столичный город и вверить попечению своего старого друга губернатора, дабы юноша мог сделать первые шаги на избранном поприще.

Всего три года тому назад барон с Аврелией и со мной остался, как бывало, на зиму в городе, во-первых, для того, чтобы не разлучаться надолго со своим сыном, но также и потому, что старые друзья соскучились по нему и непременно желали с ним видеться. Светское общество в столичном городе находилось в то время под впечатлением, которое производила на него губернаторская племянница, в недавнем прошлом причастная к придворным кругам. Она рано потеряла родителей и прибегла к покровительству своего дяди, занимая отдельный флигель при дворце, что давало ей определенную независимость и возможность составить свой круг изысканных знакомств. Так как нет надобности подробно характеризовать Евфимию, ибо вам самому, преподобный отец, предстоит составить о ней мнение в ближайшем будущем, ограничусь тем, что отдам должное ее неописуемому очарованию: оно оживляло ее манеры и ее слова, доводя ее редкую природную красоту до такой степени, что она покоряла буквально всех и каждого. Стоило ей появиться, и вокруг нее все волшебно обновлялось, и ее превозносили с пламенностью, доходящей до экстаза; она была способна разжечь даже флегматическую посредственность, и та, как бы завороженная, возносилась над собственной ущербностью и упоенно купалась в горних сферах, о которых прежде не смела и мечтать. Разумеется, не было отбою от обожателей, пылко поклонявшихся изо дня в день своему идолу; однако не было и никаких оснований утверждать, что она определенно удостаивает своей благосклонностью того или иного, напротив, ее лукавая ирония обладала способностью манить всех, никого не унизив, только сдобрив и возбудив общение, залучив окружающих в нерасторжимые тенета, чтобы они, околдованные, с удовольствием и радостью вращались вокруг нее. На нашего барона чары этой Цирцеи[13] подействовали в особенности. Когда он впервые посетил ее, она приветила его, выказав перед ним чуть ли не дочерний пиетет; беседуя с бароном, она обнаруживала утонченнейшую рассудительность в сочетании с проникновенной чувствительностью, как правило, не свойственной женщинам. А с каким неподражаемым тактом приняла она Аврелию и добилась ее привязанности, не скупясь на душевную теплоту, входя в малейшие подробности ее туалета, трогательно внимательная, как настоящая мать. Она так мудро и ненавязчиво поощряла наивную неискушенную девушку, терявшуюся в светском блеске, что все понимали, как умна от природы и как чувствительна ее бесхитростная протеже и как высоко следует ценить ее душевные качества. Барон просто удержу не знал в похвалах Евфимии, а я никак не мог с ним согласиться, и рознь между нами проявилась впервые по этому поводу, немыслимая до сих пор.

Я не привык высказываться и разглагольствовать на людях, предпочитая наблюдать и слушать. Когда Евфимия и меня удостоила кое-каких любезностей (она никого не оставляла без внимания), я начал пристальнее присматриваться к ней и нашел ее очень интересной. Я не мог отрицать, что она превосходит всех женщин красотою и привлекательностью, что каждое ее слово блещет мыслью и согревает чувствительностью, но что-то настораживало меня при этом, и я не мог отделаться от некоторой неприязни, которую мгновенно вызывал ее взор или слово, обращенное ко мне. Когда она сама не чувствовала на себе ничьих взглядов, ее глаза неожиданно вспыхивали, и в них прорывались искристые молнии, как будто давало себя знать сокровенное тлетворное излучение вопреки всем усилиям затаить его. При этом на ее нежных губках нередко проступала презрительная издевка, доводившая меня до содрогания невольным выражением циничного сарказма. А поскольку она часто метала подобные взгляды в сторону Гермогена, более или менее равнодушного к ней, я убеждался, что красивая маска скрывает неведомое никому и недоброе. Барон восхищался Евфимией сверх всякой меры, а мои физиогномические замечания были, разумеется, слабым возражением в ответ на его восторги; он без труда опровергал их, усматривая в моем внутреннем предубеждении лишь кричащий случай идиосинкразии. Барон конфиденциально предупредил меня, что намерен породниться с Евфимией и считает в высшей степени желательным ее брак с Гермогеном. Я упорствовал и не жалел доводов, предостерегая барона, когда в комнату вошел Гермоген и барон, продолжавший серьезно настаивать на своем, действуя по своему обыкновению решительно и напрямик, поделился с ним своими планами и намерениями в отношении Евфимии.

Гермогена это не взволновало, и он остался совершенно хладнокровен в ответ на восторженные дифирамбы барона по адресу Евфимии. Когда барон замолчал, юноша заявил, что эта дама ему безразлична, ни о какой любви не может быть и речи и потому он умоляет не предлагать ему больше такого союза. Немедленное крушение излюбленного плана застало барона врасплох, однако у него не было оснований настоятельнее склонять Гермогена к желательному согласию, ибо барон не имел никакого представления о том, как настроена сама Евфимия. При этом барон отличался отходчивостью и со свойственной ему сердечностью вскоре счел комической свою неудачу, предположив, что Гермоген, должно быть, заразился от меня моей идиосинкразией, хотя для него самого непостижимо, как можно усматривать нечто зловещее в такой интересной, обворожительной особе. Разумеется, сам он ничуть не охладел к Евфимии и чувствовал такую потребность в общении с ней, что день, проведенный в разлуке, был для него невыносим. И вот случилось так, что, поддавшись беспечной задушевной веселости, он шутки ради заметил, что в их кругу лишь один человек ухитрился не влюбиться в Евфимию и этот человек Гермоген. В самом деле, кто, кроме Гермогена, так упорно отвергал бы бракосочетание с нею вопреки настоятельному совету своего отца?

Евфимия ответила, что ее мысли по этому поводу тоже следовало бы принять к сведению, что дальнейшее сближение с бароном для нее весьма желательно, но она предпочла бы обойтись при этом без Гермогена, слишком педантичного и капризного на ее вкус. Барон сразу же пересказал мне этот разговор, а Евфимия с того времени вдвое щедрее принялась осыпать барона и Аврелию знаками своего расположения; более того, она порою намекала барону вскользь на то, что мечтает выйти за него замуж и только в этом замужестве усматривает идеал счастливого брака. Она решительно отметала все, что можно было сказать о различии возрастов и других препятствиях, а сама притом продолжала наступление, да так непринужденно, так мило, так уверенно продвигаясь вперед, что барон принимал подсказки и наущения, как бы внедряемые Евфимией ему в душу, за свои собственные заветные чаянья. Он был еще достаточно свеж, силы в нем не иссякли; и немудрено, что он вскоре воспылал любовью, как юноша. Мне ли было укрощать его буйный полет, я упустил время, да и ход событий слишком ускорился. Не успело столичное общество оглянуться, как Евфимия вышла замуж за барона. А мне, признаться, казалось, что темная угроза, страшившая меня издали, приблизилась к своей жертве, и мне предстоит бдительно стеречь моего друга и остерегаться при этом самому. Гермоген остался холоден, узнав об отцовском бракосочетании. Аврелия, чуткая любящая девочка, ответила на это известие обильными слезами.

