Мой отец впервые встретился с Дональдом Трампом в начале девяностых, когда им обоим было за сорок – отцу на год больше, чем Трампу, – и каждый из них выбирался из-под виртуальных финансовых развалин. Неудержимая склонность Трампа влезать в долги и его проблемы с одолженными деньгами широко освещались бизнес-прессой того времени: к девяностому году организация, носящая имя Трампа, рушилась под тяжестью ссуд, которые он набрал, чтобы сохранить свою систему казино на плаву, отель «Плаза» открытым, а самолеты своей авиалинии – на лету. Эти деньги имели свою цену: он был вынужден частично их гарантировать, став персонально ответственным за более чем восемьсот миллионов долларов. Летом того же года «Вэнити фэр» в большой статье очертила тревожный портрет не только финансов этого человека, но и его психического состояния. Разведясь с женой, он переехал из семейного триплекса в маленькую квартирку на нижнем этаже башни «Трамп Тауэр». Днем он целыми часами лежал на кровати, глядя в потолок. Не выходил из здания ни для деловых встреч, ни для еды – существуя на диете из бургеров и картофельных чипсов, доставляемых из местного дели. Живот у Трампа вырос стремительно, как его долги, волосы отросли и, нечесаные, закручивались на концах. И дело было не только во внешнем виде. Он стал нехарактерно для себя тих. Ивана признавалась друзьям, что тревожится. Она никогда его таким не видела и не была уверена, что он выкарабкается.
Мой отец, как и Трамп, в восьмидесятых нахватал долгов и к концу десятилетия не был уверен в своем финансовом будущем. Будучи врачом, он ушел в частную практику, прервав карьеру в академической кардиологии, как раз когда начался кризис с заложниками. К тому времени, как Рейган вступил в должность, он начал, как сам это любил называть, чеканить деньги. (Пенджабский певучий акцент всегда придавал этим словам такое звучание, будто речь идет о вкусе этих новых денег, а не о деятельности по их добыванию). В 1983-м отец, имея столько денег, что не знал, куда их девать, принял участие в семинаре по инвестициям в недвижимость в Рэдисон-отеле в Уэст-Эллис, Висконсин. К вечеру воскресенья он выдвинул предложение на первую свою недвижимость – буклетом один из инструкторов «поделился» с участниками во время перерыва на ланч, – бензозаправку в Барабу всего в нескольких кварталах от того места, где начинали свой цирк братья Ринглинг. Что вообще ему нужно от какой-то бензозаправки – таков был совершенно разумный вопрос, прямо поставленный матерью, когда он на следующей неделе объявил ей эту новость. Чтобы отметить, он смешал кувшин ласси «рух афза» – шипучего напитка со вкусом розы, любимого питья матери. В ответ на ее вопрос он пожал плечами и протянул ей стакан. Но у нее не было настроения.
– Что ты знаешь о бензозаправках? – спросила она с некоторым раздражением.
– Мне не надо знать тонкости их работы. Дело солидное, хорошие денежные поступления.
– Денежные?
– Фатима, она приносит деньги.
– Если она приносит столько денег, какой смысл был ее продавать?
– У людей могут быть свои причины.
– Какие? Похоже, что ты говоришь о том, в чем не разбираешься. Ты пил?
– Нет, я не пил. Ты будешь ласси или нет?
Она резко мотнула головой. Он предложил стакан мне, но я тоже не хотел – я эту штуку терпеть не мог.
– Я не жду, что вы поймете. Не жду, что вы меня поддержите. Но через десять лет вы вспомните, оба вспомните, и увидите, что я сделал прекрасную инвестицию!
Я не очень понял, как я должен был на это реагировать.
– Инвестицию? – переспросила мать. – Это как когда ты идешь в магазин и каждый раз покупаешь новую пару темных очков?
– Я их все время теряю.
– Я тебе могу пятнадцать штук показать прямо сейчас.
– Не таких, как мне нравятся.
– Как я тебе сочувствую, – сказала она, и голос ее сочился сарказмом. Она направилась к двери.
– Вот увидите! – крикнул отец ей вслед. – Вот увидите!
Что нам предстояло «увидеть», – это последующие «инвестиции» в торговый центр в Джейнсвиле, еще один в Скоки, Иллинойс, в палаточный лагерь рядом с Уосо и ферму разведения форелей возле Фон-дю-Лак. Если вы не видите логики в этом инвестиционном портфеле – то вы не один такой. Оказалось, что все эти бессистемные покупки совершались по совету того же инструктора семинара, Чета, который ему продал его первую недвижимость. Все они финансировались за счет долга, каждый объект служил некоторой формой залога для другого в странной конструкции фирм-прокладок, созданных Четом – за что ему еще предстояло загреметь под суд после ссудно-сберегательного кризиса. Моему отцу посчастливилось не попасть под удар закона. И да, разумеется у нас на полке в гостиной был обязательный экземпляр «Искусства сделки» Трампа, но это еще через несколько лет.
Мой отец был всегда для меня загадкой. Сын имама, для которого единственными священными именами – «Харлан», «Фар ниенте» и «Опус уан» – были сорта калифорнийского каберне, которые он обожал. Который поклонялся Диане Росс и Сильвестру Сталлоне, а игре в ранг, оставшейся в Пакистане, предпочитал покер, освоенный в Америке. Человек непредсказуемых желаний и порывов, склонный отсчитывать чаевые от полной суммы счета без учета скидок (иногда и еще добавить); никогда не перестававший восхищаться американским оптимизмом и никогда не переставший укорять меня за подростковое отсутствие такового: да если бы ему повезло, как мне, родиться здесь? Так он бы не только никогда не стал врачом! Может быть, он бы на самом деле был счастлив! И правда, не могу вспомнить, чтобы он когда-нибудь был так доволен, как в несколько средних рейгановских лет, когда – при обещании бесконечных легких денег от системы, – он каждое утро видел в зеркале отражение успешного бизнесмена, человека, который сделал себя сам. Радость эта оказалась кратковременной: крах рынка в восемьдесят седьмом породил каскад неблагоприятных «кредитных событий», которые к началу девяностых обратили чистую стоимость его активов менее чем в ничто. У меня тогда только-только начался второй год в колледже, и он позвонил и мне сказал, что продает свою практику, чтобы избежать банкротства, и мне придется оставить учебу, если я не добьюсь для себя студенческого займа. (Я добился.)
Хоть и не совсем переродившись при этом обратном зигзаге удачи, отец все же на время устыдился и присмирел. Он вернулся на место профессора клинической кардиологии в университете и вновь занялся исследовательской работой – для которой, вопреки его собственному мнению, явно подходил. И действительно, через три года после возвращения в академический мир он снова вырвался вперед в своей области исследований и даже получил медаль за исследование малоизвестной патологии, называемой синдром Бругада. Таким образом он второй раз получил премию «Исследователь года Американского колледжа кардиологии» и стал третьим врачом в ее истории – и, вероятно, самым неплатежеспособным – награжденным этой премией дважды.
Именно работа отца над синдромом Бругада – редким и часто смертельным видом аритмии – привела его к первой встрече с Дональдом Трампом.
В девяносто третьем году неприятностей у Трампа был все еще легион. Он обратился к своим братьям и сестрам с просьбой одолжить денег из семейного траста, чтобы заплатить по счетам. (Через год с небольшим он попросил еще). Ему пришлось отказаться от яхты, от авиакомпании, от своей доли в отеле «Плаза». Банкиры, наблюдающие за реструктуризацией его вложений, поставили его на строгую ежемесячную выплату. Пресса тоже не давала ему спуску: его любовница Марла Мейплз снова была беременна, а его умеющая общаться с журналистами и наконец-то бывшая жена уничтожала его в глазах общественного мнения.
Короче, испытаний на его долю тогда выпало много, и появление тахикардии не стало слишком большим сюрпризом для Трампа или для его врачей. Как описывал Трамп моему отцу, впервые это тревожное ощущение он испытал, играя в гольф в необычайно жаркое утро в Палм-Бич: какое-то странное чувство в груди, будто колотят в далекий барабан, а потом накатила слабость. Когда он сел на тележку для гольфа передохнуть, стук приблизился, стал сильнее. «Такое чувство, будто сердце изнутри колотится в этот большой пустой барабан»[1].
Через несколько дней после этого приступа на поле для гольфа Трамп ужинал в «Брейкерз» – одном из самых роскошных тогда курортов в Палм-Бич. Ресторан этот он терпеть не мог – или так отец понял из его объяснений в процессе первого осмотра пациента, – но должен был туда пойти для деловой встречи с членом городского совета, который, как думал Трамп, зная, как он ненавидит «Брейкерз», специально устроил деловой ужин именно там. Ходатайство Трампа о превращении Мар-а-Лаго[2] в частный клуб все еще было на рассмотрении, и поддержкой от городского совета Палм-Бич он пренебрегать не мог. Поэтому пришлось идти в «Брейкерз», хотя, как он сказал, еда там отвратительная и неоправданно дорогая, а цены задраны до небес. («Вот подождите, заработает мой клуб, мы этот “Брейкерз” похороним»). Он заказал рибай на косточке («Хорошо прожаренный, док, только так. Потому что я не знаю эту кухню, не знаю, какая у них там грязь, и кто что готовит, кто трогает пищу. Нет, единственно надежно – стейк, рыбу – что угодно, но хорошо прожаренное. Если, конечно, это не моя кухня, а вот у нас будет классный ресторан в Мар-а-Лаго, потрясающий, но вот… пока что там надо брать только хорошо прожаренное, просто я думаю, что так оно безопаснее»), – и вот как только еду принесли к столу, Трамп сказал, что тут-то на него и навалилась слабость. Он встал и извинился, чтобы выйти в туалет, и не сразу узнал себя в зеркале – так он побледнел. И снова было то же ощущение, что на поле для гольфа: сердце колотится, будто внутри кожи пустого барабана. Он понял, что с ним что-то происходит и что надо домой.
До Мар-а-Лаго было недалеко – всего три мили, но как только машина отъехала от стоянки, ему начало становиться хуже. Проезжая бульвар Оушен, Трамп попросил водителя остановиться, и тут оно и случилось. Следующее, что он помнил, – как он лежит на тротуаре и слышит плеск волн. Водитель потом ему сказал, что он свалился лицом вниз, прямо на коврик под задним сиденьем. Водитель вышел, перевернул его и увидел, что глаза у Трампа закатились под лоб. Нащупать пульс на руке или на шее не удавалось, сердцебиение в груди не ощущалось. Водитель сильно его встряхнул, и Трамп так же моментально, как потерял сознание, пришел в себя. Кровь прилила к щекам, в жилах на лбу появился пульс. Дезориентированный Трамп вылез из машины и лег на тротуар возле пляжа. Ровный шум ритмично набегающих на берег волн, скажет впоследствии Трамп моему отцу, будто усмирял это странное колотье в сердце.
Врачебные осмотры последующих дней и недель указывали на какой-то непорядок в сердце, но сама сердечная мышца у Трампа была здоровой, коронарные артерии без сужения просвета. Ряд дальнейших анализов произвел на свет стопку кардиограмм, на которых иногда встречался рисунок, специалистом в Палм-Бич никогда ранее не виданный. Он смутно напоминал контур акульего плавника. Даже в конце девяносто третьего года мало кто из кардиологов знал, что так выглядит синдром Бругада.
Кардиограммы были переданы в больницу Маунт-Синай в Нью-Йорке, откуда штатный кардиолог направил их моему отцу в Милуоки.
Считающийся ведущим специалистом по Бругада в Штатах, а в мире уступающим только братьям Бругада, описавшим этот синдром в своей лаборатории в Бельгии, отец уже привык к пачкам кардиограмм и пациентам, прибывающим в его лабораторию со всей страны – а впоследствии и с Дальнего Востока. И Трамп точно не был первым достаточно известным человеком, чей случай ему пришлось рассматривать. В предыдущем году отец летал первым классом в Бруней, где обследовал самого султана – в лаборатории, к моменту приземления в Бандар-Сери-Бегаван уже оборудованной по спецификациям отца. Хотя Трамп монархом не был (по крайней мере, еще не был), но лететь в Милуоки он тоже не был согласен. Так что отец полетел – опять же первым классом – в Ньюарк, где его ждал вертолет Трампа. Вертолет привез его на площадку над Гудзоном, там его подобрала машина и привезла в Маунт-Синай. Оказавшись в кабинете, где имелось оборудование для целой серии анализов – обычная ЭКГ в двенадцати отведениях плюс оборудование для мониторинга под нагрузкой, и если ничего не спровоцирует аритмию синдрома Бругада, то была возможность ввести какой-нибудь алкалоид внутривенно, – отец стал ждать прихода пациента. Но Трамп так и не показался.
Ночью, в предоставленном ему номере отеля «Плаза», отец уже засыпал, когда на ночном столике зазвонил телефон. Это был лично Дональд. Далее следует моя аппроксимация этого разговора, составленная по воспоминаниям отца – и свидетельствующая прежде всего о невероятной внимательности этого человека:
– Доктор… кажется, никто не знает, как это правильно произносится.
– Я уже привык.
– А как вы это произносите?
– Ак-тар.
– Ак, как ак-кумулятор.
– Примерно.
– Но вы это именно так произносите? Вы откуда? (Вы вообще откуда?)
– Пакистан.
– Пакистан…
– И там это имя произносится иначе.
– Я способный, я смогу сказать правильно.
– Мы произносим Акхтар.
Отец восстановил исходный гуттуральный звук «кх», которым никогда ни один белый американец, согласно его опыту, овладеть не мог. На другом конце линии замолчали ненадолго.
– Хм. Звучит трудно. Даже не знаю, доктор…
– Актар сойдет, мистер Трамп.
И они оба рассмеялись.
– Ну, окей, пусть будет Ак-тар. А вы меня зовите Дональд, прошу вас.
И дальше Трамп пустился в извинения, что не пришел на прием.
Обезоруженный его теплотой, отец стал смягчаться. Трамп спросил, достаточно ли просторен номер:
– Это же Нью-Йорк. Здесь трудно хоть когда-нибудь почувствовать, что тебе хватает места. Но я велел вас поместить в хороший номер. Вам нравится? Мы эти номера переделали, когда я купил гостиницу…
– Мистер Трамп…
– Этот отель – шедевр, доктор. Это «Мона Лиза», вот это что.
– Мистер Трамп…
– Дональд, пожалуйста.
– Прошу меня извинить, Дональд, но я приехал в Нью-Йорк не затем, чтобы жить в прекрасном отеле. Я приехал вам помочь. Не уверен, что вы понимаете, насколько серьезны могут оказаться ваши проблемы с сердцем. Если у вас Бругада, то я не преувеличу, сказав, что вы ходячая бомба. И можете не дожить до завтра.
В ответ было молчание. Отец продолжал:
– Я польщен вашим королевским приемом, Дональд. Действительно польщен. Но я только что прилетел из Брунея, где лечил султана. Он монарх, и он пришел в оговоренное время. Потому что понимал, что если не займется этой проблемой, может уже завтра оказаться мертвым.
– Окей, доктор, – сказал Трамп спокойным голосом после короткой паузы. – Я буду. В какое время?
– В восемь утра.
– Я прошу прощения, что не пришел сегодня. Я очень виноват, доктор. Это было неуважение к вам, к вашему времени. Я приношу свои извинения. Искренние.
– Все в порядке, Дональд.
– Вы меня прощаете?
Отец рассмеялся.
– Ну, вот и хорошо, вы смеетесь, – сказал Трамп. – Простите меня за сегодня, но завтра я буду. Первым делом. Обещаю.
В начале предвыборной кампании 2016 года, когда тщательно анатомировали характер Трампа и его стиль (и строили предположения о его реальных шансах), часто повторялось одно утверждение: Трамп не умеет извиняться. Пока он катился от одной лжи и сделанных под влиянием дурных советов ложных шагов к следующим, конца не было замечаниям, что этот человек, похоже, не способен сказать, что он ошибся и сожалеет, – даже если это ему может быть на пользу. Признать, что ты был неправ, – значит показать слабость, а это, казалось, противоречит не только всем и каждому из его инстинктов бизнесмена, но еще и самому строю всей его жизни. Нескрываемое презрение к слабости – вот что я видел в каждом выпуске шоу «Кандидат»[3]. Неизменно конкурсант, оказавшийся на острие уничтожающей подписи Трампа, выплюнутый на Пятую Авеню, богооставленный, бывал увезен – на черном лимузине – подальше от олимпийского номера возле вершины башни «Трамп-Тауэр», где оставшиеся соискатели пили шампанское и славили мудрость выбора мистера Трампа. Неизменно сам этот конкурсант был тот, кто слишком хотел разделить вину, слишком хотел признать, что неудача команды именно такова, как есть, – неудача команды, а не отдельного человека. И недоумение Трампа при подобных проявлениях здравомыслия и товарищества меня поражало. Возможно ли, что он в самом деле верил, будто обвинение другого человека ради сохранения собственного лица – это легитимная бизнес-стратегия? Конечно, теперь мы знаем, что это было нечто больше, чем просто слова, что-то близкое к summum bonum[4] в мировоззрении (Weltanschauung) Трампа. Вполне может быть, что свою реальную роль он играл в том телефонном разговоре с отцом – и на следующее утро, когда он явился на прием вовремя с двумя чашками кофе и подарочной коробочкой со значком «Любите жизнь!» которую, как он надеялся, отец примет в знак его искреннего раскаяния. Отец это навсегда запомнил.