Сразу же после венчания Евфимия пожелала переселиться в горы, что и было исполнено; не могу не сказать, что я невольно начал восхищаться ею, настолько покорила она меня своей неизменной любезностью. Два года протекли в безмятежном и беспрепятственном наслаждении жизнью. Дважды мы переезжали на зиму в столичный город, но и здесь баронесса так беспредельно благоговела перед супругом, с такой предупредительностью откликалась на малейшие оттенки его желаний, что ядовитая зависть прикусила себе язык, а молодые щеголи, мечтавшие на свободе поволочиться за баронессой, не отваживались даже злословить. Прошлой зимой, пожалуй, лишь я один под влиянием моей застарелой, едва ли изжитой идиосинкразии вновь насторожился в ожидании худшего.

До бракосочетания с бароном среди наиболее пылких обожателей Евфимии выделялся граф Викторин, молодой красавец, гвардии майор, бывавший в городе лишь наездами, и Евфимия уступала подчас мгновенному искушению, изменяя своему кокетливому беспристрастию и оказывая графу безотчетное предпочтение. Ходили даже слухи, что граф куда более короток с Евфимией, чем предположил бы безучастный наблюдатель, однако кривотолки сошли на нет, не успев распространиться. В ту зиму граф Викторин снова посетил столичный город и, конечно, вращался в тех же кругах, что и Евфимия, однако он, казалось, не только не ухаживает за ней, а, напротив, сторонится баронессы. Тем не менее меня встревожили их взоры, которые встречались, когда тот и другая могли предположить, что соглядатаи отвлеклись: в этих взорах пламенело желание, вспыхивал пожирающий огонь мучительного, нестерпимого влечения. Однажды у губернатора был вечер, и съехались знатнейшие гости; я стоял вплотную к окну, и ниспадающие складки изысканных занавесок наполовину скрывали мое присутствие, но в двух-трех шагах от меня я увидел графа Викторина. К нему порхнула Евфимия, чей туалет был соблазнительнее, чем обычно, и сама она была хороша, как никогда; он поймал ее руку тайком ото всех, кроме меня; страсть выдала себя этим движением, баронесса явно содрогнулась, и на него упал ее взор, – что за взор! – невыразимо жгучая любовь, рвущаяся к чувственному утолению, пылала в этом взоре. Они прошептали несколько слов, я не расслышал их. Должно быть, я привлек внимание Евфимии, она стремительно обернулась, и тут уж я услышал: «Мы не одни».

Я остолбенел, потрясенный, подавленный, раненный в самое сердце! Ах, преподобный отец, если бы мне излить перед вами мои чувства! Вспомните, как я любил барона, как я был к нему привязан, как предан; вспомните о моих подозрениях, они подтвердились; несколько слов убедили меня: у графа с баронессой тайная интрига. Пока еще я не имел права разоблачить ее, однако решил быть начеку, как многоглазый Аргус[14], и в случае явного преступления разорвать постыдные тенета, которые она уготовила моему несчастному другу. Кто может, однако, противиться сатанинским козням; все мои ухищрения были обречены на неудачу, на полную неудачу; барон только расхохотался бы, когда бы я поведал ему, что видел и слышал; плутовка и тут бы вывернулась, выдав меня за пошляка или за безрассудного монаха, страдающего галлюцинациями.

Снег еще не растаял в горах, когда мы переехали сюда минувшей весною, однако я нередко отправлялся гулять в горы, и вот в ближней деревне мне повстречался крестьянин, в поведении которого чувствовалось притворство; он обернулся, и что же? то был граф Викторин, однако в ту же минуту он исчез за домами и больше не попадался мне. Несомненно, он вырядился простолюдином с ведома баронессы! Теперь-то я точно проведал, что он обретается здесь, я видел его егеря в седле, хотя мне и было невдомек, почему бы ему не видаться с баронессой в городе. Три месяца назад случилось так, что губернатор сильно занемог и позвал к себе племянницу; Евфимия немедля отбыла к нему вместе с Аврелией, а сам барон остался дома лишь потому, что ему нездоровилось. Тут и постигла наш дом напасть и немалая скорбь, ибо вскоре барон получил от Евфимии письмо, извещающее, что у Гермогена внезапно обнаружилась меланхолия, осложняющаяся припадками буйного помешательства, что он избегает общества, клянет себя и свою судьбу и вопреки всем попечениям друзей и медиков никакого улучшения не наступает. Сами посудите, преподобный отец, как такое письмо должно было подействовать на барона. Свидание с безумным сыном, пожалуй, доконало бы его, и поэтому я вместо него съездил в город. Гермогена подвергли усиленному лечению, и он больше не буйствовал, однако его тихую меланхолию врачи не брались лечить. Встреча со мной глубоко взволновала его – он сказал мне, что не судьба ему оставаться в своем нынешнем звании, что на нем проклятие и разве только монастырь может избавить его душу от вечной погибели. Я нашел его уже в том облачении, которое вы, преподобный отец, только что видели; я с превеликим трудом вынудил его наконец приехать сюда. Он ведет себя тихо, однако упорствует в своем намерении, а главное, никак не удается выяснить, какое происшествие повергло его в нынешнее расстройство, хотя, если бы мы узнали эту тайну, нашлось бы, пожалуй, и действенное средство от его недуга.

Не так давно баронесса известила нас письмом, что ее духовный отец рекомендовал ей иеромонаха, чье посещение и увещевание, утешив больного, могут лучше всего прочего подействовать на Гермогена, ведь он тронулся, по-видимому, на религиозной почве. И как же я рад, что этот иеромонах не кто иной, как вы, преподобный отец; на наше счастье, именно вы случились в столице. Вам под силу восстановить мир в сокрушенном доме, и да благословит Бог ваши начинания, чтобы вам не упустить из виду ни одну из обеих целей. Исследуйте, что за тайна мучит Гермогена; он свободно вздохнет, высказавшись хотя бы на святой исповеди, и сама Церковь обратит его, чтобы он вновь обрел отрадную жизнь в свете, которому принадлежит, не погребать же ему себя в обительских стенах! Однако и от баронессы не отдаляйтесь. Я ничего не скрыл от вас. Ведь вы не будете отрицать: пусть на моих показаниях не построишь обвинительного заключения, мнимыми или совсем неосновательными их тоже не назовешь. Вы убедитесь, что я прав, как только с нею свидитесь и познакомитесь. Она верующая, темперамент располагает ее к этому, а вы мастер увещевать; затроньте же поглубже ее сердце; вы потрясете ее и, быть может, исправите: вдруг она одумается и перестанет рисковать вечным блаженством, а ведь супружеская неверность ведет к погибели. И еще одна подробность, преподобный отец! Бывают минуты, когда я подозреваю, что душу барона тоже терзает кручина, которой он не делится даже со мною; конечно, он озабочен здоровьем Гермогена, но, боюсь, не преследует ли его постоянно еще какая-то дума. Я начинаю опасаться, не напал ли он, чего доброго, на след более отчетливый, не убедился ли, что баронесса уже путается с этим графом, пропади он пропадом. Барон – мой сердечный друг, так не оставьте и его вашим духовным иждивением, преподобный отец!

Такими словами Рейнгольд завершил свое повествование, мучительное для меня во многих отношениях, так как в душе моей пересеклись необычайнейшие противоречия. Подлинное мое «я» превратилось в лютую игру прихотливейших обстоятельств и, распадаясь в чужеродных образах, качалось, как в море, без всякой опоры на бешеных волнах превратностей, захлестывающих меня. Я безнадежно потерял самого себя. Викторин явно был ниспровергнут в бездну моей рукой, хотя и не моя воля двигала ею, а случай; теперь на его месте я, однако Рейнгольд видел отца Медардуса в монастыре капуцинов, что в… р, и для него я по-прежнему я. Роман с баронессой, затеянный Викторином, падает теперь на мою голову, ибо Викторин – это я. Я тот, за кого меня принимают, а принимают меня не за меня самого; непостижимая загадка: я – уже не я.

Так или иначе, мне удалось скрыть внутреннюю бурю и сохранить в присутствии барона невозмутимость, пускай притворную, но достаточно характерную для предполагаемого священника. Барон был весьма немолод, и черты его лица потускнели, намекая, однако, на былую силу и полноту жизни. Не возраст, а печаль избороздила его высокий, ясный лоб и посеребрила его кудри. Впрочем, вопреки этим грустным признакам, в его словах и в поведении чувствовались доброжелательность и сердечность, неудержимо располагающие каждого к нему. Когда Рейнгольд напомнил ему, кто я такой, согласно письму баронессы, предупреждавшей о моем посещении, барон устремил на меня испытующий взор, в котором затеплилось дружелюбие в ответ на рассказ Рейнгольда о моем проповедническом искусстве, покорившем его несколько лет назад в монастыре капуцинов, что в… р. Барон от всей души протянул мне руку и обратился к Рейнгольду: «Не пойму, милый Рейнгольд, почему сразу же привлекла меня внешность преподобного отца; кого-то он мне напоминает, никак не вспомню кого…»

Я так и ждал, что он воскликнет: «Конечно же, это граф Викторин», – ибо, как ни странно, я действительно мнил себя Викторином, и кровь моя, вскипая в жилах, проступала краской на моих щеках. Я рассчитывал на Рейнгольда, который продолжал видеть во мне отца Медардуса, хотя сам я этому не верил: ничто в мире не могло развязать этого умопомрачительного узла.

Барону хотелось тотчас же свести меня с Гермогеном, но тот куда-то запропастился; видели, как он отправился в горы, и это не вызвало особой тревоги, поскольку он уже не раз проводил там целые дни. До вечера я не расставался с Рейнгольдом и бароном и настолько приободрился, что считал себя в силах бросить вызов любым обстоятельствам, когда бы и где бы они меня ни подстерегали. В ночном уединении я открыл бумажник, и мои последние сомнения рассеялись: не кто иной, как граф Викторин, расшибся, сорвавшись в пропасть, но, кстати сказать, письма, адресованные ему, не содержали сколько-нибудь важных сведений и ни одним слогом не намекали на какие-нибудь подробности его личной жизни. Мне не оставалось ничего другого, как отказаться от дальнейших изысканий и ввериться случаю, какие бы неожиданности ни сулил мне приезд баронессы и встреча с ней. Она действительно приехала с Аврелией на другое утро, хотя ее еще никто не ждал. Я увидел обеих, когда они выходили из кареты; барон и Рейнгольд встретили их и проводили в замок. Я беспокойно метался по комнате, весь во власти смутных чаяний, но я недолго был предоставлен самому себе: меня пригласили вниз. Баронесса нетерпеливо шагнула мне навстречу; она была еще хороша собою, ее горделивая красота отнюдь не отцвела. Взглянув на меня, она не сумела скрыть своего необычайного смятения; с дрожью в голосе она едва выговаривала слова. Заметив ее растерянность, я, напротив, окреп духом, уверенно выдержал ее взгляд и благословил ее, как истый монах. Вся побледнев, она опустилась в кресло. Рейнгольд взглянул на меня и, повеселев, удовлетворенно улыбнулся. В то же мгновение дверь открылась, вошел барон и с ним Аврелия.

Я увидел Аврелию, и луч проник в мою грудь, воспламеняя все затаеннейшие побуждения, сладостнейшую тоску, экстаз ненасытной любви, все, что неуловимым чаяньем доносилось до меня издали, трепеща внутренним отзвуком, воспламеняя и пробуждая жизнь; сама жизнь вспыхнула во мне, красочная и сияющая, а прежде позади меня все замерло и застыло в беспросветной ночи. Я узнал ее, неземным виденьем посетившую меня в исповедальне. Грустные темно-голубые очи, светящиеся детским благочестием, нежная линия губ, шея, склоненная словно в молитвенной кротости, изящная статность и стройность, нет, не Аврелия, то была сама святая Розалия. Даже лазурно-голубая шаль, наброшенная на темно-красное платье, всеми своими фантастическими складками напоминала ту картину и то видение, ту святую и ту неведомую посетительницу. Аврелия была само небо в сравнении с требовательными прелестями баронессы. Все вокруг меня исчезло, осталась одна Аврелия. Мое волнение не ускользнуло от окружающих.

– Что с вами, преподобный отец? – осведомился барон. – Что такое вам попритчилось?

Эти слова привели меня в себя; мгновенно проснулась во мне сверхчеловеческая мощь и отвага, неведомая мне дотоле; я был готов одержать победу над кем и над чем угодно, лишь бы завоевать ее.

– Благодать на вас, господин барон, – вскричал я, будто движимый пророческим духом, – благодать на вас! Святая шествует среди сих стен, и благословенное сияние скоро хлынет с небес, явив нам самое святую Розалию в хороводе ангелов; она дарует утешение и отраду богомольцам, склоняющимся во прахе с верой и благоговением. Я внемлю гимнам просветленных духов, и они тоже томятся в чаянье святыни, призывая святую песнопеньями, дабы она снизошла с блещущих облаков. Зрю ее главу, вознесенную в нимбе горнего преображения, и лики святых, созерцаемых ею! Sancta Rosalia, oro pro nobis![15]

Возведя очи горе, я упал на колени и сложил руки для молитвы; остальные не могли не подражать мне. Никто не осмелился задать мне вопроса, все подумали, что мой молитвенный экстаз ниспослан мне не иначе как небом; барон вознамерился даже заказать особые молебны у алтаря святой Розалии в городском кафедральном соборе. Итак, я не растерялся, будучи готов поставить на карту все, не исключая собственной жизни, лишь бы Аврелия стала моею. Что же касается баронессы, то она как будто не вполне владела собой, преследуя меня взглядами, а когда я смотрел на нее как ни в чем не бывало, ее глаза избегали моих. Вся семья собралась в другой комнате, а я кинулся в сад, где, затерявшись в безлюдных аллеях, не без борьбы вырабатывал тысячи замыслов, идей и проектов на будущее. Уже свечерело, когда Рейнгольд отыскал меня и передал, что баронесса, оставаясь под впечатлением от моего вдохновенного благочестия, ожидает меня в своей комнате.

Не успел я войти туда, как она устремилась ко мне, стиснула мои руки, уставилась мне в глаза и вскричала:

– Что это? Что это? Так ты Медардус, ты капуцин? Но твой голос, твой стан, глаза, волосы! Говори, или страх и отчаянье убьют меня!