Для размышления: хватило всего-то дешевой побрякушки, которую Трамп, вероятно, прихватил в магазине сувениров в собственной башне, чтобы отец с полным убеждением через много лет отметал все разговоры о человеке, не умеющем извиняться. «Знали бы они его!» – плевался он на теледикторов, и обычно добавляя слова, иначе интерпретирующие девиз значка. «Знали бы они его, никогда бы такого не сказали. Знали бы с самого начала, что они не правы».
Предстояло потратить много лет, чтобы разобраться в болезни Трампа. Хотя отец все еще считал, что синдром Бругада возможен, уверенности у него не было. Пространства для маневра было весьма мало: без лечения синдром Бругада обычно фатален. Но единственное возможное лечение – это вживление дефибриллятора, чего Трамп не хотел, если у отца не будет полной уверенности, что это необходимо. Такого заверения отец дать не мог, потому что «акулий плавник», характерный для Бругада, не был найден ни на одном из протоколов холтеровского монитора и ни при одном из регулярных осмотров раз в два года, ради которых отец летал к Трампу в Нью-Йорк. Обмороков тоже больше не было, хотя Трамп постоянно сообщал об этом странном пустом стуке в груди. Вместе с этим ощущением возникала одышка, тогда Трамп садился и ждал, чтобы все прошло. Определенно это были приступы аритмии, но, возможно, не вариации Бругада. Отец назначил ему легкий бета-блокатор и установил ежедневную норму потребления жидкости. В течение четырех лет эти меры вроде бы сдерживали тревожные симптомы.
К 1997 году развитие генного тестирования дало возможность определенно сказать, что у Трампа нет того угрожающего жизни состояния, о котором говорили предыдущие кардиограммы. Когда диагноз синдрома Бругада был снят с повестки, у отца не осталось причин для поездок. Посещения прекратились. Трамп никогда больше не звонил. На самом деле отец никогда не проводил сколько-нибудь существенное время с этим человеком вне врачебного кабинета в «Маунт-Синай». Помимо утренних сердечных исследований иной раз случался обед или ужин, или номер с компьютером в «Плазе», а как-то раз – поездка в Атлантик-Сити, где отец сел за стол баккара и проиграл пять тысяч долларов за десять минут, пока Трамп заглядывал ему через плечо. У отца не было разумных оснований испытывать ту близость к Трампу, которую он ощущал, но такие вещи редко бывают разумными. Он чувствовал нечто вроде лишения – фактически, горя, траура. Простое упоминание имени Трампа – в вечерних новостях, в ежедневной газете, – могло погрузить его в мрачное молчание.
Но в конце концов его поездки в Нью-Йорк все же возобновились. Под предлогом посещения какой-нибудь медицинской конференции, имеющей лишь весьма косвенное отношение к его собственной специальности, он уже сам летал первым классом, бронировал номер в «Плазе», ужинал в ресторане «Фреско у Скотто» (где когда-то они с Трампом поглощали спагетти с фрикадельками), направлялся на примерку в «Гринфилд клозьерз» в Бруклине, где шили костюмы Трампу и где персонал все еще называл отца «доктор мистера Трампа», и звонил некоей личности, по которой тосковал еще больше, чем по самому Трампу: проститутке по имени Кэролайн. Я узнал о ее существовании лишь после смерти матери, а узнав, должен сознаться, был застигнут врасплох. Не тем, что отец изменял жене, а тем, что он за это платил. Я вырос с представлением об отце как о бойскауте-переростке, о незадачливом, пусть и благонамеренном puer aeternus[5], как-то продвигающемся по жизни одной лишь силой природного таланта. Я бы тогда сказал, что он не слишком интересуется низменной стороной жизни – и ошибся бы. Первый визит отца к проститутке в плане подстрекательства потребовал ненамного больше, чем случившийся однажды «разговор в мужской раздевалке» между процедурами, когда Трамп дал блестящий отзыв о неоспоримом превосходстве профессионального секса. Заметив вытаращенные от заинтересованности глаза отца и догадавшись о недостатке у того опыта, Трамп дал ему телефон. Не сомневаюсь, что отец несколько раз вешал трубку, пока наконец не отозвался на шелковое приветствие с того конца линии, – по крайней мере, я представлял его так – на голос мадам из частного клуба на Восточной Сороковой, особняка недалеко от ООН, где на втором этаже отец выбрал свой яд – миниатюрную полногрудую блондинку с вытянутым лицом, которую Трамп, очевидно, тоже «знал», и о которой поговаривали, что у нее бархатный рот. Отец трахал Кэролайн пятнадцать лет – и только ее, как я потом понял (естественно, не считая моей матери). Я узнал о ее существовании, когда выяснилось, что у меня есть сводная сестра в Квинсе, хотя это неподходящий момент для подобной истории в стиле Пиранделло. Достаточно сказать, что ложное величие Трампа – или, скорее, желание отца жить в кричащей полутьме стиля «позолота и паутинка», маскирующейся под величие, непропорционально серьезно сказалось на жизни семьи Ахтар. Это и есть причина того, чего никто не понимает: отец поддержал избрание Трампа, и поддерживал его куда дальше той точки, до которой мог бы оправдать такую поддержку перед собой или кем-нибудь другим любой разумный небелый американец (не говоря уже о давнем иммигранте!).
И да, поэтапное порабощение сознания отца кандидатом Трампом, сперва возникшее, затем растущее, затем эйфорическое, затем разочарованное, затем с ощущением предательства и недоумения и наконец – истощившееся, вся эта гамма состояний, порядок и диапазон которых свойствен контурам любой зависимости – да, детальное описание зависимости отца, его неустанно меняющихся эмоций, уклончивость, признание и отрицание, медленный распад цивилизованности, ежедневная одержимость, рационализации, создаваемые на месте, – все это, быть может, стоит заметить, показать, и в этом процессе, через эти самые неправдоподобные объективы американского мусульманина, открыть всю глубину той ужасающей тяги к нереальному, что поглотила нас всех. Да, это может оказаться ценно, но я не знаю, вынесу ли я эти описания. Я люблю своего папу. Я считаю его хорошим человеком. И я не знаю, как мне выделить недели, месяцы, и тем более годы писательского труда на создание портрета отца в виде злостного старого болвана. А именно так будут описывать его поверхностные наблюдения день ото дня.
Для наглядности:
Кафе в Вокеше, где мы были единственными не белыми за завтраком в тот уикенд, когда Трамп вступил в предвыборную гонку с печально известным замечанием, что все мексиканские иммигранты – насильники и убийцы.
– Не понимаю, чего вы так всполошились. Он шоумен, он привлекает внимание. На самом деле он так не думает.
– Тогда не надо было этого говорить.
– Ты не политик.
– И он тоже.
– А это мы еще посмотрим.
– Ты же не хочешь сказать, что по-твоему это удачное выступление?
На что отец не ответил, только показал на уборщиков в футболках мексиканской футбольной команды:
– Так или иначе, этим людям надо научиться говорить по-английски.
И еще:
Яркое, нарастающее ликование во время первых дебатов, когда Трамп осыпал других кандидатов оскорблениями.
– Посмотри на них! Восковые куклы, все до одного. Пустые костюмы и пустые слова, так им и надо. Он просто говорит то, что все остальные и без того думают.
И еще:
Предложение Трампа по базе данных мусульман, в которой, как ни странно, отец думал, что ему не придется регистрироваться.
– Я не молюсь, не пощусь, я в основе своей не мусульманин, и ты тоже. Он говорит не о нас. И в любом случае, я был его врачом, так что нам волноваться совершенно не о чем.
И еще:
Те мыслительные судороги, которых ему стоило придание смысла Трамповой бессмыслице – я даже стал подумывать, не начал ли он впадать в маразм.
– Все, что он говорит о СМИ, чистая правда. Там же сплошные подтасовки. Подтасовки ради денег. Ты подумай: они же не сообщают новости. Они их продают. И как ты думаешь, что они продают? Что Дональд победить не может. Что он не победит. Но чем больше голосов он получает, тем больше это становится неправдой. И каждый знает, что это ложь. Он на подъеме. А они стараются его опустить. Он – боец. А знаешь, что делает боец? Он дерется! И вот за что мы его любим! (гм?)
И еще:
Извержение дремучих взглядов, которых я бы никогда у него не заподозрил. Белые ленивы, и единственное, что их волнует, – это уикенды и летние отпуска. Черные не любят оплачивать медицинские счета, потому что у них до сих пор рабская ментальность, а система для них – хозяин, против которого надо бунтовать; у женщин глубже понимание жизни, потому что они должны рожать и созданы для страдания, и еще поэтому им плевать, что Трамп говорит про них мерзости – они этого, в конечном счете, ждут. Мусульмане – отсталые, потому что Коран – чушь, а Пророк – дебил, евреи – невротики, потому что их отцы не знали, как заткнуть рот своим женам, и матери сводили детей с ума. Это только то, что я вспоминаю навскидку, не думая.
Кажется, что прежде мыслящий (по крайней мере убедительно часто демонстрирующий очевидные примеры мысли в течение многих лет) человек превратился в имбецила, и эта неразбериха взглядов была сродни ментальному метеоризму – волна за волной омерзительных запахов. Продолжая метафору: в этом была логика дизентерии, инфекции его политического сознания, вызывающей бурное и отвратительное испражнение. И далее: ребенок гадит на пол, тычет пальцами в фекалии, восторгаясь запахом, и вызывает отвращение у всех окружающих. Пуэрильные удовольствия – вот что вновь узнавал отец – и мы все, а Трамп был нашим наставником. Не могу себе представить, чтобы мой отец, человек, которого я знаю и люблю, которым все еще во многих смыслах восхищаюсь, не могу себе представить, чтобы он не ощущал: чего-то здесь не то. Но каким-то образом он ухитрялся смотреть на все сквозь пальцы, ища какие-то убедительные оправдания ширящейся деградации. Как все прочие, отец стал задумываться, что это огрубление жизни всей страны может и не быть освобождением, необходимой едкой прочисткой, зарей новой эры политического правдоговорения. И даже в непостижимый октябрь 2016-го, когда обнародованы были и аудио с хватанием за неприличные места, и письмо Коми конгрессу, в те недели, что зацементировали наше состояние мирового посмешища, и даже к концу октября, когда, казалось, вера отца в этого человека покачнулась, подточенная наконец непрестанной неумеренностью Трампа, его беспомощностью, явной недобросовестностью, мерзкими комментариями о женщинах и их гениталиях, и даже уже в последнюю неделю перед выборами, он все равно говорил мне по телефону, что Трамп со всеми своими недостатками все равно наверняка лучший выбор. Этого я не выдержал.
– Пап, я не понимаю. В смысле – что ты хочешь найти в этом человеке? Он лжец, он узколобый, он некомпетентный…
– На самом деле он не узколобый.
– Значит, он сумел всех ввести в заблуждение. Я не понимаю, что ты в нем находишь.
– Я тебе уже говорил. Он – шаровой таран.
– Ты увидел на Фейсбуке[6] письмо, которое мальчик написал учителю. Я его тоже читал.
– Очень по делу, ты не находишь?
– Пап! Ты же не сын шахтера из Западной Вирджинии или из какой еще задницы этот пацан…
– Бета, выбирай выражения. И успокойся.
– Я успокоюсь, когда пойму, почему тебя совершенно не беспокоит тот факт, что этот тип, стань он президентом, испортит нам жизнь, почему тебе все равно….
– Это не на самом деле, это все показуха.
– Откуда ты знаешь?
– Ты знаешь, откуда я знаю. Я с ним знаком.
– Ты с ним уже двадцать лет не говорил!
– Восемнадцать. И успокойся, пожалуйста.
– Ты счет ведешь?
– Он добивается внимания, только и всего. Говорят, что он хочет основать новый телеканал.
– Ты вот мне одно скажи, пап. Вот одну вещь. Только одну. Тебе не важно, что твои дети могут подпасть под…
– Все у тебя будет хорошо…
– Твоя сестра в Атланте, тетки, двоюродные наши…
– Спокойнее.
– Нет, пап, я хочу знать, что ты думаешь. Я знаю, ты считаешь, что тебе регистрироваться не придется…
– Не будет никакой регистрации, сам увидишь.
– А запрет на поездки, о котором он говорит? А? Что ты скажешь, когда Мустафа и Ясмин больше не смогут к нам прилетать?
– Я сказал: спокойнее.
– А потом? Что дальше? Сколько придется ждать, пока тебе скажут, что ты не настоящий гражданин, поскольку родился не здесь?
– Не будет такого…
– Или мне? Потому что я сын человека, которому, как они решат, вообще не надо было давать гражданства?
– Ты знаменит. Никто тебе ничего не сделает.
– Я вовсе не знаменит.
– Ты все время печатаешься в газете.
– Печататься в газете в Милуоки – это не слава. И я не понимаю, какое это имеет отношение к чему бы то ни…
– И кроме того: он не победит.
– Кроме того?
– Ты достаточно умен, чтобы это знать. Он даже не хочет победить. Он хочет достучаться до людей.
– Ты, кажется, говорил, что он пытается учредить телеканал?
– Это одно и то же.
– Значит, он участвует в выборах, которые не хочет выиграть, чтобы основать телеканал и достучаться до людей?
– Именно так.
– И что им сказать?
– Что система сломалась.
Что меня больше всего бесило в этой слякотной самодовольной софистике – это что он во всем этом видел глубокий смысл.
– Па, я не понимаю, что ты говоришь.
– Я говорю, что он не победит. Так что тебе следует успокоиться.
– И откуда ты это знаешь?
– Нэйт Сильвер.
– А если победит?
– Не победит.
– А если? Я хочу знать, ты все равно скажешь, что он лучший вариант?
– Он и правда лучший.
– Чем?
– Налоги ниже.
– Отец, ты меня разыгрываешь.
– Если бы ты зарабатывал больше денег, ты бы понял.
– Я в прошлом году заработал больше тебя.
– Что ж, давно пора.
– Ты говоришь так, будто собираешься за него голосовать.
Он помолчал:
– Нет.
– А звучит так, будто да. И должен сказать, все еще не понимаю, что тебе не нравится в Хиллари.
– Все нравится. Но нам нужна перемена…
– Что она женщина? Но ведь она больше не может забеременеть, так что тут не должно быть для тебя проблемы…
– Мне не нравится твой тон.
– А что говорит мама? Она там, с тобой?
– О чем?
– Как ты думаешь, она отнеслась бы, если бы ее тоже хватали за…
– Ты забываешься!
– И Кэролайн это тоже нравится? Она любит, чтобы ты ее хватал за…
– Ты не будешь со мной так разговаривать, черт побери! Слышишь? Я тебе отец!
У меня колотилось сердце. Он был прав, я заступил за черту. Он задел меня за живое, и я хотел задеть его. Меня бесило происходящее. С ним. Со страной. Со мной. Я хотел извиниться. Сказать, что это не я говорил, на самом-то деле. Что это Трамп нас всех такими делает.
Но не сказал. Я знал, что он не поймет.
В день выборов я был в Чикаго. Меня пригласили прочесть лекцию в Северо-Западном университете, так что я проголосовал на неделю раньше, в церкви в Гарлеме, где отдал свой голос за демократов в четвертый раз из пяти. Помню почти переливающийся через край гул кампуса в тот день, азарт знания, что это сумасшествие с Трампом наконец закончится. Я никому не сознавался в том липком страхе, что он может и не проиграть. Я заметил изменения в самом себе в последние недели перед выборами, новую наркотическую зависимость от собственного телефона, тягу даже не столько к телефону, сколько к ежедневному трепу ярости о Трампе, который тот обеспечивал. Помню чувство – в последние две недели перед выборами, – этот голод по преследованию. Ночь за ночью мне снился этот человек. Я эякулировал в кошмаре о женах и дочерях Трампа, заговоре грудастых блондинок, что по очереди раскрашивали мне член помадой. Каждое утро я просыпался и тянулся за телефоном. Никогда я не испытывал такого вторжения среды в себя. Я ощущал Трампа так же близко, как себя самого, и носителя, и послание в одном. И я тревожился, что не я один. Если другие ощущали то же самое, меня тревожило, что это предвещает дурное. Невозможная сага об этой кампании, о ее резких разворотах, ее извращенных радостях – разве не требовала история столь безумная окончания, с этим безумием соизмеримого? Писатель во мне знал, что историю делает движение, а не мораль, требуется заключение, а не созвучие, и часто – колдовское воплощение в жизнь тех самых ужасов, что написаны из желания их убрать. Как писатель, я это знал. Но был «ползунок» в «Нью-Йорк Таймс», была извилистая лента на сайте FiveThirtyEight. Оба эти источника уверяли, что я ошибаюсь.