– Викторинус! – ответил я почти беззвучно, и она обняла меня в диком неистовстве безудержного вожделения; огненный ток пронизал мои жилы, кровь кипела, меня дурманило головокружительное упоение, которому нет названия, но даже в грехопадении мое сердце принадлежало одной Аврелии, ей одной принес я в жертву мою гибнущую душу, нарушая обет.

Да! Теперь Аврелия вселилась в меня, и все-таки мне делалось жутко, когда я предвидел встречу с ней, а этого невозможно было избежать за ужином. Я боялся, как бы целомудренный взор ее не обличил моего безбожного греха, а тогда я буду повержен, опозоренный, разоблаченный, уничтоженный в преддверии вечной погибели. Да и с баронессой предпочел бы я пока не встречаться после тех минут, потому-то, сославшись на молитвенное бдение, я не покинул моей комнаты, когда меня пригласили ужинать. Не много дней потребовалось для того, чтобы я осмелел и собрался с духом; баронесса блистала любезностью; чем крепче завязывались наши узы в дерзких ухищрениях порока, тем предупредительнее угождала она барону. Баронесса призналась мне, что моя тонзура, самая настоящая, а не фальшивая борода, моя манера ступать по-монашески, от которой, правда, я уже начал постепенно избавляться, все это поразило ее тысячами опасений. А когда я к тому же принялся, как заправский святоша, заклинать святую Розалию, она чуть было не отчаялась, вообразив, что закралась ошибка и враждебный рок разрушил их совместный хитроумный план, подменив Викторина доподлинным капуцином, будь он проклят! Ее восхищало мое мнимое лицедейство: дескать, я и тонзуру себе сделал и бороду отрастил, научился ступать и держаться по-монашески, так что она то и дело норовила заглянуть мне в глаза, иначе ее одолевали предательские сомнения.

Время от времени егерь Викторина показывался на окраине парка, вырядившись крестьянином, и я никогда не пренебрегал возможностью лишний раз тайком с ним встретиться и напомнить, что мой побег весьма вероятен и ему придется помочь мне в случае опасности. С бароном и Рейнгольдом я как будто ладил отлично; и тот и другой упорно просили меня заняться страждущим Гермогеном, так как лишь мои дарования могли, по их мнению, пронять его замкнутость. Мне, однако, не везло в этом смысле, и до тех пор я не обменялся с ним ни единым словом, так как он определенно предпочитал не уединяться со мною, а когда мы все-таки встречались, то третьим лицом всегда при этом бывал барон или Рейнгольд, а Гермоген так поглядывал на меня, что я с немалым трудом затаивал невольные опасения. Можно было думать, что он видит меня насквозь и улавливает заветнейшие тайны. Его бледное лицо выдавало неудержимо глубокое отвращение, подавленную ярость, едва усмиренную ненависть, как только он замечал меня.

Вышло так, что я внезапно столкнулся с ним в парке, где наслаждался пейзажем; я решил воспользоваться моментом и внести умиротворяющую ясность в наши более чем натянутые отношения, быстро взяв его руку (он хотел уже по обыкновению удалиться); я пустил в ход все свое красноречие, не поскупился на неотразимые душеспасительные взывания и отчасти преуспел: казалось, он действительно внимает мне и не может скрыть, что растроган. Аллея уводила нас от замка, и, пройдя ее всю, мы сели на каменную скамью. Вдохновляясь моими собственными речами, я распространялся о том, что грешно предаваться унынию: оно гложет человеческую душу и отвращает от церкви, истинной целительницы и вспомоществовательницы, поддерживающей обремененных, а грешник враждебно противится самой жизни, сиречь целям, которые Всевышний дарует ему вместе с нею. Даже преступнику не подобает сомневаться в небесной благодати, ибо, отчаиваясь, он как раз и отказывается от спасения, которое мог бы обрести через отпущение грехов, а к этому приводит покаянье и набожность. Наконец я предложил ему тут же исповедаться мне, излить свою душу, как перед Богом, и, со своей стороны, заверил, что отпущу ему любой грех, в котором он покается, но он сорвался с места, брови его вплотную сдвинулись, глаза загорелись; только что бледный, как мертвец, он весь вспыхнул и взорвался пронзительным криком:

– А ты-то сам безгрешен, что ли, как же ты смеешь лезть мне в душу и сулить мне отпущение, будто ты праведнейший или сам Господь… Ты же глумишься над Ним, подумай лучше о своем собственном спасении, ибо уж твоим-то грехам прощения не будет, как ни корчись и как ни домогайся неба: не навсегда ли оно тебе закрыто? Низкий притворщик, час воздаяния грядет, ты, раздавленный, как ядовитый червяк, задергаешься в пыли, позорно издыхая; тщетно ты будешь звать на помощь, тщетно возжаждешь избавления от муки, ей нет названия, и ты обезумеешь и отчаешься перед вечной погибелью.

Он кинулся прочь; я был сокрушен, уничтожен, от моей выдержки и отваги не осталось и следа. Я увидел Евфимию, на ней была шляпка и шаль, она вышла из замка на прогулку. Она была единственной моей пособницей; на кого я мог еще надеяться, если не на нее? Я побежал к ней навстречу, и она ужаснулась, увидев мое смятение; она спросила, что произошло, и я точно описал мое объяснение с полоумным Гермогеном, добавив к этому, что опасаюсь, не выдала ли ему нашу тайну какая-нибудь невероятная оплошность. Евфимия нисколько не встревожилась, только так улыбнулась в ответ, что я испугался едва ли не больше прежнего; она сказала:

– Давай углубимся в парк, здесь предостаточно соглядатаев, а возбуждение преподобного отца Медардуса при беседе со мной бросается в глаза.

Мы уединились в отдаленной куще, и она заключила меня в объятия с ненасытным пылом; ее горячие, знойные поцелуи просто жгли.

– Спокойствие, Викторин, – говорила Евфимия, – твои страхи и сомнения неосновательны; это даже к лучшему, что так вышло с Гермогеном; теперь у меня есть повод поговорить с тобой о том, в чем я не признавалась даже тебе.

Ты не будешь спорить, моя духовная сила с редким искусством берет верх над жизнью, окружающей меня, и я склонна думать, что в подобном искусстве вам не сравниться с женщиной. Правда, для этого мало самого неописуемого, самого неотразимого телесного очарования, которым наделяет женщину природа; требуется еще и нечто высшее, чтобы усилить свою красоту духовным влиянием и располагать ею по своему усмотрению. Это высшее в том, чтобы чудом вознестись над собой, с другой точки зрения взглянуть на свое «я», как на послушное орудие верховной воли в завоевательном стремлении к цели, выше которой нет ничего в жизни. Что может быть выше, чем власть жизни над жизнью, когда все ее прелести и драгоценные сокровища в твоем распоряжении и твое волшебство помыкает всем этим?