Пока не перестали.
Пока я смотрел сводки, меня пугал Висконсин. Я его хорошо знал, и знал, что уже сообщенные участки в основном те, откуда придет поддержка Хиллари. Мне было непонятно, почему комментаторы продолжают делать вид, будто растущие цифры за Трампа в Висконсине не являются решающими. Еще час должен был пройти, прежде чем ползунок в «Таймс» качнется обратно, а лента Нэйта Сильвера станет ярко-красной.
Домой я позвонил в десять тридцать, когда стало ясно, что Трамп выигрывает в моем родном штате и, вероятно, во всей стране. Трубку взял отец – видимо, в этот момент он пил. Его настроение я уловить не мог.
– Ты смотришь? – спросил я.
– Похоже, что он выиграет, – сказал он слегка неразборчиво. На экране Джон Кинг показывал результаты по округу Шебойган, где у отца была клиника.
– Шебойган тоже? – услышал я его недоуменный вопрос.
– Ты голосовал?
– Что?
– Пап, ты голосовал?
– Какое тебе дело?
– Ну, не знаю. Мы об этом достаточно говорили.
– Вот чертовски верно, что достаточно.
– У тебя огорченный голос.
– Он побеждает, разве ты не видишь?
– Ты за него голосовал?
– Я ж тебе сказал, черт побери! Не буду я об этом говорить.
И он бросил трубку.
Он так и не сказал мне, как он голосовал, но стыд в его голосе определялся безошибочно. Я думаю, он признавался мне в тот вечер – единственным возможным для себя способом, – что он это сделал. Зная, что этого делать не надо, все же проголосовал за Трампа.
Интересно было бы знать, о чем он думал, входя в общий зал старомодного здания городского совета своего пригорода, заполненный в основном белыми, слишком озабоченными, по его мнению, своими летними отпусками. Интересно было бы знать: когда он входил, когда предъявлял удостоверение личности и становился в очередь – знал ли он уже? Или когда он зашел в кабинку для голосования, задернул штору и уставился на столбик фамилий – что он тогда чувствовал? Что заставило его поднять руку к рычажку на красной стороне и нажать его? Интересно было бы знать, верил ли он внутри себя где-то, что делает вот это всерьез, или верил, что это никакого значения иметь не будет, – не было ли это из-за предубежденности, что победит Хиллари? И если он голосовал за Трампа лишь потому, что думал, будто победит она, то что он на самом деле хотел этим сказать? Какой тайной мысли или чувству уступил? Верность чему не хотел предавать? Не думаю, что дело было в мизогинии: он любил Беназир Бхутто и был потрясен ее смертью. Нет. Я думаю, дело было в его устойчивой любви к Трампу.
Что за привязанность была у него к этому человеку? Была ли это память о вертолетных рейсах, просторном номере, той проститутке, портновской ленте, значку на лацкан? Может ли быть, что все так банально? Или все это было символом чего-то другого, более глубокого и трудно определимого? Отец всегда называл Америку страной возможностей – я знаю, это едва ли оригинально, но все же спрошу: возможностей для кого? Для него ведь, верно? Возможность стать тем, кем он хочет? Да, конечно, к другим тоже относятся, но лишь в той степени, в которой «другие» включают его самого. Не об этом ли говорила Мэри много лет назад? Что наша хваленая Американская Мечта, мечта о нас самих, усиленных и увеличенных, есть тот флаг, в жертву которому мы готовы принести все: обдурить ближних, ободрать страну – все. Кроме, конечно, самих себя, да? Мечта, в которой образы процветания других – не более чем дорожный знак, укол зависти и мощный стимул к нашей собственной реализации, единственно значимой? Не это ли видел отец в Дональде Трампе? Видение себя самого, невозможно усиленного, невероятно увеличенного, освобожденного от бремени долгов, правды или истории, человека, перенесенного из хода событий в чистейшую самопоглощенность, полностью погруженного в индивидуалистическое божественное вдохновение американской вечности? Я думаю, отец искал некую визуализацию того, насколько больше может содержать в себе его американская личность по сравнению с пакистанской, которую он оставил позади. Наверное, он хотел знать, каковы же тут пределы. В Америке ведь все можно получить? Даже стать президентом? Если это доступно даже такому идиоту, как Трамп, неужели тебе нет? Даже если ты этого не хочешь? В конце концов, идиот этого тоже, очевидно, не хотел. Он только хотел знать, что может им стать. Может быть, здесь нужно сместить акцент: он хотел знать, что может стать им.
Да. Наверное, так.
В другом месте я говорил о возвышении Трампа как о завершении давно задуманного пришествия купеческого класса в святая святых американской власти, победном восхождении меркантилизма с его неотъемлемой вульгарностью, с его стяжательской совестью, вытесняющей всех обладателей совести обычной, как о событии нашей политической жизни, сигнализирующем о коллапсе – не демократии, которая, на самом-то деле, и сделала это возможным, – но всех препятствий для погони за богатством-как-святостью (что, похоже, осталось последней живой американской страстью). Де Токвиль не удивился бы. Мой отец – не исключение. Трамп – это просто название его истории.
Спустя неполных десять лет после одиннадцатого сентября я написал пьесу, в которой рожденный в Америке персонаж с мусульманскими корнями сознается, что, когда падали башни, он ощутил неожиданное и нежеланное чувство гордости – «прилив», как он его назвал, – который, объясняет он в кульминационной сцене пьесы, заставил его осознать, что он, вопреки своему рождению в Америке, вопреки тотальности его веры в эту страну и всепоглощающему стремлению быть американцем, как-то все еще соотносит себя с ментальностью, в которой видит себя угнетенным и иным, с умонастроением, в презрении к которому он проводит много сценического времени и для характеристики которого постоянно употребляет, к досаде находящихся на сцене (и многих в зале) термин «мусульманин». Позже единственный другой персонаж с мусульманскими корнями говорит о терактах одиннадцатого сентября как о том, что Америка заслужила, и как о вероятном предвестнике следующих. Когда пьеса снискала успех, получила «Пулитцера» и разлетелась по театрам всей страны, а потом всего мира, был один вопрос, который мне задавали чаще других и который даже сейчас задают довольно часто: сколько в этом персонаже от меня? Со временем я выделил в этом вопросе следующий смысл: меня спрашивают обычно, испытал ли я тоже прилив гордости одиннадцатого сентября, и если да, то считаю ли я, что Америка этого заслужила. И наконец: считаю ли я, как и мой персонаж, что дальнейшие мусульманские теракты в Америке вероятны. Когда спрашивают, автобиографична ли эта пьеса, на самом деле спрашивают о моих политических взглядах.
Многие годы я уклонялся от ответа. Хотел бы я написать автобиографию, я бы так и сделал, хотел бы я написать антиамериканскую диатрибу, тоже ничто не помешало бы. Но я ни того, ни другого не хотел. Разве этого не достаточно? Видимо, нет. Для основной массы спрашивающих, как оказалось, мои уклончивые ответы звучали как подтверждения. Мое решение не отрицать наличие у меня таких чувств воспринималось как молчаливое признание вины. А чего бы мне еще молчать? Иными словами, даже если эти спрашивающие не могли сознаться себе в наличии подобных чувств, они вполне могли бы признать у себя желание их не признавать, если бы таковые обнаружились. Как всегда, интерпретация намного сильнее связана с интерпретирующим, нежели с интерпретируемым.
Осознав, что подобная сдержанность оказалась контрпродуктивной, я сменил тактику: для меня поддаться этому вопросу, стал я отвечать, и перенести внимание с самой работы на биографию ее автора, – значило бы разрушить ту истину, которая и есть цель искусства. Сила искусства, в отличие от силы журналистики, имеет мало отношения к надежности его источников, стал говорить я. И наконец я стал цитировать Д. Х. Лоуренса: «Не верь художнику, верь творению». На какое-то время вроде бы этого хватило.
Потом в ноябре пятнадцатого, уже будучи кандидатом месяца четыре, Трамп заявил, что видел в день нападения празднующих мусульман в Джерси-Сити. У моего агента стал звонить телефон. Я отказался выступать в шоу Билла Махера и обсуждать это заявление и через два дня отклонил такое же приглашение появиться на канале «Фокс энд фрэндз».
Но вопросы продолжали поступать, поскольку теперь мою пьесу цитировали как свидетельство более глубокой, более тревожной правды о реакции американских мусульман на одиннадцатое сентября. Моя уклончивость начинала казаться мне безответственной. Разве не важно для меня самого сказать что-то существенное? Но что? Чувство, выраженное в моей пьесе, конечно, не взялось из ниоткуда, но как выразить сложную, зачастую противоречивую алхимию, превращающую пережитое в искусство? Единственное, что я мог сказать об этом просто, – это то, что нет способа сказать об этом просто. Нет способа напрямую говорить о мучительной ране, нанесенной нашей семье, когда погиб человек, которого, я думаю, моя мать любила всю жизнь – это не мой отец, а один из его соучеников по медицинскому колледжу, Латиф Аван. Это горе моей матери по убитому Латифу, о котором она иногда проговаривалась, породило в моей пьесе реплики, комментарии, в которых я показывал не только головокружительную глубину разлома лояльности у моей матери, но еще и контуры самой глубокой линии разлома, отделяющей огромную часть так называемого мусульманского мира от так называемого запада. Всего несколько слов, но таких, к которым контекст – вся моя жизнь. И контекст, и саму историю я давно похоронил в той пьесе, которую написал, скрыв от публики ее истинный источник. Я не считал, что более явное представление приведет к более глубокому пониманию. Я до сих пор так не считаю. Но полагаю, что скоро нам предстоит это выяснить.
Слышать когда-то, как мои родители вспоминают о медицинской школе в Пакистане в шестидесятых, – значило погружаться в золотые тона и оттенки, общие для воспоминаний о безмятежных днях, хотя, если взглянуть на дальнейшую бурную историю Пакистана, то эра шестидесятых выглядит вершиной, которой уже никогда не достигнуть. В шестьдесят четвертом, когда познакомились мои родители, – в том же году, когда мать познакомилась с Латифом, – можно было полагать, что реки крови, пролитые при основании страны Пакистан, наконец-то высохли, призраки раздела Индии устроили свой последний дебош и наконец отступили, очистив место более светлой обстановке. Это, увы, оказалось не так. Для Пакистана последние годы двадцатого (и начальные двадцать первого) века, одержимые «террором как тактикой» (что усвоено было, несомненно, от ЦРУ) – стали параноидными расчетами, порожденными травмой раздела, поедающей себя обороной, взывающей к все еще отчаянному, все еще горячечному пакистанскому страху перед породившей его Индией. Нет разумных причин сбрасывать со счетов историю Раздела, все еще мало известную большинству людей, историю о том, как затравленные, вечно двуличные британцы после Второй мировой войны раскололи Индию и создали Пакистан; нет разумных причин не рассказывать всю историю в ее эпическом размахе, если не считать того, что она была хорошо рассказана много раз, и того, что эти страницы не место для попытки такого полного отчета, да и не мне его писать. Моя повесть полностью американская. Но вам, чтобы ее понять, нужно знать хотя бы следующее: в 1947 году долго практикуемая имперская стратегия Британии – разделять и властвовать – привела к решению, для одних – порочно зачатому, для других – боговдохновенному: нарезать индийскую родину на зоны, чтобы индусам и мусульманам не приходилось больше жить бок о бок. И мало значило, что мусульмане и индусы жили вместе в Индии сотни лет: после века британской политики натравливания их друг на друга, разжигания постоянного конфликта, для которого Британская Индия предложила себя как единственную сдерживающую силу, империя короля не могла более игнорировать тот факт, что социальная ткань была на грани разрыва.
Перед Второй мировой войной британцы много разводили пустого трепа по поводу идеи самоуправления Индии, но предоставление полной независимости никогда не рассматривалось всерьез. Британская Индия была драгоценностью короны Его Величества, и отдать ее было немыслимо. Но к сорок седьмому Британия была истощена и травмирована немецкими бомбежками, обескуражена потерей огромного количества своих солдат; ошеломлена дезертирством и мятежами своих индийских военнослужащих; оцепенела от невиданных зимних холодов и нехватки топлива, отчего тряслось в ознобе население и останавливались заводы; разорена, задолжав не только американцам за займы, удерживающие на плаву экономику, но и Индии; потрясена растущим насилием между мусульманами, индусами и сикхами, за которые не брала на себя никакой ответственности, насилием, которое вскоре привело к кровавой бане исторических масштабов. Ошеломленная этими бедами дома и в распадающейся своей колонии, Британия пришла к выводу, что единственный выход – уход с этого субконтинента.
Вот это стандартное прочтение истории отец терпеть не мог. Он его называл «игра в виноватых», ему трудно было выдержать возложение на Британию вины за насилие при разделе. Кто выполнял все эти бессмысленные убийства? Это британцы расчленяли бывших школьных товарищей, рубили головы своим соседям – мусульманам или индусам, жарили на шампурах их младенцев? Британцы все это делали – или мы? Ладно, ладно, пусть они практиковали зло и порабощение в бесконечном грабеже матери-Индии с начала семнадцатого века – ну и что? Разве мы роботы? Разве мы обязаны были подражать им в этом насилии? А если подражали мы, какой смысл обвинять их? Чего стоит такая позиция? Разве история не ясна? Мы долго добивались независимости, британцы в конце концов уступили, мы не смогли осуществить ее без кровопролития – так в чем же именно мы обвиняем их? И если мы их так ненавидим, что не можем смотреть в глаза фактам, то почему же мы продолжаем говорить на их языке, когда у нас столько своих? Почему мы цитируем Шекспира, играем в сквош и едим сэндвичи с огурцом? Почему мы не сотрем с лица земли построенные ими дороги и не проложим собственные? Не засыплем каналы, которые они прокопали, чтобы превратить пыльный Пенджаб в самые плодородные земли континента? Почему мы и на это заодно не жалуемся?
У отца прочтение истории включало особенно презрительный взгляд на мусульман в Индии до раздела – да, осажденное меньшинство, но глубоко упивающееся своей осажденностью, все еще мечтающее о добританской эпохе Моголов, когда страной правили мусульмане. Он считал это воспоминанием о бесполезной славе, вариантом еще более бесполезного мусульманского упражнения в прославлении Исламского Золотого Века, давно перевернутой страницы истории, когда на исходе предыдущего тысячелетия мусульмане правили известным тогда миром. Мы (и теперь это местоимение меняло свое значение, как это часто бывало, когда он впадал в это неистовство первого лица множественного числа, «мы» значило уже не «мы – все индийцы до раздела», а «мы – мусульмане») любим проводить время, стеная по прошлому, и эти стенания помогли нам чуть меньше, чем ни капельки; по прошлому, не только укрепляющему наши самые раздутые иллюзии и подсказывающему поводы, чтобы увильнуть от работы, необходимой, чтобы догнать остальной мир. Я помню особо гневную тираду в конце семьдесят девятого, когда кризис с заложниками в Иране тянулся уже две недели, когда толпа пакистанцев, услышав по радио репортажи (липовые) о нападении американских военных на одно из самых святых исламских мест в Мекке – пришла к американскому посольству в Исламабаде и сожгла его дотла. На самом деле нападение в Мекке было – но США никакого отношения к нему не имели: организаторы и участники были саудитами. Отец считал подобное насилие – автоматическое, как коленный рефлекс, – типичным: «Слепые глупцы! Застрявшие в прошлом! Неспособные даже сформулировать разницу между гневом по отношению к англичанам и к американцам! Судящие преступления истории в суде дураков! Когда же они поймут, что так только вредят себе?!?!» Значение местоимения снова сдвигалось, и новое «мы» – на этот раз «мы, американцы», в отличие от прежней группы, обозначенной теперь «они», с которой он не хотел иметь ничего общего, – от мусульман. «Это вызывает вопрос, бета. Может быть, именно этого они хотят на самом деле – провала? Не реагировать на вызовы, не интересоваться переменами. Весь мусульманский мир. Ждут провала – получают провал. Свой творческий потенциал тратят на поиск очередных виноватых».