Ты, Викторин, всегда был из тех немногих, кто вполне понимал меня, и ты наметил себе точку зрения над самим собой, и потому я готова была признать тебя моим супругом и государем на престоле моего надмирного царства, где я царица. Наш союз еще сладостнее, ибо он тайный; мы разыграли разлуку, чтобы было где витать нашим прихотливым фантазиям, подшучивающим над подлыми буднями, как над своей челядью. Вот мы вместе, и разве одно это – не насмешливый вызов, бросаемый высшим духом сковывающему убожеству общепринятого? Пускай ты сейчас чужой самому себе – и не только благодаря облачению, – зато я сознаю, что само духовное в тебе признало над собой высшую определяющую власть и чудотворно распространяется, придавая наружности умышленную форму и образ, чтобы она выглядела, как ей велено. Тебе ли не знать, как я из глубины моих воззрений, в которых проявляется истинное мое существо, уничижаю узаконенные узы, своенравно играя ими.

Барон для меня – лишь машина, опротивевшая до невозможности; она кое-как служила мне, но теперь отказали шестеренки.

До Рейнгольда мне вообще дела нет, он ходячая посредственность; Аврелия – сущий ангелочек, остается Гермоген.

Ты уже знаешь, он очаровал меня при первой встрече. Я вообразила, будто ему доступна высшая жизнь, стоит мне только ему открыть ее, то было мое первое и единственное заблуждение.

Он оказался моим противником, постоянно и упорно посягающим на мою правоту, как будто его отвращало само мое обаяние, без всяких усилий с моей стороны завораживающее других. Его холодность, его мрачная замкнутость, сама его чарующая неприступность дразнили меня, побуждали вступить в битву, нанести ему неминуемое поражение.

Я была готова к битве, когда узнала от барона, что Гермоген отказался наотрез вступить со мной в брак, на чем настаивал отец.

– Тут поистине божественной искрой вспыхнула во мне мысль самой женить на себе барона и тем самым раз навсегда убрать с дороги жалкие косные установления со всей их омерзительной принудительностью; впрочем, я достаточно подробно обсуждала с тобой, Викторин, этот прожект; ты сомневался, а я действовала; несколько дней потребовалось мне для того, чтобы старик расчувствовался, одурел от любви и счел мое намерение своей собственной сокровенной мечтой, которую он не отваживался высказать и которая, на его счастье, сбывается. Однако у моего столь удачного прожекта была своя оборотная сторона: месть Гермогену, теперь вполне осуществимая и тем более приятная. Я отсрочила удар для вящей меткости и беспощадности.

Если бы я меньше тебя знала, если бы не убедилась в том, что в твоих помыслах ты не ниже меня, я бы, пожалуй, не стала тебе расписывать с полной откровенностью эту историю. Я поставила себе задачу пронять Гермогена до глубины души; я притащилась в столицу такая унылая, такая отрешенная, что составляло интереснейший контраст с Гермогеном, этим беззаботным весельчаком офицериком, искренне увлеченным своей службой. Дядина хворь исключала светский блеск, я отстранилась даже от моего интимного круга.

Гермоген нанес мне визит, скорее всего, для того, чтобы оказать должное почтение мне как матери; он не привык видеть меня такой задумчивой и пасмурной, а когда он, встревоженный столь необычным для меня настроением, стал допытываться, что со мной, я поведала ему в слезах, как удручает меня пошатнувшееся здоровье барона, не желающего признаться в своем недуге, а меня убивает мысль о скорой утрате. Гермоген дрогнул, а когда я рассыпалась в чувствительных и живописных излияниях по поводу моего счастливого супружества, когда в деталях обрисовала ему нашу идиллическую сельскую жизнь, когда превознесла великолепные душевные качества барона, представив его в настоящем ореоле, так что в новом свете выступило мое обожание и моя самоотверженная преданность, от меня не ускользнуло его восхищенное сочувствие, возраставшее на глазах. Он, видимо, еще не сдался, но нечто вошло в его душу вместе со мной и одержало победу над моим внутренним противником, таким неумолимым до сих пор; мой триумф не вызывал у меня сомнений, когда Гермоген вернулся на следующий же вечер.

Я сидела одна и томилась и страдала еще заметнее, чем вчера; у меня не было другой темы для разговора, кроме барона, о котором я так тоскую; я прямо-таки рвалась к нему. А Гермоген был уже не прежний; он ловил мои взоры, и к нему в душу западал их пламень, грозящий пожаром. Он держал меня за руку, и я чувствовала, какая судорога сводит его руку и какие глубокие вздохи сотрясают его грудь. Я уже предвидела пик его неосознанного возбуждения и сама назначила вечер моего окончательного торжества. Что ни говори, банальные, но испытанные навыки оправдывают себя, и я не раскаялась, прибегнув к ним. Он пал.

Я не думала, что навлекаю на него такие бедствия, но тем полнее моя победа, тем бесспорнее моя власть, именно в них явившая свой грозный блеск.

Я силой сломила его внутреннее сопротивление, сказывавшееся в нем до сих пор лишь смутными тревогами, но при этом пострадал и его разум, отсюда его помешательство; до сих пор тебе были известны его симптомы, но не причина.

Как ни странно, сумасшедшие, словно бы более причастные духу, вроде бы нечаянно, но часто в глубине души заражаются стихией чужого духа, часто постигают затаенное в нас, выдают свой опыт непривычными отзвуками, и чудится, не второе ли наше «я» говорит зловещим голосом, вызывая озноб веяньем сверхъестественного. Ты, я и Гермоген соприкасаемся необычным образом, и не исключено, что ты подвержен его таинственной проницательности и потому он тебя ненавидит, хотя нам его ненависть ничем не угрожает. Сам посуди, допустим, он открыто против тебя ополчится и заявит: «Остерегайтесь попа, он ряженый», – что это такое будет, если не навязчивая идея полоумного, когда сам Рейнгольд по доброте своей подтвердил, что ты отец Медардус?

К сожалению, приходится смириться с тем, что мои расчеты не оправдались и тебе теперь не покорить Гермогена. Что ж, я все равно отомстила, и Гермоген для меня не лучше опостылевшей куклы, но его присутствие для меня тем нестерпимее, что, сдается мне, видеть меня – для него покаянное самоистязание, вот он и таращит свои глаза живого мертвеца, куда бы я ни пошла. Прочь его; я надеялась, ты пригодишься мне, окончательно внушишь ему, что его место в монастыре, а барона и участливого Рейнгольда поколеблешь назойливыми заверениями, будто лишь в монастыре Гермоген спасет свою душу, и они уступят.

Гермоген омерзителен мне до невозможности, меня с души воротит от одного его вида, спровадить его, и кончено!

Одна Аврелия смотрит на него другими глазами, эта девственно набожная девочка; используй же хоть Аврелию, чтобы добраться до него, я постараюсь свести тебя с ней поближе. Может быть, обстоятельства позволят тебе, или ты сам найдешь повод озадачить Рейнгольда да и барона сообщением, будто Гермоген покаялся тебе и он действительно отпетый преступник, а твой сан, разумеется, обязывает тебя хранить тайну исповеди. Это мы еще обсудим!

Итак, Викторин, я все тебе рассказала, предприми что-нибудь, а сам оставайся моим. Давай властвовать над этими неуклюжими болванчиками, которые кружатся вокруг нас. Заставим жизнь одаривать нас роскошнейшими удовольствиями, нимало при этом не стесняя нас.

Вдалеке показался барон, и мы двинулись ему навстречу, как будто мы только его и ждали, чтобы продолжить наши набожные рацеи.

Евфимия раскрыла мне преобладающую тенденцию своей жизни, и, по-видимому, только в этом я и нуждался в моем развитии, постигая торжествующую мощь, излившуюся мне в душу как бы свыше. Я приобщился к сверхчеловеческому и вдруг возвысился над самим собой, увидев мир с другой точки зрения, так что размеры и краски существующего разительно изменились. Полновластие духа, господство над жизнью, все, чем хвалилась Евфимия, вызывало во мне язвительную горечь. Она мнила, горемычная, будто дерзко играет рискованнейшими перипетиями обстоятельств, а сама была безвольной игрушкой моих прихотей, и ее судьба зависела от мановения моей руки. Это моя сила, воспламененная нездешними стихиями, принудила считать своим другом и товарищем того, кто, заворожив ее случайным сходством с тем другим, держал ее в когтях беспощаднее заклятого врага, так что свобода только мерещилась ей. Евфимия со своим тщетным, бредовым самомнением не заслуживала в моих глазах ничего, кроме пренебрежения, и я уже брезговал ее любовью, так как Аврелия вселилась в меня и она одна была бы виновницей греха, совершенного мной, если бы я признавал грехом то, что стало для меня высшим цветом земной радости. Я отваживался вполне употребить власть, гнездящуюся во мне, схватить волшебную палочку и обвести непререкаемыми кругами все предметы, которым предстояло двигаться в этих кругах, забавляя меня.

Барон и Рейнгольд прямо-таки состязались в стремлении удержать меня всеми благами гостеприимства; им и не снилось, что связывает меня с Евфимией; напротив, барон, склонный к сердечным излияниям, признавался, что это я вернул ему Евфимию, и отсюда я мог заключить, как недалек был от истины Рейнгольд: пожалуй, барону и впрямь не остались неизвестными запретные похождения его супруги. С Гермогеном я почти не встречался, мое общество явно страшило и стесняло его, а барон и Рейнгольд видели в этом смятение душевнобольного, по-своему благоговеющего перед моей праведностью, проницательностью и духовной силой. И Аврелия как будто тяготилась моими взорами, уклоняясь по возможности от встреч со мной, а когда я обращался к ней, она уподоблялась Гермогену в пугливой растерянности. Я почти не сомневался, что этот бесноватый выдал ей жуткие побуждения, обуревавшие меня, однако я надеялся рассеять эти страхи.

Когда барон обратился ко мне с просьбой преподать его дочери высшие тайны догматов, я сообразил, что обязан этим Евфимии, которая задумала воздействовать на Гермогена через его сестру. Так Евфимия сама указывала мне способ овладеть прекраснейшей добычей, которую моя огненная мечта изображала, прельщая меня тысячами соблазнительных фантазий. Разве видение в церкви не было ниспослано высшей властью, действенной во мне, чтобы заверить меня: она будет моею, и ничто, кроме нее, не умиротворит вихря, свирепствующего во мне и обрекающего меня бешенству волн.

Я пламенел, увидев Аврелию, приблизившись к ней, коснувшись ее платья. Кипучая кровь устремлялась в таинственную мастерскую моей мысли, и я излагал чудесные тайны вероучения в зажигательных притчах, чей глубинный смысл сводился к чувственному буйству пылающей ненасытной любви. Пыл моих излияний должен был поразить Аврелию электрическим током, заранее обезоружив ее.

Притчи, вверженные ей в душу без ее ведома, должны были там диковинно произрасти, распространиться сияющим огнем своей глубинной сути, заселить ее грудь предвкушениями негаданных услад, чтобы она, изнуренная, израненная несказанным влечением, сама упала бы в мои объятья. Я кропотливо обдумывал мои так называемые уроки, я искусно нагнетал напряжение моих высказываний, а смиренная девица внимала мне, молитвенно сложив руки, не смея даже заглянуть мне в глаза, но ни малейшее содрогание не говорило о том, что мои слова тронули ее.

Мои потуги ни к чему не привели; нет, не Аврелию разжигал я, соблазняя гибелью, а всего лишь самого себя истязал пламенем, которое и без того беспощадно снедало меня.

Неистовствуя от боли и вожделения, я ломал себе голову злоумышлениями против Аврелии, а перед Евфимией разыгрывал экстаз и самозабвенную страсть, хотя в глубине души ненавидел ее все пламеннее и вымещал этот непостижимый разлад, когда виделся с баронессой, уже содрогавшейся от моего сладострастного бешенства.

Ей было невдомек, что я таю в моей груди, и невольно она уступала моему тиранству, все более неограниченному и прихотливому.

Все чаще пытался я измыслить какое-нибудь хитроумное насилие, перед которым Аврелия пала бы, утолив мои нестерпимые желания, но стоило мне увидеть ее, и мне представлялся рядом с нею ангел-хранитель, своим покровом отвращающий вражеские козни. Тогда я трепетал всем телом, и мой злой умысел бывал убит холодом. Наконец меня осенило: что, если мне помолиться с ней, ведь молитва тоже воспламеняет, хоть это и богоугодное пламя, однако и от него происходит тайное возбуждение души, и вот оно уже вызывает бурные волны и, как спрут, вытягивает щупальца в поисках неведомой добычи, без которой грудь разорвется от невыразимой жажды. Не выдаст ли тогда себя земное за небесное, не предстанет ли оно возбужденному чувству обетованием доступного, но преизобильного, наивысшего, блаженнейшего свершения; безрассудная страсть обознается, и алкание горней святыни прервется безымянным неиспытанным восторгом дольнего сладострастия.

К тому же я сильно рассчитывал на молитвы, сочиненные мною специально для Аврелии; повторяя их, она должна была поддаться моему коварству.

И я не ошибся!

Она вся вспыхнула, коленопреклоненная рядом со мною, возведя очи горе, вторя моей молитве, и перси ее всколыхнулись.

Тогда я как бы в молитвенном рвении взял ее за руки и прижал их к моей груди; она была так близко, что я чувствовал тепло ее тела, ее струящиеся локоны коснулись моих плеч, я потерял голову от неистового желания, я обнял ее в диком пылу и уже обжег поцелуями ее рот, ее перси, но, пронзительно крикнув, она уклонилась от моих объятий, и я не удержал ее, иначе меня сокрушила бы молния, сверкнувшая с небес.

Она устремилась в соседнюю комнату; дверь открылась, и появился Гермоген, он не двигался, уставившись в меня страшным, ужасным взором бесноватого. Я собрался с силой, вызывающе шагнул к нему и крикнул строптиво и заносчиво:

– Чего ты хочешь? Убирайся, полоумный!

Но Гермоген простер ко мне десницу с приглушенным криком, нагоняющим ужас:

– Я бы предложил тебе поединок, но пришел без меча, а на тебе убийство; у тебя глаза налились кровью, и кровь запеклась на твоей бороде.

Он скрылся, яростно хлопнув дверью и оставив меня одного скрежетать зубами над моей опрометчивостью: меня захватила минута, а теперь я пропал, если меня выдадут. Но пока никого не было, и, располагая временем, я осмелел, а дух, гнездящийся во мне, подстрекнул меня к действиям, отводящим удар, который могло навлечь на меня мое беспутство.