Той же самой осенью семьдесят девятого – когда мой третий класс изучал Гражданскую войну в Америке, – однажды в субботу отец стал листать учебник, где описывалась аграрная экономика Юга, и провел следующую примечательную аналогию:
– Представь себе, бета, что Юг победил. Алабама, Теннесси, вся эта отсталая чушь. Что у них было в то время? Как сказано в твоем учебнике – рабы и хлопок. Ни промышленности. Ни транспорта. Ни флота. И если бы они выиграли Гражданскую войну и остались бы сами по себе, для них это была бы катастрофа. У них не было бы Севера для поддержки – вот как мы их поддерживали больше ста лет. И как ты думаешь, что бы там было сегодня? Была бы помойка похлеще той, что там сейчас, – сказал он с облегчением и захлопнул книгу. – Это, мой мальчик, в сущности, про Пакистан. Такой же жалкий, каким был бы Юг, если бы сбылись его желания.
При мне отец разносил страну своего рождения часто и безжалостно, но в присутствии своей жены, моей матери, никогда этого не делал. Она любила Пакистан – или, по крайней мере, была к нему привязана настолько, насколько вообще могла привязаться к чему бы то ни было. В годы после одиннадцатого сентября она тоже кривилась на пакистанский эксперимент и говорила, что не узнает страну, в которой выросла, но к тому времени, сражаясь с раком четвертый раз за тридцать лет, она имела причины для перемены своего отношения более глубокие, чем просто война с террором. В отличие от отца, она выросла рядом с чертой, проведенной через центральный Пенджаб, которая разделила индийскую нацию, и была достаточно взрослой, чтобы видеть ужасы, которые никогда не забудет. Одно из самых ранних ее воспоминаний – о том, как она была на вокзале в Лахоре в лето кровопролития, когда пятнадцать миллионов человек, с корнями вырванных из своих мест, пустились в странствия со всеми пожитками. Мусульмане уезжали из Индии, индуисты и сикхи бежали из теперешнего Пакистана. Она отлучилась ненадолго от отца и вышла на платформу, где рабочие вытаскивали из поезда что-то вроде длинных коричневых тяжелых мешков. И с большим трудом старались закинуть их как можно дальше. Только подойдя ближе, она увидела, что это не мешки, а голые тела. Кучи трупов. С одной такой кучи свалилось тело женщины, и длинные волосы упали в сторону, открыв лицо с дырой на месте носа и два кроваво-розовых круга ниже. Женщине отрезали груди.
Это было лето ужасов. В их округе – вблизи священного для сикхов места в Вахе – изувечили, изнасиловали и убили тысячи сикхов прямо в домах и на улицах. Она шла мимо отсеченных конечностей, мимо рук и ног, торчащих из неглубоких могил по краям дороги. Видела собак, грызущих человечьи головы. Видела сикхскую мать, держащую на руках окровавленную шаль с выпотрошенным ребенком. Ей тогда едва исполнилось пять лет. И она не была просто свидетелем. Ее семья тоже понесла много потерь в этой вакханалии насилия. Любимая тетушка Рошина – младшая сестра маминой матери – жила с семьей мужа на той стороне границы и живой не выбралась. Рошина пряталась в доме, его осадила толпа индусов, Рошину выволокли из окна гостиной и изнасиловали во дворе, потом забили до смерти. Ее муж к тому времени уже добрался до Пакистана, и, когда услыхал новость, сам собрал толпу и вышел на улицы. Они притащили в дом окровавленного индусского мальчика. Мать думала, что этот мальчик как-то виноват в том, что случилось с Рошиной. И она, прижавшись лицом к окну спальни, видела, как на ведущей к дому дорожке ребенка рубили на куски топором.
Пережившая такие события в столь юном возрасте, она понимала, что убийство – не абстракция, не что-то такое, что совершают только злодеи. Хорошие люди тоже могут убивать и быть убитыми. Еще этот опыт научил ее бояться за свою жизнь, она познала тот страх, которого ее тело никогда не забудет. И не удивительно ее столь параноидальное отношение к Индии.
И даже сидя у себя на кухне в американском пригороде со стаканом кофе без кофеина в руке, даже глядя на тихий задний двор, огражденный кукурузными полями и половиной мира отделенный от индусов, возможно, желающих ей зла, даже там и тогда она боялась, что они идут ее убивать. Как и сам Пакистан, она была выкована в кузнице смертного страха. И не только перед индусами. Смертельная опасность таилась всюду, и любое напоминание о ней повергало мать в ужас. Она не смотрела новостей. Ей невыносимо было любое изображение зверства, настоящего или прошлого, и эта особенность становилась еще более отчетливой, когда заходила речь о Холокосте.
Одно только упоминание Аушвица или Треблинки вызвало у нее странный приступ горя и отвращения, чего я долгое время не мог понять. Хотя она никогда впрямую не ставила знак равенства между участью евреев во Второй мировой и Разделом, это равенство подразумевалось. И что, кажется, было ей всего больней – так это напоминание не о том, через что она прошла, а о том, как мало – по сравнению с Холокостом – об этом было известно в этой стране.
Обо всем об этом она говорила редко. Многое из того, что я знаю, исходит, как это часто бывает у детей, из столкновений с неписаными семейными правилами, предположений, порожденных гримасами неодобрения и переменами настроения у взрослых при упоминании того, о чем упоминать не надо. Впоследствии я сложил более точную картину ее внутренней жизни из десятков дневников, которые она после себя оставила. Дневников, из которых я также узнал, что ей пришлось видеть в детстве во время Раздела – она считала, что в этом причина рецидивирующего рака. Она писала о собственном теле, исполосованном эмоциональными шрамами, о похороненных чувствах, которые она никогда не умела переживать, об эмоциях, в которых она все еще никак не могла разобраться, о некотором хранилище зла, которое, как она страшилась, метастазирует в виде опухолей, угрожающих ее жизни примерно раз в семь лет. Картина ее детства, складывающаяся из рассказа моих теток, ее сестер, похоже, поддерживала как минимум предположение о рано проявившейся давящей силе, сказавшейся на всем ее формировании. Они часто вспоминают храбрую, всегда любознательную, беззаботную девочку, мало похожую на тихую, напряженную, сдержанную женщину, которую знал я, – хотя иногда мне удавалось увидеть вспышку жизнерадостности у нее в глазах. Самые странные вещи – звуки польки, арахисовое печенье, чайные розы и (позже, уже в эпоху видеомагнитофонов) Дэвид Леттерман, – могли так смягчить и оживить выражение ее лица, что она становилась будто совсем другой женщиной. То же самое происходило еще в одном случае: когда она видела Латифа.
Когда мать познакомилась с Латифом – это было на первом курсе медицинской школы, – он уже был на третьем и уже был обручен. Обстоятельств их знакомства я не знаю – скорее всего через человека, который в конце концов стал ее мужем, то есть через моего отца, лучшего друга Латифа, – но я знаю, что она написала в своем дневнике через два дня после того, как Латифа убили в 1998-м:
Мы с самого начала все поняли. Но что мы могли сделать? Он уже дал обещание Анджум. Я думала, что если он так любит С., то наверное, что-то в этом С. есть, дай ему шанс. Я не понимала тогда, что это чистейший эгоизм. (Нет, понимала.) Он был полной противоположностью Л. Я все еще помню мою руку в его руке, большой руке, как у великана. Эта добрая улыбка. «Я столько о вас слышал, Фатима». Что именно слышал – я так и не спросила. А теперь его убили.
С. – это был мой отец, Сикандер, кого она выбрала, – согласно более чем одной горькой записи в ее дневниках, – на том основании, что его любил Латиф.
Латиф был крупный, очень крупный. На полфута выше моего отца – который сам ростом почти шесть, – и на сотню фунтов тяжелее. У него и лоб был высокий, подчеркнутый линией волос, отодвинутой назад дальше, чем полагалось бы столь молодому человеку. Глаза у него были узкие, карие, лицо длинное, рот широкий. Чем-то он был похож на пенджабскую версию Джо Байдена – с чем в основном и связана, по-моему, стойкая любовь матери к сенатору от Делавэра, ставшему вице-президентом. Большой человек с большой головой и очень большими руками, но она была права: он был очень мягким. И меня, ребенка, эта его черта тоже покорила. Конечно, дух захватывало, когда тебя поднимали вверх, когда ты возвышался над всем миром на этих мощных плечах, но более всего помнится, как бережно держали меня за щиколотки эти массивные руки, удовольствие от ощущения такой мощной силы, полностью обузданной, и не как устранение угрозы, неявно внушаемой его размерами, но как выражение доброты – да, той доброты, которая безошибочно читалась в его улыбке.
Латиф и отец закончили медицинскую школу на два года раньше матери и попали в число первых, набранных американскими больницами в Штатах в рамках новой программы, предлагавшей молодым иностранным врачам визу, работу, билеты на самолет и квартиры. Отец нашел место в кардиологии в Нью-Йорке, а Латиф оказался резидентом отделения внутренних болезней недалеко от Трентона. (К тому времени Латиф был женат на Анджум, светловолосой троюродной сестре, с которой он вместе рос и о которой всегда знал, что они предназначены друг другу в супруги. Отец и мать тоже поженились, но она не поехала к нему в Америку, пока не получила диплом). Трентон был достаточно близко, чтобы отец иногда приезжал поесть с друзьями бирьяни в ностальгический уикенд, но достаточно далеко, чтобы он без лишних глаз и помех мог жить своей новой американской жизнью. Латиф был религиозен – и отец не хотел, чтобы тот знал, какое удовольствие он получает от виски и карт. Это не значит, что Латиф был из тех, кто клеймит других за недостаток веры, – по крайней мере, в Пакистане он таким не был. Но здесь его тревожило, когда он видел, как его соученики слишком глубоко перенимают американский стиль жизни. “Помни британцев”, повторял Латиф. Они жили среди нас столетиями, но никогда слишком не сближались. Они аккуратно сохраняли свое. Этому уроку стоит следовать, говорил Латиф, чтобы не забыть, кто мы такие и откуда на самом деле сюда пришли.
В то время как для отца не забывать, кто он такой, значило бы не забывать, что он пенджабец, для Латифа это значило все время помнить, что он мусульманин. Страна – связь земная, вера – небесная. Но если Латиф никогда не пропускал ни молитвы, ни поста в Рамадан, это было не только – и даже не столько – из заботы о том, чтобы в конце концов попасть на небо. Небеса вверху, говорил он, это образ, по которому нужно строить жизнь здесь, внизу. Да, мои воспоминания о нем – изящно шагающем по своему (или нашему) двору в шальвар камизе, излучающем внутренний покой, в чьем присутствии дискуссия о высоких материях ощущалась не только естественной, но и необходимой, – много-много моих воспоминаний отмечены чем-то ангельским, и под этим я понимаю не что-то волшебное, воздушное или сверхъестественное, но нечто мощное, дающее свет, предназначенное для помощи людям здесь и сейчас. Когда он говорил о том, что значит быть мусульманином, он не упоминал о загробной жизни завтра, а говорил о жизни тех, кто окружает нас, – эту жизнь он хотел сделать лучше сегодня. Это прежде всего означало приверженность закяту. Этот термин обычно относится к ежегодному налогу, который платит мусульманин от своих богатств и который распределяется между бедными, но в семье Латифа он приобрел значение не только перераспределения их (немалых) богатств, но еще и активную службу тем, кому она нужна. Если хотите, мусульманская версия христианского милосердия. Дед Латифа, заминдар (землевладелец) в Северном Пенджабе, основал сиротский приют: попечение о сиротах особо ценится в мусульманском мире, ибо Пророк, как утверждается, осиротел в шесть лет. Дальше этот приют поддерживал отец Латифа. Латиф вырос, проводя там воскресенья, играя с детьми, пока его отец делал свои обходы. Видимо, для него было естественно потом, в медицинской школе, жертвовать своим небольшим свободным временем ради службы волонтером в местной клинике для бедных. В Трентоне он продолжал делать то же самое, будучи резидентом и интерном, а через пять лет, когда уехал из Нью-Джерси в Пенсаколу ради частной практики, он у себя в кабинете завел бесплатный прием по воскресеньям утром. Агрессивное и совершенно самозабвенное самаритянство Латифа вызывало у его новых партнеров насмешливое неприятие, но когда слух о великодушном новом докторе прошел по глубоко воцерковленной городской общественности, увеличился и поток пациентов, которые могли оплачивать счета.
Я помню его кабинет в одно из таких воскресных утр. Это была наша ежегодная поездка в северо-западную Флориду для общения с Аванами, одна из тех двух недель, которые наши семьи проводили вместе: они к нам в Висконсин приезжали зимой, а мы в Пенсаколу – весной. В то утро я самозабвенно играл в пятнашки с детьми Аванов – их было четверо, двое сыновей-близнецов и две младших сестры, все рождены в пределах пяти лет, – и я упал на бегу и почувствовал, как что-то проткнуло мне ногу. Посмотрел и увидел тонкий серебристый стебель, торчащий из мякоти сразу под коленной чашечкой. Рыболовный крючок. Я его подтолкнул по изгибу стебля, думая, что смогу вытащить бородку. Вот тут и потекла кровь, плеща и пузырясь. Вскоре ей оказалась покрыта вся голень и лодыжка.
Мать перепугалась, туго перевязала мне ногу кухонным полотенцем, и Анджум отвезла нас обоих к мужу на работу. Я шел между ними, хромая, в длинное простое здание, больше похожее на трейлер для строителей, чем на клинику. Приемная была полна людей. Не меньше сорока человек пришли к Латифу. И почти все черные. Что я лучше всего запомнил в тот день – кроме странного ощущения, как я ничего не чувствовал, когда Латиф скальпелем разрезал мне ногу и вытащил крючок из белого-розового сухожилия, куда он впился, – это его лицо, когда он появился из коридора, еще не зная, что мы приехали. Он выглядел совсем иначе, другой человек. Не мягкий, а собранный, не добродушный, а решительный, его непередаваемая истинная природа стала видимой и устремилась наружу, распирая все углы его массивной фигуры, как будто он – простите эту неуклюжую метафору – закатал рукава своей души, готовясь к настоящей работе всей своей жизни. Даже глаза стали круглее, живее. Было ясно, что здесь он в своей стихии, окруженный теми, кому он нужен, своей истинной родней; средой, к которой принадлежал так, как, я думаю, никогда к нашей.
Советские войска находились в Афганистане уже почти три года. Мне было десять лет. Близнецам Латифа и Анджум было двенадцать, дочерям – девять и семь. Они появились в нашем доме за неделю до рождественских каникул, и я не ожидал увидеть Рамлу, старшую дочь, в хиджабе. Я никогда не видел ни одного из этих строгих головных уборов – ни хиджаба, ни бурки, ни пурды на ком-то из знакомых женщин или девочек. И Анджум, и моя мать иногда надевали свободные дупатты, но я всегда полагал, что эти платки – скорее дань моде, нежели религии. Может быть, поэтому так неожиданно было увидеть лицо Рамлы, туго обрамленное тусклой темно-зеленой материей: настолько резкий и суровый вид он ей придал. Ей это не нравилось, о чем она сообщила мне не единожды за тот приезд. Я всегда считал ее большей «американкой» чем всех ее братьев и сестер, и уж точно больше, чем себя. В декабре того года она приехала в Висконсин, зная тексты большинства песен из «Триллера» Майкла Джексона – и неважно, что этот альбом только что вышел или что отец не позволил бы ей его купить. Она тайно переписала его на ленту у одной подруги дома и повсюду носила эту кассету с собой, всегда готовая сунуть ее в магнитофон и послушать песню-другую, когда отца рядом не было.
Латиф становился строже не только к своим детям, но и к себе. Теперь, когда он не был в хирургическом халате, он стал одеваться в свободную белую джалабию. Для не-пакистанца этот нюанс не был бы заметен. Длинная, свободно развевающаяся роба была арабским убором и свидетельствовала об углубленной преданности вере. Война между Советами и Афганистаном преображала Латифа, проливала новый свет на ту более легкомысленную, чем он, быть может, ожидал, жизнь на западе, более легкомысленную, чем он по собственному ощущению был готов терпеть. Его братья по вере, мусульмане, каждый день погибают в своей битве с империей зла, а он здесь, растит детей, которые жалуются, что в мисках с хлопьями слишком мало маршмеллоу.