Улучив подходящий момент, я поспешил к Евфимии и с вызывающей дерзостью во всех подробностях описал происшествие с Аврелией. Евфимия не стала шутить над моим промахом, как я предпочел бы, и я убедился, что хваленое полновластие духа и высшая точка зрения вполне совместимы с придирчивой ревностью; вдобавок ее беспокоила Аврелия, имевшая все основания пожаловаться на меня, а тогда не мог не потускнеть мой святительский нимб, да и наша с ней тайна оказалась бы под угрозой. О Гермогене с его зловещими словами, до сих пор сверлившими мне душу, я не упомянул, опасаясь сам не знаю чего.

Несколько минут Евфимия не отвечала мне, только пристально, неотступно и загадочно смотрела на меня, как бы погрузившись в раздумье.

– Угадаешь ли ты, Викторин, – произнесла она наконец, – какая великолепная мысль, истинная находка даже для моего духа, только что пронзила меня!

Где тебе, напряги же крылья, иначе ты отстанешь от меня, я взлетаю высоко. Конечно, я диву даюсь, как это ты вместо того, чтобы вознестись над жизнью со всеми ее приметами и частностями, пасуешь перед хорошенькой девочкой и, едва опустившись рядом с ней на колени, перестаешь владеть собой и лезешь к ней с объятьями и поцелуями, однако я не осуждаю тебя за твою слабость. Насколько я знаю Аврелию, стыд не позволит ей пожаловаться, и она разве что измыслит предлог, чтобы уклониться от твоего слишком пылкого преподавания. Так что твоя распущенность и твоя неуемная похоть не грозят нам, по-моему, сколько-нибудь существенными неприятностями.

Не скажу, что я ненавижу Аврелию, вовсе нет, но меня злит эта тихоня, эта святоша, ведь, в сущности, она отъявленная гордячка. Представь себе, я унизилась до заигрывания с нею, а ей хоть бы что, она все такая же неприступная, скрытная и недоверчивая. Вот что восстановило меня против нее: ее вечная неподатливость и уклончивая строптивость в отношении меня.

И вот грандиозная мысль: увидеть этот цветочек, столь гордый великолепием своей блестящей расцветки, сорванным и поблекшим.

Надеюсь, ты окажешься на высоте моей грандиозной мысли, а уж средства, позволяющие безошибочно и без труда достигнуть цели, не заставят себя ждать.

Кстати, это способ оговорить Гермогена и избавиться от него.

Евфимия продолжала расписывать свой план, и каждое ее слово усугубляло мое отвращение к ней, так как она представлялась мне теперь лишь падшей женщиной и преступницей, и как я ни вожделел Аврелии, желая, следовательно, ее гибели, ибо только так я мог утолить неистовую беспредельную любовь, изводившую меня, соучастием Евфимии я брезговал и без обиняков отверг ее наущение, вознамерившись в глубине души полагаться лишь на самого себя и преуспеть без ее навязчивого пособничества.

Баронесса не ошиблась: Аврелия действительно не покидала своей комнаты, отговариваясь недомоганием, так что ее отказ от ближайших уроков был вполне извинительным. Поведение Гермогена несколько изменилось. Он больше не избегал барона и Рейнгольда и как будто живее откликался на внешние впечатления, зато участились припадки дикой вспыльчивости. Странным образом барон и Рейнгольд относились ко мне теперь иначе. Их любезность и предупредительность с виду оставались прежними; казалось, однако, что их угнетает некая задняя мысль, и наши беседы безнадежно утратили сердечность, оживлявшую их прежде. Скованность и холодность обоих настораживали меня, и во власти разных подозрений я вынужден был делать над собой серьезное усилие, чтобы не выдать своей тревоги.

Я достаточно понимал взгляды Евфимии, чтобы сообразить: положение осложнилось, и она взволнована, однако весь день нам не удавалось уединиться для откровенного разговора.

Глубокой ночью, когда все обитатели замка уже спали, обои в моей комнате раздвинулись, обнаружив дверь, о которой до сих пор я не имел ни малейшего представления. Ко мне вошла Евфимия, и я никогда еще не видел ее в таком смятении.

– Викторин, – сказала она, – мы в опасности. Гермоген, сумасшедший Гермоген что-то учуял, напал на след и разведал нашу тайну. Его вещий бред не лишен значения, в нем слышатся устрашающие прорицанья той темной силы, которая движет нами, и барон прислушивается к ним, он подозревает и без всяких объяснений мучит меня своей слежкой.

Правда, Гермоген вряд ли пронюхал, что святым вырядился именно ты, граф Викторин, однако он настаивает на том, что в тебе таится злокозненное предательство нам на погибель, что сам дьявол проник в дом с монахом-втирушей, отсюда сатанинская зараза и проклятье измены.

Дальше так продолжаться не может, я устала под гнетом ребячливого старца, который к тому же страдает ревностью и вздумал учинить надзор за каждым моим шагом. Мне наскучила эта игрушка, я выброшу ее, и ты, Викторин, подчинишься на этот раз моему замыслу, ибо только таким путем ты сохранишь свое инкогнито, а иначе ты попадешься, и наша изысканная связь, гениальное изобретение нашего духа, уподобится вульгарному семейному маскараду, тошнотворной пище для сплетен и злословия. Прочь докучного старца, а как это лучше сделать, мы обсудим, – по-моему, поступить нужно так.

Как ты заметил, Рейнгольд по утрам хлопочет по хозяйству, а барон гуляет в горах, он ведь любитель природы. Прокрадись в парк пораньше и присоединись к нему невзначай. Отсюда рукой подать до диких, страшных скал; когда взберешься на скалу, перед глазами разверзнется черная бездна, а прямо над бездной торчит так называемый Чертов Трон. Народ выдумал, будто над бездной клубится ядовитая дымка, одуряющая того, кто осмеливается заглянуть в бездну, так что он срывается в пропасть, и ему нет спасения. Барон высмеивает эту сказку, он повадился, стоя над бездной, любоваться окрестными красотами. Только подзадорь его, и он сам тебя проводит на это пресловутое место; он там встанет, воззрится на окрестности; один удар твоего крепкого кулака – и его старческое слабоумие больше никогда не будет стеснять нас.

– Этому не бывать, – вспылил я, – мне знаком этот гибельный обрыв, знаком Чертов Трон, и этому не бывать. Сгинь вместе с гнусностью, которой ты от меня ждешь!

Евфимия так и взвилась, взор ее дико сверкнул, ее лицо искривилось гримасой бешенства, бушевавшего в ней.

– Малодушный, – вскричала она, – ты с твоей глупой трусостью дерзаешь мне перечить? Тебе дороже позорное ярмо, чем держава, разделенная со мною? Но тебе не вывернуться, ты у моих ног и у меня во власти. Изволь повиноваться, завтра же устрани того, кого я не желаю больше видеть.

Она говорила, а меня подстрекнуло глубочайшее презрение к ее ничтожному бахвальству, и с едкой издевкой ответил я ей раскатистым смехом, и она содрогнулась, и на ее лице проступила мертвенная бледность, выдававшая страх перед роковым предначертанием.