Для нас истинным злом Советов был не социализм, как для большинства американцев, но атеизм. Даже наименее религиозные из нас не могли себе представить судьбу более омерзительную, чем покорность людям, утверждающим, будто Бога вообще нет. И если бойцы-моджахеды в Афганистане претворяли в жизнь великий американский миф о требовании свободы или смерти, то делалось это ради служения свободе исключительно религиозной – различие, которое не учел через несколько лет Рональд Рейган, когда превозносил афганских бойцов – прародителей «Талибана» – как борцов за свободу, ставя их на одну доску с Контрас и с другими, кто, по его словам, «морально равен нашим отцам-основателям». На наш взгляд, отцы-основатели нашим святым воинам в подметки не годились. Конечно, эти люди в пышных париках тоже сражались, но не за Бога. Они не хотели платить налоги королю, считали, что он их эксплуатирует, вот и взялись за оружие. Какое же тут благородство? Более уместен был бы будущий пример тех первых отреагировавших, кто пошел во вторую горящую башню, зная, что попытки спасти оказавшихся в западне людей вполне могут закончиться лавиной огня и стали, из которой им будет не выбраться. Вот то, что мы видели в тех афганских бойцах: неколебимая, неизъяснимо благородная воля умереть за нечто, более важное, чем твоя жизнь, твоя свобода и твое счастье.
В первый вечер в тот приезд Аванов ужин был долгий и блестящий. Мать, хотя и была великолепной поварихой, ненавидела кухню – кроме вот этих двух недель в году, когда, напротив, была счастлива проводить там часы в одиночестве (или с Анджум), полностью погрузившись в приготовление трапезы, которую иначе как пиром не назвать. Для первого ужина она приготовила блюдо – напоминание о лахорском прошлом собравшихся за столом взрослых, которым насладились все, – паайу, или жаркое из копыт, которое они в студенческие годы искали у уличных торговцев в Моцанге, в Старом Анаркали, вдоль Джейл-Роуди, даже в районе красных фонарей, где, как утверждал отец, его готовили лучше всего. Готовилось жаркое долго, и в день прибытия гостей мать ставила его булькать на медленном огне с самого рассвета. Когда я видел накануне, как она отмывает короткие козьи ноги, отскребая копыта дочиста, то не мог себе представить, как что-нибудь подобное можно будет в рот взять. Но за ужином, когда все собирались за столом, и отец, и Аваны, и всем было все равно, глупо они выглядят или нет, высасывая костный мозг и пальцами зачерпывая капающую жирную паайу и наан и отправляя их в рот, я поддался любопытству. Богатый вкус, сдобренный знакомыми нотками гвоздики, чеснока, семян кориандра и лаврового листа, был поразителен.
Когда Латиф накладывал себе вторую порцию, они с отцом обменивались новостями о родственниках в Пакистане, бегло болтая на смеси пенджабского с английским, которая и была разговорным языком моих родителей. Именно во время такого разговора о своем брате (его звали Манан), живущем в Пешавере (город вблизи афганской границы), Латиф впервые сказал о своем желании вернуться в Пакистан.
– Они от русских танков и ракет отбиваются пистолетами и винчестерами. Но Манан говорит, что теперь американцы помогают. Дают деньги, дают оружие. Наконец-то. Они понимают, что если Афганистан падет, следующим будет Пакистан. И никому от этого хорошо не будет. По воскресеньям, говорит Манан, американцы выплескиваются из церкви в Пешаваре. Город ими полон. Они открывают лагеря для тренировки джихади – в Свате, в Вазаристане. – Сыновья Латифа, Яхья и Идрис, слушали, затаив дыхание. – Заставляет задуматься, что мы тут делаем, когда дома мы могли бы сделать куда как больше.
– Меня не заставляет, – возразил отец, обгладывая кость.
На Анджум тоже, казалось, речь не произвела никакого впечатления.
– Не понимаю, почему ты все время твердишь о том, сколько работы надо сделать там, – сказала она мужу. – Тут тоже работы хватает.
– Теперь уже недостаточно просто посылать деньги.
– Я не говорю о моджахедах, Латиф.
– Не говоришь. Это я говорю.
– Значит, единственное решение – вернуться?
Голос звучал устало. Ясно было, что это не первый подобный разговор.
Он не ответил. Сидящая рядом дочь Рамла смотрела в тарелку. Анджум обернулась к моим родителям:
– Мы здесь уже двенадцать лет. Не знаю, как для вас, но для нас это будет совсем не то же самое. Это не наша родина, какой она была. – Она снова обернулась к мужу: – Даже ты это говоришь каждый раз, когда мы возвращаемся домой. Как тебе не хватает…
– Кондиционера, Анджум. Кондиционера – только этого мне не хватает.
– Рыбалки, океана…
– В Карачи есть океан.
– Карачи? – резко переспросила Анджум. – Это рядом с Мананом, в Пешаваре?
– В Пешаваре океана нет, – издевательски-вежливо ответил отец. – Это другой конец страны.
Латиф вздохнул, и его тон тут же утратил все оборонительные ноты. Вид у него стал почти беззащитный.
– Чем больше мы здесь живем, тем больше я думаю… во что же я превращаюсь?
– Не только ты, – сказала мать тоном утешителя. Я почувствовал, что она берет его сторону против остальных. – Тут не настоящая наша родина. Сколько бы лет мы тут ни провели, она никогда нам родиной не будет. И это, пожалуй, вызывает у нас чувства, которые вообще вызывать не следовало бы.
– Например, какие? – спросил отец.
– Например, сожаление.
– Ты хочешь сказать, что там, на родине, у людей не бывает сожаления? Я правильно понял?
– Я говорю, что сожалеть можно только о том, чего ты решил не делать. – Ее глаза украдкой глянули на Латифа. Анджум заметила, Латиф смотрел в сторону. – Уезжая, мы оставили на родине много такого, чего уже не можем выбрать или не выбрать. Это иной вид сожаления. Он грустнее и безнадежнее.
– Говори от своего имени, – возразил отец. – Здесь мне очень нравится жить. Нравится так, как никогда не нравилось в Пакистане.
– Сикандер, виски есть и в Лахоре.
Ответ отца был быстр и краток:
– Фатима, не надо, пожалуйста. У нас гости.
Я посмотрел на Латифа – он посмеивался. Родительский обмен колкостями ничего нового собой не представлял: даже я не впервые видел, как Латиф при этом веселится.
– Конечно, и здесь есть приятные моменты, – сказал он, глянув теперь на собственную жену. – Прежде всего свобода – если у тебя есть деньги.
– Здесь деньги иметь не вредно, – заметил отец.
– Не вредно? – переспросил Латиф. – В этой стране быть бедным – преступление. Я вижу, как здесь относятся к черным. Вижу, что им приходится терпеть. И тогда складывается совсем другая картинка здешней жизни.
– Это верно. Если нет денег, то тут нелегко, но здесь ты хотя бы можешь их свободно зарабатывать. Сколько можешь. Сколько хочешь. И без необходимости кого-нибудь для этого обманывать.
– Когда я вижу, что творится с нашими братьями в Афганистане, мне свободы быть богатым недостаточно.
– Дело не только в деньгах, – ответил отец. – Работу, которую я здесь делаю, там, на родине, я бы делать не мог, и ты это знаешь. Там нет нужных лабораторий. Нет нужного менталитета. Там, на родине, если чего нет в книгах, то для людей оно не существует. Нет инстинкта творчества.
Латиф кивнул:
– Но я не занимаюсь научной работой. Единственное, что я делаю хорошего, – это то, что делаю для бедняков в Пенсаколе.
– А как же твои дети? – спросила Анджум с неожиданным напором. Метнула вопрос как камень из пращи.
Латиф выдержал взгляд жены в течение достаточно неловкой секунды, но потом ответил спокойно:
– В Пакистане они будут жить не хуже, чем жили бы здесь. Даже лучше. Меньше сбивающих с толку моментов.
Анджум отвернулась, проводя изнутри языком по поджатым губам.
Младшая дочь Хафса, поклевывая макароны с сыром, которые моя мать для нее сделала, сказала звонко:
– А я люблю Пакистан. Там все с виду одинаковы. Все как мы.
Мои родители засмеялись. Я перевел взгляд на Рамлу. Из-под зеленого головного платка с одной стороны выбился тонкий завиток русых волос. Она сидела, выпрямившись, прижавшись к спинке стула, отодвинувшись от стола. Отец обернулся и к ней:
– А ты как, Рамла, бети? Что ты думаешь? Как тебе жизнь в Пакистане?
У нее лицо наполнилось тревогой, губа задрожала. Девочка беспомощно посмотрела на мать и вдруг взорвалась криком:
– Ненавижу, ненавижу, ненавижу!
Спрыгнув со стула, она унеслась вверх по лестнице.
В последовавшем молчании Анджум послала Латифу гневный взгляд. Он этот взгляд выдержал, потом спокойно встал, шагнул прочь от стола и направился вверх по лестнице за дочерью. Потом, через много лет после того, как Аваны вернулись из Америки в Пешавар, я узнал от матери, что главный повар имения семьи Латифа в Северном Пенджабе был застигнут, когда прижимался ртом к интимным частям этой девочки. Не знаю, когда это раскрылось, хотя подозреваю по тогдашней вспышке Рамлы, что развращение в тот момент уже началось. Что случилось с поваром, я не знаю, хотя вполне могу себе представить, как Латиф ломает ему шею с хрустом сухой веточки.
Больше мы их в Америке не видели. Война с Советами той зимой усилилась, и весной 1983-го Латиф, как и обещал, перевез семью в Пешавар. Сперва они жили у его брата, потом обзавелись домом на западной окраине города. США тем летом удвоили свою поддержку афганцам, и Пешавар купался в долларах. Американцы предложили оплатить для Латифа строительство новой клиники от и до – при том условии, что в ней будут также лечить раненых моджахедов из-за границы. Деньги ЦРУ, сказал отец. Латиф получил достаточно, чтобы устроить учреждение, в этих краях невиданное, где мог помогать бедным, лечить раненых моджахедов и обучать санинструкторов для помощи солдатам на поле боя. Но, видимо, эта клиника функционировала не только как медицинский центр. Ходили слухи, что задняя комната второго этажа этого двухэтажного здания из кирпича и бетона служила в Пешаваре главным местом встреч между американской разведкой и лидерами афганских племен, ведущих войну с советскими войсками. Ясно, что Латиф в конце концов делал все, что мог, – только сам не уходил в афганские горы с автоматом, – для битвы с русскими неверными.
Сам он оружия не взял, но его сыновья-близнецы в конце концов это сделали. В восемьдесят девятом, когда – на удивление всему миру – моджахеды взяли верх и советские войска стали уходить из Афганистана. Но битвы не заканчивались на этом: Россия и США продолжали вести войну чужими руками еще три года с различными посредниками, и сыновья Латифа оба вступили в бой под знаменами американцев. Деньги на этот конфликт добывались выращиванием опиума под логистическим руководством американской разведки. Один из близнецов, Идрис, был глубоко вовлечен в производство этого наркотика и к середине девяностых скончался от передоза. Второй, Яхья, делал карьеру в достаточно сложной командной иерархии, сумел создать тесные отношения с полевыми командирами, которые пробились к власти в эпоху «Талибана». Когда мы приезжали в гости в девяностом, Анджум приезжала из Пешавара с нами повидаться, и я ее едва узнал. Прошло всего семь лет, но ее молодость исчезла начисто. Под белой шерстяной шалью, обернутой вокруг тела и почти полностью закрывающей голову, когда-то русые волосы стали полностью седыми, лицо осунулось, глаза запали. С ней были Рамла и Хафса, обе в хиджабах, и эти, вроде бы, процветали. Рамлу приняли в медицинскую школу, и занятия должны были начаться осенью. Хафса, пятнадцатилетняя, очень надеялась на ту же судьбу. Если девочки скучали по Америке, то вслух этого не говорили, хотя ясно было по вопросам Рамлы насчет нового альбома New Kids on the Block и новых серий «Дорогая, я уменьшил детей», что она еще погружена в американские переживания. (Это было до эпохи интернета).
Анджум беспокоилась о своих сыновьях. Она их не узнавала.
Они ушли из колледжа и стали виджилянтами из какого-то малобюджетного фильма – носятся на мотоциклах со штурмовой винтовкой через плечо. И Латиф тоже переменился, сообщила она. Мягкость его превратилась в жесткость, он стал беспощадным. Ее сомнений по поводу их новой жизни он не терпел, он требовал жертвенности, соответствующей обстоятельствам – то есть войне. И то, что она не видела в битве за Афганистан свою личную битву, он считал дефектом ее характера.
Но разве война не окончена? Разве они не победили?
Единственное, что раздражало Латифа больше, чем ее отчаяние по поводу непрестанных боев, говорила Анджум, была ее неспособность понять предполагаемую сложность этой борьбы.
– Что тут сложного? – рассуждала она вслух в тот вечер за чаем со сластями. – Может, все это вообще очень просто. Мужчины любят драки. Они хотят драться. Им нужно драться. Из сложного здесь – это причины, которые они придумывают, чтобы делать то, что им хочется, – то есть продолжать убивать друг друга.
Я помню, что мать выражала ей сочувствие как только могла, но из записи в ее дневнике за этот день видно, что думала она на самом деле больше о себе:
Приходила в гости Анджум. Л. слишком занят Джихадом, он ничего не передавал. Даже привета. Семья в процессе распада, она никогда его не любила. Глупо было бы думать, что со мной было бы иначе, – но всю жизнь поступаешь глупо.
После визита Анджум я слышал, как мать говорила сестрам: она думает, что Анджум оставит Латифа и вернется в Америку. Ошиблась по обоим пунктам: Анджум оставалась с мужем до самой его смерти в девяносто восьмом, а когда после этого попыталась вернуться в Америку, ей предстояло узнать, что это невозможно. Выданное при натурализации гражданство было отозвано.
Я достаточно долго держал это при себе. С Латифом было вот что.
Когда рухнула советская империя, а вместе с ней пришла к концу ее тайная война с Америкой в Афганистане, США прекратили поддержку своих партнеров в этом регионе. Роберт Гейтс, заместитель директора ЦРУ, впоследствии сознавался, что это была ошибка со стороны Штатов – порвать связь с группами, которые они финансировали все эти годы. Ошибка, приведшая к первому взрыву Северной башни Всемирного торгового центра в 1993-м и в конечном счете – к одиннадцатому сентября. Прямой путь от поддерживаемых американцами моджахедов к Аль-Каиде – об этом все еще мало сказано и мало понято. В каком-то смысле судьба Латифа здесь символична. Как только пересох поток американских денег, Латиф, как и все, зависевшие от этих денег, повернулся на сто восемьдесят. Он не сменил сторону: его верность всегда принадлежала мусульманским повстанцам, сражавшимся с безбожным нашествием Советов, а никак не американцам. Теперь ярость этих повстанцев обернулась против империализма американского. Как произошла эта замена? Не особенно сложно.
Был девяносто первый год, и Джордж Г. У. Буш принял роковое решение вмешаться в дела режима, который США установили и поддерживали почти тридцать лет. После прихода аятоллы к власти в Тегеране американцы еще сильнее поддерживали Саддама Хусейна, чтобы создать слабость на западном фланге Ирана. Иран и Ирак воевали восемь лет, в конце концов Ирак победил в этой американской войне чужими руками – и, естественно, пришла для Америки пора избавиться от своего «друга» в Багдаде.
Оставление Афганистана и первая иракская война ясно дали понять: все слова американцев ничего не значат, все их обещания – ложь. Если ты платишь кровью, чтобы помочь им соблюсти свои интересы, они тебя заваливают деньгами по горло и приглашают в Вашингтон, где твои бурнусы и куфии реют как флаги свободы. Когда ты пытаешься соблюдать свои интересы – тут же твой ислам становится отсталым, неправильным, протестным – и вообще поводом тебя убить. Предупреждения об американском влиянии не несли ничего нового для мусульман Леванта и его восточных соседей, и некоторые давно уже настаивали на сопротивлении, насильственном или нет. Для многих других первая Война в Заливе была моментом истины и влила свежую кровь в старое утверждение, что доброжелательность Запада – хищная, и что вестернизация будет стоить мусульманам их земель, их веры и их жизни. Усама бен Ладен был всего лишь самым яростным, самым пристрастным выразителем этих взглядов, которые имели (и продолжают иметь) глубокую поддержку в значительной части мусульманского мира. Характерный штрих: над головами пациентов, ежедневно толпившихся в приемной пешаварской клиники Латифа, висела в рамке фотография священной мечети в Мекке, а рядом с ней – портрет бен Ладена.
Откуда я это знаю? По «Си-Эн-Эн» видел.
В конце июня девяносто восьмого мой отец ехал домой с медицинской конференции в Ки-Уэст. У него была пересадка в Атланте, и надо было убить некоторое время перед рейсом в Милуоки. Устроившись в баре возле своего выхода, он глянул на экран и был поражен именно так, как вы можете себе представить, когда увидел фамилию и портрет своего близкого друга и товарища по медицинской школе. Бегущая строка сообщала: «убиты шпионы террористов». Отец попросил бармена включить звук. Потом вынул телефон и позвонил домой матери. А потом позвонил мне.
Репортаж сообщал, что двое братьев, предположительно шпионивших в пользу некоторой мусульманской террористической сети – ее еще не начали называть выбранным ею именем Аль-Каида, – убиты в двух рейдах, из-за которых возникли дипломатические осложнения с Пакистаном. Было неясно, кто осуществил эти так называемые рейды, которые, как отцу еще предстояло узнать, состояли просто в том, что Латиф и Манан, оставшиеся в это майское утро у себя дома, получили каждый пулю в висок. (По словам отца, в Пакистане широко разошлись слухи, что это излюбленный способ ЦРУ для местных политических убийств). В репортаже «Си-Эн-Эн» показывали неприметное двухэтажное здание клиники, а еще – выцветшие горохового цвета стены приемной, полной пешаварских бедняков – в основном женщин с детьми. Камера задержалась на портрете бен Ладена. Для «Си-Эн-Эн» это явно была ударная деталь, подводящая к общему смыслу репортажа: орды невежественных темнокожих бедняков стекаются к злобному манипулятору, обращающему их гнев против сил свободы и надежды.
Что Латиф был американским гражданином, в репортаже упоминать не стали.
Мать обезумела от горя. Она слегла и несколько дней не выходила из своей комнаты. Отец встревожился и просил меня приехать домой. Я послушался, но мое присутствие ее никак не утешило. Она не хотела утешаться. Возникновение нарастающего антиамериканизма матери я отношу к этому лету, к тому лету, когда в ответ на нападения на два посольства США в восточной Африке Билл Клинтон разбомбил фармацевтическую фабрику в Судане. Когда мать – сама врач, выученный в третьем мире, – узнала, что на этой фабрике делались все до последней унции противотуберкулезные медикаменты Судана, она особенно вскипела. Она и без того уже презирала Клинтона за шашни с Моникой Левински, а налет на фабрику случился через три дня после катастрофического обращения Клинтона, когда он признался, что про этот свой роман все время врал. Мать в этой последовательности событий увидела убийственный цинизм: американский президент, подвергшийся политической осаде, отвлекает внимание страны, убивая мусульман.
В последние недели того августа она писала в дневнике об Америке как о чужой стране, стране, которую она не узнает и которая ей не нравится. Они писала с горечью, даже со злостью, и когда писать об этом стало ей мало, она взяла телефон и выгрузила все это на меня:
– Не понимает, что такое «сейчас». Это что еще за чушь?
– Он не совсем так сказал.
– Он именно так и сказал.
– Он имел в виду, что говорил о настоящем времени. Формально говоря, в тот момент, когда он произносил эти слова, он не находился с ней в отношениях.
– Я не идиотка. Я знаю, что он имел в виду.
– Я же и не намекал, что ты идиотка, мам.
– Юридическая чушь!
– Но он же юрист. Они оба юристы.
– С этим толстым носом и толстой женой!
– Не совсем понимаю, какое это имеет отношение…
– Клинтон – лжец. Врать насчет того, совал ли он свою сигару туда, где ей не место, – это одно дело. А убивать людей по всему миру, лишь бы отвлечь людей от своего вранья, – совсем другое.
– Я не знаю, это ли он делает…
– Он делает именно это!
– Мам, они взрывали наши посольства.
– А они взялись вот так ниоткуда, да? Когда ты людей прижимаешь, прижимаешь, пользуешься их добротой и надеждой, используешь их как орудия и потом выкидываешь, чего тебе ждать? Что они тебе будут розы посылать?
– Это одна точка зрения.
– А какова другая?
– Это политика. Тут друзей нет, тут все используют друг друга.
– Что ты хочешь сказать конкретно?
– Пакистан брал деньги. Брал годами. Что ты всегда мне говоришь? Не проси ни у кого денег и не бери, если тебе их предлагают. К ним всегда привязаны веревочки.
– Веревочки были – победить русских.
– Очевидно, среди этих веревочек было и не взрывать посольства США.
На том конце повисла пауза.
– Ты не тот, – сказала она наконец.
– Я не кто?
– Ты не тот ребенок, которого я вырастила.
Никогда я от нее такого не слышал. Но покорная грусть в ее голосе подсказывала, что эта мысль для нее не нова.
– Может быть, потому что я уже не ребенок. Мне двадцать пять лет.
– Латиф был прав. Чем дольше мы тут живем, тем больше забываем, кто мы.
– Дядя Латиф мертв.
– Ты думаешь, я этого не знаю?
Голос прозвучал резко и уязвленно.
– Я только хочу сказать, мам, может быть, лучше все-таки быть живым?
– Когда мы тебя во время войны водили в масджид, ты первый клал свои деньги в коробку для моджахедов.
– Я всегда считал, что это на помощь дяде Латифу.
– И сочинение, которое ты написал в школе…
– Сочинение?
– Про Каддафи.
– Мам, это же были средние классы…
– Ты его назвал героем.
– Потому что ничего не знал.
– То, что ты знал тогда, лучше того, что ты знаешь сейчас.
– Нам обязательно об этом говорить?
– Он был единственный, кто возражал Западу.
– И поэтому взорвал тот шотландский самолет? Убил всех его пассажиров? Чтобы возразить Западу?
– А ты не подумал, что они наших людей убивают каждый день? Посмотри, что они сделали с Латифом, который делал для них грязную работу. Он был их гражданином! Можешь ты в это поверить? Что они убивают своего гражданина, который за них сражался?
– Может быть, уже нет?
– Что «уже нет»?
– Больше за них не сражался. Это могло измениться. Может, в том и причина…
Она меня оборвала тем же уязвленным голосом, только еще резче:
– У них смелости не хватало посмотреть в лицо смерти, так они нас заставили это делать. А потом выбросили, когда получили, что хотели. – Она сделала паузу, я молчал. Когда она заговорила снова, голос ее был тих, но она кипела: – Этот человек был прав. Наша кровь дешева. Они всем вокруг талдычат насчет прав человека, но сами на них плюют. Смотри, как они со своими черными обращаются.
– Мам!
– Натравливают нас друг на друга. Заставляют нас проливать кровь друг друга. Точно как англичане.
– Мама!
– Забирают все, что у нас есть. Нефть, землю. Обращаются с нами как с животными.
– Мама…
– Он прав. Они заслужили, что получили. И то, что еще получат.
Последние слова стали репликами, которым предстояло попасть в мою пьесу.
Тот человек, который был, по ее мнению, прав, – это, конечно, бен Ладен.
Позже, после терактов две тысячи первого она уже никогда не признавала, что говорила что-то подобное. Что вполне понятно. Я думаю, мало кто в мусульманском мире мог хотя бы вообразить себе, как страшно будет ощущаться сведение счетов, когда оно настанет. Не только для американцев, но и для тех, кто в мусульманском мире, – тоже. Потому что, как бы ни третировала нас американская империя, осквернение Америки-как-символа, совершенное в тот роковой вторник сентября, всего лишь заново заставило людей осознать всю глубину, всю мощь этого символа. Вопреки хищничеству, лежащему в его основе, этот символ поддерживал и нас тоже. Многие презрительно относились к реакции Америки на это нападение, во всех этих годах мстительной войны видя лишь припадки убийственной злости у страны слишком молодой, слишком защищенной от мира, слишком незрелой, чтобы понимать неизбежность смерти. Но я думаю, что дело обстоит сложнее. Мир смотрел на нас – теперь я говорю как американец – и ждал, что мы поддержим свой святой образ (настолько святой, насколько может быть в нашем веке просвещения). Мы были садом радостей земных, идиллией изобилия, плодородной Аркадией пасторальной мечты мира. Между нашими берегами раскинулось царство убежища и обновления – короче говоря, единственный надежный путь бегства от самой истории. Конечно, это всегда было мифом, причем таким, которому суждено рано или поздно лопнуть. Но все же какова ирония: когда история, в конце концов, нас догнала, не только нам, американцам, – даже не главным образом нам, американцам, – предстояло пострадать от катастрофических последствий.
Di qui nacque che tutti i profeti armati vinsero, e i disarmati rovinarono[7].
У меня есть дядя по имени Муззаммиль, который почти все мое детство был известен как «Муз» – результат бессчетных попыток упростить непреодолимые фонетические трудности его имени для тех, кто не имел желания овладеть пенджабским языком. Поскольку дядя иммигрировал в район Сан-Диего в семьдесят четвертом, то в разные времена его называли Маз, Маззл, Мазз, Маззи, Масти, Саммел, Самми, Мори, Марти и Марципал, из чего получился сперва Ал, а потом Алан (я вас не разыгрываю) – ну, и конечно, Муз. Последний вариант был создан коллегой-биохимиком, вновь назначенным в лабораторию в Ла-Джолле, где работал Муззаммиль. Это был итальянец по имени Этторе, и у него были свои трудности с новосветским произношением его имени родом из Старого Света. Вот он и создал кличку, которая прилипла. Чем-то она очень пришлась к месту. Муз[8] был простой крупный мужик с выдающимся римским носом, спадающим к бульбообразному кончику, и плечи у него тоже были опавшие, и да, было в нем какое-то скромное, даже неуклюжее величие. Мы, рожденные в Америке дети пакистанских родителей, тоже с трудом произносили его имя – потому что для нас он, разумеется, никогда не был Музом: наши родители произносили его имя определенным образом, и он предлагал то же самое нам – американским англоязычным детям с разной степенью незнания пенджабского, – со своим чудным трудным акцентом, который звучал, когда он пытался говорить более по-американски. Дифтонги у него становились плоскими в широком скривленном извиве губ, аффрикаты настолько выдвигались вперед, что он, казалось, не мог дойти до конца предложения, не скаля без всякой необходимости зубы. Не составляло особой трудности найти связный и воспроизводимый смысл того, что он пытался сказать, произнося свое имя (мне всегда думалось, что по звуку оно слегка похоже на название патентованного слабительного, что принимал мой отец – метамуцила), но иногда трудно было понять, что он вообще говорит, извлечь смысл из этого супа причудливых жестов и звуков.
Я его любил, все дети его любили. Он был похож на нас: любил погружаться в наши игры, в наши миры. Впервые я увидел его в Пакистане, в деревне отца. Он тогда только женился и приехал со своей новобрачной, Сафией, выразить свое почтение родителям моего отца. Я помню, он мне показал, как ловить птиц корзиной для белья. Мы потренировались на курах, а потом понесли корзину на деревенскую площадь – опробовать ее на попугаях. Каким-то чудом мы поймали зимородка. Муззаммиль вытащил птицу из-под корзинки и отдал мне. И эта синева-электрик и оранжевое пламя было у меня в ладонях как чудо. После мы часто видели Муззаммиля в Висконсине – он бывал проездом, направляясь по делам в Чикаго. Однажды он приехал в Хэллоуин. У нас ночевали тогда дети соседей, и Муззаммиль прокрался в крепость из простыней, которую мы построили в подвале, и наградил нас историей о гибриде – полурыбе-полуребенке, – которого его биохимическая лаборатория состряпала для военных. И это создание, утверждал он, сбежало из аквариума и теперь наводит ужас на мышиное население Ла-Джоллы. Не могу сказать, чтобы что-то из этого конкретно нас напугало, но он так убедительно показывал, как эта тварь ест мышь, что пародийное исполнение этой сцены – всегда с какой-то попыткой изобразить его причудливый акцент – захватило нас, окрестных детей, на несколько месяцев.
Имя Муззаммиль взято из семьдесят третьей суры (или главы) Корана, названной Аль-Муззаммиль – Закутавшийся, если переводить дословно. Глава эта коротка и начинается с описания нашего пророка, закутанного в собственные простыни, исторгнутого гласом Божиим, дабы воспротивиться сну и восстать, проведя оставшуюся ночь в изучении Корана:
О закутавшийся!
Простаивай ночь без малого,
половину ночи или чуть меньше того,
или чуть больше того,
и читай Коран размеренным чтением.
Мы непременно ниспошлем тебе весомые слова.
Воистину, молитвы после пробуждения среди ночи
тяжелее и яснее по изложению.
Воистину, днем ты бываешь подолгу занят.
Поминай же имя Господа твоего и посвяти себя Ему полностью.
Господь востока и запада – нет божества, кроме Него…
Муззаммиль, хоть и был назван в честь Пророка, религиозным не был ни в каком смысле. Будучи химиком, он считал, что если доходишь до оснований, то есть до молекул и составляющих их атомов, уже нет нужды в каком-нибудь боге, что мусульманском, что каком-нибудь еще. Сафия, его жена, такой уверенности не разделяла. Помню ее рассуждение в защиту веры как-то на обеде в честь Дня Благодарения – доводы, как я потом узнал, были те же, которые предложил когда-то Паскаль в обоснование правильного выбора. Имя Сафии тоже взято из жизни Пророка. Ее тезка была семнадцатилетней дочерью еврейского вождя племени в Медине, которую Пророк взял себе одиннадцатой женой, перед этим убив ее мужа в битве. Сафия Пророка была, очевидно, весьма красивой женщиной, чего я лично не сказал бы про ту Сафию, которую знал, – по крайней мере, сперва я сказал бы о ней другое: низенькая, пухлая и спокойная, она была переполнена тем, что мне казалось благополучием. По контрасту с тайными бурями в жизни моих родителей казалось, что у Сафии с Муззаммилем все лучезарно-стабильно. Я не слышал ни резких отповедей, ни уязвленного молчания. Казалось, каждый из них искренне чувствует, что жизнь становится лучше, когда в ней присутствует другой. Их влюбленные переглядывания меня удивляли: скромные (или не слишком) взгляды и полуулыбки без повода, когда он, скажем, размешивал сахар в чае, или когда она смахивала со щеки муку, готовя чаппати, или когда они шли шаркающей походкой на наших летних прогулках, держась за руки. Он по вечерам срезал для нее розы с маминых кустов, когда они цвели. Она отрезала цветок от стебля и прикалывала к волосам за ужином. На диване у нас в гостиной они сидели куда теснее, чем когда-либо на моих глазах сидели мои родители – при том что их брак, вне всяких сомнений, был «по любви». В общем, я видел достаточно того, что было между Сафией и Муззаммилем, чтобы понять, когда я стал старше, истинную цену невежественного американского квохтанья на тему браков по сговору: чистейшая чушь. Брак Сафии и Муззаммиля был результатом семейного сговора. Они впервые увидели друг друга накануне помолвки, когда Сафия в сопровождении родственниц вошла в гостиную протереть чайный сервиз, и тогда она и ее будущий жених смогли обменяться беглым взглядом. У этого брака не было совершенно никаких предпосылок стать счастливым, и все же он стал. Хотя Сафия, кажется, действительно верила, что их брак – воплощение некой более устойчивой правды о любви. Это от нее я впервые услышал уподобление браков по любви и браков по сговору чайникам, нагретым до разной температуры: первые уже кипят, но никогда не станут ни капли горячее. Вторые сначала холодны и требуют постоянного применения тепла, но у них огромные возможности с годами нагреться.
У них был один ребенок, которого они назвали Мустафа – излюбленное родовое имя со стороны Сафии, означающее «избранный» – еще один из многих эпитетов Пророка. У меня есть два двоюродных брата и дядя по имени Мустафа. На самом деле из моих двадцати двух двоюродных братьев пятнадцать названы именами Пророка или ближайших к нему людей; среди моих восьми родных дядей и теток это число равно пяти. Имя моей матери, Фатима, пользуется выдающейся популярностью в мусульманском мире, поскольку было дано единственной дочери Пророка от его старшей жены Хадиджи – кстати, так зовут одну из сестер моей матери.
Есть у меня две двоюродных сестры по имени Айша. Первая, Айша Г., работает консультантом в «Мак-Кинси» и живет в Коннектикуте. У нее три дочери, муж на десять лет ее старше, и для него это второй брак. Он белый и работает в финансах, но ради жены обратился в ислам. Таким образом она не то что не была отвергнута родителями за измену вере, но стала редкостной героиней, сумевшей для разнообразия обратить «одного из этих» на нашу сторону. Вторая, Айша М., домохозяйка, мама пятерых деточек, разрывающаяся между Исламабадом и Атлантой, состоящая в несчастливом браке с возлюбленным своей юности. Айшей звали любимейшую из жен пророка, женщину – как нас учит наше предание – великого сердца и ума. Она была дочерью ближайшего сподвижника Пророка, этого столпа традиции, ее безусловной опоры – Абу-Бакра, первого обращенного в ислам не из семьи Пророка и первого, кто возглавил общину после смерти Пророка. Айша – жена Пророка – предмет любви и восхищений. Ее называют Матерью Верных, и, конечно, ее обручение с Пророком в нежном возрасте шести лет (совершение их брака отложили до наступления пубертата в девять лет – когда самому Пророку должно было быть пятьдесят три) было и остается предметом споров и насмешек уже не первую сотню лет. Эта история не вызывала ненужных раскаяний в моей общине до одиннадцатого сентября, когда мы стали осознавать, какими отсталыми мы в свете этой истории выглядим: идеализируем людей, которые не видели ничего особенного в изнасиловании ребенка. Тут мы рисковали не только быть осмеянными, но и получить некоторые физические повреждения. И только тогда споры о надежности ранних источников стали настолько общепринятыми, что сделались предметом обеденных бесед и в моей расширенной семье. Что звучит, в общем, правильно. Никому не придет в голову как-то менять историю, которая тысячелетиями всех устраивала, разве что на это появится чертовски серьезная причина.