– Сама ты сумасшедшая, – кричал я, – ты мнишь себя царицей жизни, ты считаешь жизнь своей игрушкой; смотри, как бы эта игрушка не заострилась в твоей руке и не пронзила тебя насмерть! Знай, несчастная, я, над которым ты якобы властвуешь в твоем немощном бреду, я твой рок, а ты моя узница, и твоя кощунственная игра – всего лишь корчи хищника, прикованного в клетке. Знай, несчастная, твой дружок расшибся вдребезги в той самой бездне, и ты ласкала не меня, ты ласкала возмездие! Сгинь же в отчаянье!

Евфимию зашатало, она бы рухнула на пол в конвульсиях, но я подхватил ее и выставил через дверь в обоях, откуда она пришла. Я был не прочь прикончить ее, не знаю, что меня удержало; запирая дверь в обоях, я всерьез считал, что дело сделано. Я же слышал пронзительный крик, да и двери уже хлопали.

Так и я поднялся на некий пьедестал и свысока взглянул на суету низменной человечности; где один удар, там и другой, и если я объявил себя духом возмездия, я должен был ужаснуть. Евфимия была обречена; сверхчеловеческому духу, гнездившемуся во мне, было угодно только одно: сладострастное единение жгучей ненависти с пламеннейшей любовью. Я должен был уничтожить Евфимию и в тот же миг овладеть Аврелией.

Оказывается, я недооценил внутреннюю силу Евфимии, позволившую ей блистать утром как ни в чем не бывало. Она сама призналась, что ночью она сначала, как сомнамбула, страдала от луны, а потом от спазм; барон, казалось, ей сочувствовал, Рейнгольд, судя по его взгляду, не очень-то ей верил. Аврелия оставалась в своей комнате, ее отсутствие меня бесило. Евфимия пригласила меня к себе, когда все угомонятся, а мне было не впервой прокрадываться к ней.

Вообще же ее приглашение меня окрылило, ибо близилось мгновение, когда свершится ее злая судьба. В складках моей рясы я спрятал острый ножик, служивший мне с детства (я искусный резчик по дереву). Теперь я решился на убийство и отправился к ней.

– Помнится, – начала она, – вчера нас обоих одолел тяжкий морок, на нас веяло безднами, но все прошло.

И по обыкновению, мы с ней предались прихотливому разврату; с моей стороны это было дьявольское надругательство над ней, и я испытывал извращенное наслаждение, барахтаясь в ее срамной скверне. Она лежала в моих объятиях, когда выпал мой ножик; она вздрогнула, словно смерть коснулась ее, а я снова спрятал его, отсрочив убийство, для которого предназначалось уже другое оружие.

Евфимия заранее распорядилась поставить на стол итальянское вино и сладости.

«Куда девалась ее хитрость?» – подумал я, ловко подсунул ей свой стакан и для виду отдал должное сладостям, которые между тем ронял в свои широкие рукава. Я выпил один стакан вина, потом другой, потом третий, но всякий раз это был ее стакан. Вдруг она притворилась, что слышит шум, и поспешила отослать меня.

По ее расчетам я должен был умереть в своей комнате! Я прокрался по длинным полутемным коридорам; вот и комната Аврелии, я стоял у ее двери как зачарованный.

Мне виделась она, она парила передо мною, преисполненная любовью, как в том видении; она влекла меня за собою, и я не мог не последовать за ней. Дверь открылась, послушная моей руке; я был уже в комнате, дверь в будуар была приоткрыта, оттуда тянуло духотой; одуряющее веянье пуще распалило меня, я задыхался.

Из будуара доносились глубокие жалобные вздохи; даже ей, наверное, снилось предательство и убийство; я слышал, как она молится во сне.

«Торопись, торопись, что ты медлишь, мгновенье промчится», – подталкивало меня изнутри нечто непостижимое.

Я шагнул было в кабинет, когда тишина позади меня взорвалась криком:

– Ах ты, презренный! Брат убийца! Наконец-то ты мне попался! – Казалось, меня схватил великан.

То был Гермоген; мне потребовалась вся моя сила, чтобы вырваться; я бросился прочь, но он снова вцепился в меня сзади и в бешенстве принялся грызть мне шею.

Я не помнил себя от боли и ярости, но осилить его мне не удавалось; наконец я изо всех сил оттолкнул его, а когда он снова напал на меня, я нашарил мой ножик; я пырнул его раза два, он захрипел и повалился на пол. Глухой шум разнесся по всему коридору, ибо поединок отчаянья выдворил нас из комнаты.

Гермоген упал, а я как затравленный зверь устремился вниз по лестнице; по всему замку надрывались уже голоса: «Убийство! Убийство!»

В темноте мельтешили горящие свечи, поспешные шаги слышались в длинных коридорах; страх сбил меня с толку и загнал меня на безлюдную угловую лестницу.

Шум и свет преследовали меня, уже поблизости от меня слышался ужасающий крик: «Убийство! Убийство!» Я узнал голоса барона и Рейнгольда, они науськивали слуг.

Как ускользнуть, где притаиться?

Когда я шел убивать Евфимию ножом, которым только что зарезал безумного Гермогена, я думал, что просто выйду с окровавленным орудием убийства в руке и в страхе перед моей таинственной властью никто меня не остановит; однако теперь я сам изнывал от смертельного страха. Наконец я выбрался на спасительную лестницу; сутолока переместилась в комнаты баронессы, вокруг стало потише; я спустился в три могучих прыжка, портал был в нескольких шагах. В коридорах снова задребезжал пронзительный крик; что-то подобное я уже слышал в прошлую ночь.

«Так она мертва, она убита ядом, который предназначала для меня», – невнятно сказал я себе. Из комнат Евфимии снова хлынул свет. Аврелия отчаянно взывала о помощи. И снова ужасный вопль: «Убийство! Убийство!» Это несли труп Гермогена.

«Не упустите убийцу», – я узнал голос Рейнгольда.

Я не мог сдержать гневного смеха, его отзвуки гудели в коридорах и в зале, и мой голос был не менее страшен:

– Безумцы, вы хотите изловить рок, обрушившийся на преступных богохульников?

Они услышали меня, они столпились на лестнице недвижно, как зачарованные. Я больше не думал о бегстве, я бы вышел к ним, я бы громовыми глаголами поведал о Божьем отмщении, постигшем святотатцев. Однако – о ужас! – передо мной возник Викторин весь в крови, оказывается, то были его слова.

Ужас шевелил волосы у меня на голове; обезумев от страха, я бросился в парк!

Выбравшись оттуда, я услышал, что меня преследует конский топот; силы оставили меня, а надо было спасаться; корень дерева – и тот подстерегал меня; я споткнулся, и лошади встали надо мной. То был егерь Викторина.

– Спаси вас Христос, милостивый господин, – сказал он, – в замке что-то неладное. Кричат об убийстве. Вся деревня поднялась. Все может быть; хорошо еще, что ангел внушил мне седлать коней и скакать сюда из городка; ранец приторочен к седлу, в нем вы найдете все, что вам требуется, милостивый господин. Ведь нам с вами не по дороге, там ведь что-то худое приключилось, не правда ли?

Я подтянулся и, садясь в седло, отправил егеря обратно в городок, обещав потом с ним снестись. Как только темнота поглотила его, я покинул седло и, стараясь не шуметь, повел лошадь в еловые дебри, черневшие передо мной.

Загрузка...