Айша М. на шесть лет моложе меня; она – вторая дочь самой младшей сестры моего отца. Помню эту отвязанную девчонку, долговязую и веселую – по крайней мере в отсутствии подавляющей ее старшей сестры Хумы, пресекавшей ее порывы, – которая выросла в кроткую миловидную женщину с более чем узнаваемыми чертами того сорванца, которым она была в то пакистанское лето, когда мне было тринадцать, и мы с родителями навещали семьи их бесконечных братьев и сестер. Однажды, когда мы были в гостях в доме Айши и Хумы, девочки взяли меня с ними играть. У каждой из них была Барби, мне выдали Кена. Хуме было десять, Айше семь. Игра свернула – вероятно, неизбежно, – к вопросу брака. На ком женится мой Кен – на Барби Хумы или на Барби Айши? (Две белокурые куколки отличались лишь нарядами. В те поры совершенно невозможна была коричневая Барби, не говоря уже о Барби в хиджабе). Вопрос вылился в спор о том, кто из них выйдет замуж за их общего отца. Заявки поступали с обеих сторон, Хума раздражалась все больше от неколебимой воли Айши совершить безнадежное – войти в квартет возможных жен отца, и, наконец, старшая сестра объявила окончательным тоном, что женами будут только их мать и она, Хума. И больше никто. Айша уже готова была разразиться слезами, но перед этим она выпалила неожиданно остроумный ответ:
– А мне все равно, потому что я так или иначе выйду за Расуль-И-Пака[11].
Хума засмеялась хихикающим смехом:
– Я тебе уже говорила, не получится. Он умер.
– А мне все равно. Мама говорила, что Расуль-И-Пак женился на Айше, когда ей было девять, и она стала его любимой женой.
– А я тебе говорю, что он умер, тупая башка.
– А мне все равно, я буду так же, как она.
– Какая же ты дура!
– Сама дура!
– Нет ты!
– А вот ты!
Слово за слово, и наконец Хума вырвала Барби из руки сестры и ударила ею о кафель печки. У куклы треснуло лицо. Тогда-то Айша наконец разревелась и выбежала прочь.
У всех членов семьи Айши и Хумы были грин-карты, но лишь через два года их родители решили продать дом в Исламабаде и перебраться в Атланту, где их отцу, работавшему в Пакистане на «Кока-Колу» с конца семидесятых, предложили работу в США в главной конторе фирмы. Они купили дом в Декатуре, в восточной части центра, где с радостью обнаружили активную (хоть и небольшую) мусульманскую общину. В тот первый год Айша познакомилась с Фаруком, тогда десятилетним. Его пакистанская семья эмигрировала из Кении. Я ничего не слышал о Фаруке до тех пор, пока они оба не достигли юности, и не был с ним знаком, пока они с Айшей, уже после двадцати, не объявили о свадьбе. При знакомстве я увидел человека скользкого, неискреннего и относящегося к своей невесте весьма пренебрежительно. Настолько, что это шокировало бы меня в любой день, а не только накануне «самого главного события жизни». Когда я услышал от матери, что Айша несчастна в Исламабаде (они переехали туда вскоре после свадьбы: Фарук считал, что с американским дипломом бакалавра там он быстрее сделает карьеру), я подумал, что тут дело не в Пакистане, а в Фаруке. Надеюсь, никто не подумает, будто я хочу похвастаться своими способностями к дедукции, сообщив то, что мои родственники узнают лишь спустя некоторое время: Фарук был склонен к насилию, иногда и физическому, и Айша это насилие терпела (и скрывала) многие годы. Потому что при всем своем передовом американском мышлении мой отец разрешил бы трудности своей племянницы в самом что ни на есть пенджабском стиле: он бы обратился к какому-нибудь деревенскому родственнику – из тех, что могут собрать компанию и нанести человеку визит, забыть который будет нелегко. Последнее, что я слышал, это что Айша решила круглый год оставаться с детьми в Атланте, а Фарук большую часть времени проводит в Исламабаде.
Но задолго до того, как всему этому предстояло произойти:
Во время репетиционного ужина накануне свадьбы Айша произнесла речь, в которой рассказала историю. (Репетиционные праздничные ужины, изобилующие жареными угощениями и речами, на которых жених и невеста обычно одеты по-западному, все еще не слишком распространенный свадебный обычай у американских пакистанцев. Обычно же время для подобных публичных выступлений – в конце цепочки свадебных мероприятий, во время валимы, когда жених и невеста принимают гостей в качестве уже новобрачных). Айша была одета в поразительный наряд изумрудного цвета, худые как палки предплечья укрывали ряды золотых браслетов, шелестевших при движении. Крашеные хной руки развернули лист с подготовленными заметками, и слегка дрожащие губы поднялись к микрофону. Срывающимся голосом она сообщила нам, что с самого раннего детства у нее всегда было чувство, что она встретит своего мужа, когда ей станет девять. Она не знала, почему она так думала, но вот – думала. И что случилось, когда ей исполнилось девять? А то, что именно в этом ее возрасте ее семья переехала в Декатур. («Бульдоги, вперед!» – добавила она, взметнув в воздух кулак ради приличного количества своих одноклассников, присутствовавших среди гостей). Ей было девять, когда ее семья оказалась за соседним столом с другой местной пакистанской семьей в «Фадтракерз» в пятницу вечером в первые месяцы своей жизни в Джорджии. В тот вечер она поделилась солеными огурчиками с мальчиком, который потом станет ее мужем, – с Фаруком. Сейчас, сказала она, оглядываясь назад, – и тут ее голос дрогнул, 6а на глазах показались слезы, – она знает, что эта встреча была – кисмет. Не могла не быть.
Конечно, сейчас невозможно сказать точно, стали ли слова матери о том, что Пророк женился на своей любимой жене в ее девять лет, решающим фактором, приведшим к Фаруку. Но что можно сказать точно – это то, что историю, рассказанную Айшей на этом репетиционном ужине, она сама себе рассказывала бессчетное количество раз, и что эта история была если не вдохновлена, то уж точно легитимизирована часто повторяемым рассказом о пророке и его девочке-невесте. И еще, что это как-то облегчало сохранение отношений (а потом и брака), которые, быть может, не были для Айши наилучшими. Отношения Пророка с женщинами, как бы прогрессивны и эгалитарны ни были они в те средневековые времена, вряд ли могут служить образцом сегодня. Это может казаться очевидным – для меня оно так и есть, – но очень, очень многие из моих близких и любимых видят все это совсем не так.
У возлюбленной Пророка Айши было две сводных сестры, Умм Кульсум (это имя некоторые узнают как принадлежащее самой знаменитой египетской певице своего времени) и еще одна, по имени Асма. У меня была тетя Асма – двоюродная бабка со стороны матери. Асма преподавала теорию литературы и критики в Коннектикутском университете до самой своей смерти в начале нулевых, и она была первой, кто сказал моим родителям, узнав, что хочу быть писателем (и прочитав рассказ, который я ей послал в ответ на письмо с вопросом, правда ли то, что она слышала от моих родителей), что писательство – не такая уж недостижимая профессия, как они, быть может, думают.
Во всяком случае, так она сказала моим родителям. То, что она говорила мне, от этого отличалось.
Мы встретились в Провиденсе весной девяносто четвертого, вскоре после нашего обмена письмами и за пару недель до того, как я должен был окончить школу. Она приехала на поезде из своего Нью-Хэвена, и мы встретились за ужином в шикарном ресторане морепродуктов недалеко от вокзала. Она сидела в кабинке с видом на реку, одетая в темно-коричневый камиз с кремового цвета дупаттой, наброшенной на плечи. Она читала, наклонив голову, угловатые края седого боба упали вперед, соединяя ее задумчивое лицо со страницей. Большие карие глаза казались ярче и сочнее за толстыми линзами очков для чтения в черной оправе, которые она сняла, вставая, чтобы обнять меня для приветствия. Такой теплый прием был для меня неожиданным: хотя мы много раз виделись – они с моей матерью очень сблизились, живя вместе в Нью-Йорке в семидесятых, – никогда я еще не был объектом проявления подобной нежности или фамильярности.
Мы сели, и она спросила меня, что я буду пить.
– Потому что если ты хочешь вина, я буду рада взять бутылку, и мы выпьем ее вместе. Ты любишь белое или красное?
Произношение у нее было четкое и звучное, мягкие гласные и острые согласные она выговаривала легко и умело – это был своего рода акустический маркер не только ее образования (колледж Киннэрд в Лахоре, потом Кембридж), но и ее непреходящей гордости славной историей эпохи Британской Индии, под владычеством которой ее семья дала миру множество журналистов и университетских преподавателей. Еще я заметил с краю от ее прибора недопитый бокал мартини.
– Я не пью, – соврал я.
Она сухо улыбнулась:
– Я твоей амми не скажу. Какое ты любишь, красное или белое?
Я пожал плечами:
– Какое ты захочешь, тетя.
– Значит, красное. И я знаю, какое, – сказала она, сдвигая очки обратно, чтобы разглядеть карту вин. – Вот это «Сент-Эмильон» из Тертр-Ротбуф – блестящее. Богатое и пикантное. – Она жестом подозвала официанта и показала ему свой выбор. Он кивнул, коротко на меня глянул, потом убрал мою салатную тарелку и оставил бокал.
– Всегда лучше показать в меню, – сказала тетя, когда он отошел. – В половине случаев они понятия не имеют, что у них в карте. Знал бы ты, сколько раз они мне приносили не ту бутылку! – Она потянулась к сумке на соседнем стуле и вытащила стопку книг, перевязанных шпагатом. – Это тебе. То, с чего следует начать, если собираешься стать писателем.
– Очень любезно с твоей стороны, тетя. Спасибо.
– Это трудная жизнь. Неблагодарная. Если ты можешь найти себе что-то, что угодно более надежное, то ты должен это сделать во имя себя и всех, кто тебя любит. Но если нет, если тебе обязательно писать, – что ж, одной из радостей открывшейся пред тобой одинокой дороги, бета, будет то утешение, которое дает чтение книг. День, потраченный на чтение, не особо великий день. Но жизнь, потраченная на чтение, – чудесная жизнь.
Я снова сказал «спасибо», взял стопку и прочел на корешках:
«Ориентализм».
«Гордость и предубеждение».
«Мукаддима».
«Смерть приходит за архиепископом».
«Проклятьем заклейменные».
– Знаю, беспорядочный набор. И наверняка кто-нибудь уже заставил тебя прочесть Джейн Остен. Но я действительно полагаю, что это самый поразительный роман из до сих пор написанных. Не думаю, чтобы ты его прочел достаточное число раз, и не только ради чистейшего нескончаемого наслаждения. Не следует недооценивать ее взгляд на мир. Ты на этих страницах найдешь больше мудрости о том, как он устроен, чем в миллионах других книг, прямо тебе об этом говорящих. Деньги, деньги и деньги – вот к чему все сводится в конце концов.
Она улыбнулась и посмотрела на официанта, который вернулся с бутылкой и сейчас вытаскивал пробку, перекинув через руку салфетку. Открыв, он налил ей чуть-чуть попробовать. Тетя закрутила вино, понюхала, потом поднесла бокал к губам.
– Хмм, хорошо. Но ему надо подышать. Налейте нам по полбокала, и мы подождем. Спасибо.
Когда он удалился, она продолжила:
– Конечно, перед тем, как ты прочтешь или напишешь что бы то ни было, необходимо прочитать Эдварда Саида. Выдающийся человек и великолепный. Двигался как леопард. Я познакомилась с ним на конференции десять лет назад. Не будь я замужем, бета, чего бы я только не сделала, чтобы попасть к нему в спальню! Да что угодно! Только ты своей амми не говори, что я такое сказала. Ты не расскажешь про меня и Эдварда, а я не расскажу про тебя и этот «Сент-Эмильон». – Она снова пригубила вино. – Лучше, но пусть еще подышит. Книгу Эдуарда нельзя не прочесть, Айад. Мало есть книг, про которые можно так сказать, но «Ориентализм» – одна из них. Ты не будешь знать, кто ты такой, пока не прочтешь ее. Кем бы ты себя ни считал сейчас, когда дочитаешь эту книгу, ты будешь другим. Что ты читаешь сейчас? – спросила она, откусив кусок хлеба и начав его жевать.
– Рушди.
– «Дети полуночи»? Блестящая книга. Просто блестящая.
– Нет, «Сатанинские стихи».
Она закашлялась, потянулась за водой и глотнула, чтобы прочистить горло, уставилась на меня, и морщины у нее на лбу сдвинулись, нахмурились.
– Зачем ты читаешь это?
Рушди – это было последнее заданное мне для чтения в моем независимом исследовании совместно с Мэри Морони – преподавательницей, о которой я уже говорил (и о которой буду говорить еще).
– Я заставила тебя читать слишком много белых авторов, – сказала она мне как-то, когда мы пили чай у нее в офисе, ранее той же весной.
Я засмеялся, но ясно было, что она не шутит. Книга Рушди вызывала у меня любопытство с самого своего выхода за пять лет до этого. Мать купила эту книгу в разгар шумихи, попыталась читать, но вскоре бросила. Она никак не могла понять, о чем там вообще говорится.
Более пяти лет эта книга лежала на приставном столике у нас в гостиной, куда мать однажды ее положила, чтобы никогда уже не брать, с загнутой примерно тридцатой страницей. Я этот экземпляр отнес в школу, надеясь, что когда-нибудь до нее доберусь.
Мэри ее тоже не читала и тоже когда-нибудь хотела бы.
Чтение книги Рушди заняло у меня три дня, и эти три дня остались в моей читательской жизни особенными. Никогда я не встречал на страницах столько своего: свои вопросы, свои опасения, запахи, звуки, вкусы и имена своих родных – мощная форма самоосознания, вырастившая новую уверенность: я существую. Еще было головокружение захватывающего открытия: я к тому времени еще не читал Габриэля Гарсиа Маркеса или постмодернистов, так что «Сатанинские стихи» были моим первым опытом и в магическом реализме, и в металитературе. Самым захватывающим оказалась не-апологетическая пародия на мусульманскую мифологию, в которой я рос в детстве. Написать книгу, в которой так много немыслимых мыслей, и написать с таким радостным отречением. Не знал никого, кто был бы на такое способен.
В тот вечер с Асмой за столом в центре Провиденса у меня не было времени найти слова, объяснить, каким значительным событием стало слово Рушди в моей жизни. Но Асма прервала мое нерешительное молчание, переходя в нападение:
– Никогда не думала, что после его блестящего – да, именно блестящего – первого романа скажу о нем такое, но послушай, я знаю, что он никогда ни с чем своим не выступал, все заимствование – но ладно, разве это преступление? Все знают, что никакой новой идеи не найдешь нигде под солнцем. Шекспир воровал у всех. Так какая разница, что Салман делал то же самое? Но дело в том, бета, что воровать надо хорошо. Надо делать лучше, чем тот, у кого ты украл. А у него не получается лучше. Больше не получается. Теперь это уже вторичное. Истрепанное. И что хуже всего, что меня действительно тревожит – это злобность.
– Злобность?
– Вот эти мерзкие ad hominem атаки на Пророка, да будет с ним мир. Выдергивание фрагментов из этой отвратительной ориенталистской теории, из басен, которые рассказывают христиане, чтобы выставить Пророка помешанным на сексе главой сектантов, да простит меня бог. И что, вот этого мы и должны были ожидать? И от кого? От Салмана? От одного из нас?
– Тетя, он же говорит, что он не мусульманин.
– Ой, ради бога! – фыркнула она. – Читала я эту идиотскую статью. Еще более жалкую, чем то, насколько он стал вторичным в своей трусости. Он, когда писал книгу, знал, что делает, я это знаю достоверно. У нас с ним общие друзья есть. Он бросал всякие намеки, что направит муллам послание, которого они не забудут. Ну вот, послание принято. И знаешь что? Ему не понравилось как его приняли. И что теперь? «Это не про ислам, – говорит он. – я не мусульманин. Какое может быть кощунство, если я в это не верю?» Трус он. Трус и лицемер.
Сказать ей, что я не согласен, подразумевало бы, что я понял, к чему она ведет. А я на самом деле не понимал. Меня тоже шокировало чтение известных фрагментов сна в книге, где действие происходит в вымышленной джахилии[12], и пророк в ней описывается как личность совершенно непримечательная, как человек непрямодушный и денежно-расчетливый, не уверенный в своем призвании. Для меня это был шок, но меня потрясло не кощунство. Напротив, я задумался, почему мне не приходило в голову, что Пророк – такой же мифический конструкт, какими я считал Иисуса и Моисея. Я не видел ничего злобного в портрете Пророка, написанном Рушди, мне этот портрет казался блестящим, пугающе точным. На самом деле эта книга куда больше взволновала меня как человека, мечтающего о литературном труде, а не как мусульманина: я боялся, что никогда мне не написать чего-то хоть отдаленно похожего по силе.
– Он думает, что хоть что-то из этого ново? – продолжала моя тетя. – Что ново назвать его Махундом? Он правда так думает? Такое еще в Средние века было, Салман, и мы знаем, что это значит. – Она остановилась от внезапной мысли. – Я думаю, бета, ты учишься как следует. Я думаю, ты знаешь, что он хочет сказать, используя это имя: он называет Пророка в лучшем случае самозванцем, а в худшем – демоном.
– Я знаю, тетя. Но это же изложение сна. И в самой книге есть ее писатель, Салман, который ее пишет и…
– Изложение сна? Как по мне, так скорее творческая трусость. Он прячется за снами, но что он делает – ясно, как день. Примеряет, хорошо ли на нем сидит его собственный комплекс Нерона. – Она снова отпила вина, на этот раз ей понравилось. – Хорошо, что мы подождали. Попробуй теперь.
Я попробовал. Мне вино показалось горьким.
– Правда, чудесно? Такой богатый букет.
– Тетя, а что такое комплекс Нерона? – спросил я.
– Ага. Это такая штука, о которой пишет Альберт Мемми в своей книге «Колонизаторы и колонизируемые». Я тебе ее пришлю. Он говорит, что если ты получил власть, захватив ее, тебя всегда будет тревожить, что твоя претензия на власть нелегитимна. И этот страх нелегитимности, это ощущение, что тебя преследуют, заставляют тебя причинять страдания тем, у кого ты эту власть похитил. И Ричарду Третьему, и Рушди эта штука подходит как по мерке. Он считает, что он теперь один из них. Он захватил, узурпировал место, которое хотел, и сейчас страшится, что не подходит на эту роль. Вот он и опускает свой собственный народ, чтобы самоутвердиться. Зачем иначе было бы ему воскрешать всю эту средневековую чушь? Чтобы ткнуть нас носом в эту грязь: что Пророк был самозванцем, а жены его ничем не лучше проституток? А потом ты делаешь вид, что это не о Пророке и не про ислам – потому что это чьи-то сны? И повсюду вопишь, что это не может быть кощунством, потому что ты не постишься и не молишься? Что за чушь? Это он проститутка. Это он самозванец. А не Пророк. Если честно, поразительно, что подобный человек способен был написать такую книгу, как «Дети полуночи». Но ты это еще увидишь. У каждой эпохи свои Босуэлы.
Большинство мусульманских литераторов, которых я встречал в последующие годы, в общем, разделяли чувства моей тети к Рушди и к «Сатанинским стихам». Без сомнения, мотивом некоторых была зависть. Испытания, выпавшие на долю Рушди, сделали его самым знаменитым писателем среди живущих. Однако были и такие, у которых оснований завидовать не было, но эту его работу они критиковали безжалостно. Нагиб Махфуз, великий египетский романист и нобелевский лауреат, сам знакомый не понаслышке с нападками фундаменталистов, сообщил в девяносто втором журналу «Пари ревю», что роман Рушди счел просто оскорбительным:
Рушди оскорбляет даже женщин Пророка! Понимаете, я могу спорить с идеями, но как мне реагировать на оскорбления? С ними должен разбираться суд… согласно принципам Ислама, когда человека обвиняют в ереси, ему дают выбор между покаянием и карой. Рушди такого выбора не дали. Я всегда защищал право Рушди писать и говорить все, что ему хочется, – в смысле идей. Но у него нет права оскорблять кого бы то ни было, в особенности Пророка, или что-либо, считающееся святым.
Ответ Махфуза указывает на постоянно существующий фактор интеллектуальной жизни очень многих мусульман: неколебимое ощущение, что Пророк есть святая святых, что его статус как образца святости и добродетели не подлежит обсуждению, а в силу этого демонстративное выдергивание и подгонка цитат из источников в поддержку того, что в более глубоком исследовании может считаться лишь вымыслом, тщательно рассчитанном на эффект, и «построение» подобным образом личности Пророка не является приемлемой темой в общественном дискурсе. И наконец – что наиболее для меня странно, – время, затраченное на исследование острой темы историчности Пророка считается доказательством не интереса автора к истине, а его робкой зависимости от Запада, который сам лишился всех своих священных символов и потому теперь втаптывает в грязь и выставляет на посмешище единственный такой символ, до сих пор не замаранный деструктивным цинизмом и безверием Европейского Просвещения. Некоторые вариации подобных аргументов выдвигаются в поддержку вечности Корана и его статуса эксклюзивного обращения Божественного Разума на человеческом языке. С годами мне все сложнее понимать обе эти позиции, тем более что при каждом новом перечитывании Корана мне все яснее становится, насколько он обязан не только времени и месту, где он возник, но и психологии того человека, в котором я не могу не видеть его автора – Мухаммеда. (Для мусульманина нет большего кощунства, чем назвать Мухаммеда автором Корана: такое чудо мог сотворить только Бог, сказано нам. Мухаммед был всего лишь святой стенографист, если хотите, записывающий божественный диктант). История моего путешествия от детской веры к взрослой уверенности в том, что в сердце исламских нарративов лежит весьма человеческая сущность, выходит за пределы этой книги, но когда-нибудь я изложу ее во всей ее мучительной целостности. И когда я этим займусь, я попытаюсь сделать это без единой унции злобы, но все равно, быть может, не выживу после ее публикации. Сейчас же, давайте, я постараюсь остаться в живых и скажу только следующие три вещи. А именно, мы как мусульмане:
1) куда больше подвержены действию личного примера Пророка, нежели сами это осознаем;
2) истории, которые мы рассказываем о нем, формируют нас способами, ускользающими от нашего повседневного понимания;
3) в социополитическом субстрате мусульманского мира не будет существенных философских сдвигов до тех пор, пока пример Пророка и текст Корана не станут доступны более детальным рассмотрениям с точки зрения их претензий на историческую достоверность.
Все это, быть может, звучит и разумно, и неудивительно для вас, читатели-немусульмане, но некоторых из вас, читатели-мусульмане, может поразить как нечто неприятно близкое к разного рода призывам к реформации веры, которые очень многие могут счесть, в лучшем случае, исторически невежественными, а в худшем – смертельно оскорбительными. И сам факт, что я едва-едва могу все это высказать, не опасаясь каких-то репрессий за всю свою невежественность и оскорбительность, есть истинная мера того, какой огромный путь нам, мусульманам, еще надо пройти.
Итак, рондо, чья повторяющаяся основная тема прерывает мою тетю Асму на полумысли и в своем кульминационном повторении бросает нас теперь в Абботтабад. Год 2008-й. Место действия – дом средней сестры моего отца, в северном пригороде этого города в северном Пакистане, расположенного почти в миле над уровнем моря; города, где через три года будет обнаружен и убит Усама бен Ладен. Для всякого, кто достаточно знает о Пакистане, тот факт, что бен Ладен жил в Абботтабаде, когда его убили, говорит об очевидном. Абботтабад – город военных, своего рода пакистанский Уэст-Пойнт, под завязку набитый солдатами, кадетами, офицерами. Моя тетя Роксана – имя без всякой связи с окружением Пророка, хотя ее единственный сын – один из двух моих двоюродных братьев по имени Мустафа, о которых я упоминал раньше, – жила здесь почти всю свою взрослую жизнь, будучи женой полковника пакистанской армии, который был также и лектором военной академии. В детстве и отрочестве я много раз успел побывать в Абботтабаде, и что меня всегда поражало в этом месте, так это историческое ощущение порядка, отражающего общественный идеал, о котором я так часто слышал на родине моих родителей: стабильность и процветание страны охраняют и гарантируют вооруженные силы. Абботтабад был как рекламный ролик военного положения, такое место, где не только поезда ходили по расписанию, но и призыв на молитву звучал то ли не так громко, то ли не так убедительно, как во всяких других местах. Сама мысль, будто бен Ладен здесь жил шесть лет без прямой поддержки пакистанских военных, кажется мне совершенно невероятной.
Мы с отцом навещали Роксану в Абботтабаде в октябре две тысячи восьмого. Она была еще жива, хотя и болела лейкемией, от которой, в конце концов, умерла. Это был мой первый приезд в Пакистан после одиннадцатого сентября, и я увидел не ту страну, которую помнил. Никакой любви к Америке или обожания ее не осталось. Вместо них возникла иррациональная паранойя, которую принимали за здравое политическое сознание. Оглядываясь теперь на эту поездку, я вижу широкие очертания тех же факторов, что после привели Америку к эре Трампа: закипающая злость, открытая враждебность к чужим и к тем, чьи взгляды противоречат твоим, презрение к известиям из считающихся достойными источников, готовность принять реакционные моральные подходы, гражданская и правительственная коррупция, которой более незачем скрываться, и в брачном союзе со всем этим – постоянно ускоряющееся перераспределение богатств в пользу тех, у кого они есть, и постоянные издержки для тех, у кого их нет. Во время этого нашего приезда постоянно шли конспирологические разговоры, обычные, которые я слышал уже давно – что одиннадцатое сентября было делом внутренних агентов, то ли американских тайных служб, то ли «евреев»; или что землетрясение 2005 года в Свате вызвано было американской бомбежкой; изощренные попытки объяснить убийство Бхутто результатом вмешательства США, – но я решил, что не буду больше ни спорить с родственниками, ни демонстративно выходить из-за семейного стола[13]. В этой поездке я был решительно настроен сохранять спокойствие, сдерживать свое возмущение, прислушиваться к эмоциональной логике, порождающей эти безумные и навязчивые подозрения. И этими новыми ушами я услышал страх. Я услышал тревогу мира, который семь лет подвергался военной и политической травле под флагом «борьбы с террористической угрозой». В 2008 году уже было ясно, что не будет конца кровопролитию, которое администрация Буша начала на основе чистой фальшивки, и легко было понять ужас, который рождал в моих пакистанских родственниках так раздражавшую меня глупость: они могли оказаться следующими в очереди на имперскую бойню, будущими жертвами этой новой эры бесконечной мести Америки.
Но я отклоняюсь от темы.
В нескольких словах: место действия – дом моей тети Роксаны в Абботтабаде; конструкция в стиле бунгало времен британского владычества, просторные комнаты отделаны с выкрутасами британского стиля. В гостиной вишневые панели уступали место выцветающим обоям «Вильям Моррис» с ветвями и сучьями, над разнообразными каминами, рассыпанными по дому, зеркала, канделябры, каминные часы, а в комнате для гостей, где поселили нас с отцом – мать не очень хорошо себя чувствовала и предпочла остаться у своих родителей в Равалпинди, – над кроватью укреплена голова чучела винторогой антилопы. Роксана приготовила экстраординарный ужин: шаами кебабы, окра масала и лепешки наан, выпеченные в глиняном тандыре на заднем дворе. Голову она покрыла шалью, но не скромности ради: у нее не осталось волос. Светло-коричневая кожа стала желтовато-серой. Движется она с трудом, как человек, для каждого движения собирающий силы, которых на самом деле уже нет.
Роксана возвращается из кухни, кладет в хлебницу свежие лепешки и садится рядом со своим мужем Насимом – человеком приземистым, коренастым, с прямой сильной спиной. Речь его напоминает его же усы: короткая и уверенная. Я никогда не видел у него на лице этакой неодобрительной ухмылки или презрительного выражения. Всегда лишь железный самоконтроль человека, для которого это пунктик. Даже его рука, поднимающая чашку приготовленного женой ласси, отмечена этой привычкой к самоукрощению, выработанной военной муштрой. Здесь же присутствует мой кузен Мустафа, банковский кассир двадцати девяти лет от роду. А его сестра Ясмин, тридцати двух лет, педиатр, отсутствует. Разговор переходит на взрывы, ставшие в Пакистане фактом повседневной жизни. Насим в своей обычной безапелляционной манере объясняет суть проблемы. Она, говорит он, проста, хотя никто этого не хочет признать. Эту раковую опухоль создал Пакистан в своей борьбе с Индией, и теперь опухоль атакует хозяина. Я прошу разъяснений и получаю энергичный урок по внешней политике Пакистана где-то около 2008 года:
– Мы зажаты между двумя противниками: Афганистан с запада, Индия с востока. История политики нашей страны определена нашими границами. Индия посредством Кабула влезала в наши дела на западном фронте с самого начала. Надеюсь, вам не нужно объяснять, что они нам сделали на северном и восточном фронтах.
Он сделал паузу, подождал нашего ответа. Я покачал головой, подтверждая, что, конечно же, мне не нужно объяснять, что на границе с Индией Пакистан все время сталкивается с угрозами.
– Так каковы же средства контроля таких угроз? Вооруженные ополченцы, желающие драться за нас на севере. Мы их поддерживали на западном фронте, чтобы сохранить наше влияние в Афганистане. Но если кормишь зверя, он растет. И когда он на тебя нападет – а это непременно случится, – винить ты можешь только себя.
Мой отец ссутулился над тарелкой с другой стороны от своей сестры, обнявшей его за плечи. Она смотрела ему в щеку, поднесла к ней палец. Ощутив эту ласку, он изменился в лице – казалось, что он сейчас заплачет.
– Проблема в детях, – продолжал Насим. – Ими полны все медресе. Полны! С четырех-пяти лет их там учат, кормят, забивают им головы разговорами о джихаде, и когда им исполняется десять, они уже рвутся в бой! И вот такими ребятами мы заполняем нашу страну. Вот откуда идет нескончаемый запас молодых парней, которые готовы себя взрывать.
Насим остановился, обдумывая. Я потянулся за кебабом на тарелке в центре стола, разломал мясо на кусочки. Насим заговорил снова:
– С тактической точки зрения я это понимаю. Это объясняет смысл: почему мы сделали то, что сделали. Теоретически говоря, это сценарий, списанный у американцев. Терроризм сработал в их интересах в Центральной Америке – Сальвадор, Никарагуа. Чего мы не взяли в расчет, так это разницу в расстояниях. Применять подобную стратегию так близко от дома – значит гарантировать себе тот эффект, который американцам никак грозить не мог.
– Это не так, абу.
Это сказал мой кузен Мустафа, сидевший с другой стороны стола. В руках у него было яблоко, которое он собирался надкусить. Утверждение было смягчено сокрушенным и искренним, слегка вопросительным тоном. Мустафа, как и его отец, был приземист и крепок, но ничего в нем не было четкого или сурового. Он ежился в тени тщательно выработанной повелительности своего отца. С самой ранней его юности я начал подозревать, что он гей. Большую часть следующего десятилетия я надеялся – безусловно, самоуверенно, – найти способ поднять с ним разговор на эту тему, как-то довести до него, что если ему нужна поддержка от родственников, чтобы принять эту правду, какой бы она ни была, на меня он может рассчитывать. Два года назад я слыхал от кого-то из родных, что он уехал из Пакистана и живет в Голландии с партнером.
– Это почему, бета? – спросил Насим.
– Американцы отсрочили расплату. Но она пришла в конце концов.
Он при этих словах пожал плечами, будто тут же готов был взять свою высказанную мысль назад. Договорив, он откусил от своего яблока и смотрел, жуя, в лицо отца.
– Но ты понимаешь, тактически это было гениально. Одиннадцатое сентября – это акт войны, изменивший историю войн раз и навсегда – до тех пор, пока они будут вестись. – Он посмотрел на меня, на моего отца, который поднял взгляд от тарелки, и взгляд этот был недобрым. – Я же не говорю, что это было хорошо, Сикандер. Я только о тактике, с чисто военной точки зрения. Ты все-таки должен быть способен оценить эту гениальность.
– А в чем гениальность, Насим-бхай? – Отец говорил резко, совсем не так доброжелательно-вежливо, как обычно обращался к людям. – Посмотри, какой хаос это вызвало.
– Кто на самом деле начал этот хаос, мы с тобой можем и не согласиться, – ответил Насим так же резко, хотя, кажется, последующее молчание дало ему возможность об этом пожалеть. – Я говорил лишь о чисто военной точке зрения, но – да, ты прав, отмечая трудность ведения целой кампании в такой тактике. Вот почему она провалилась здесь, в Пакистане. Что, собственно, я и говорил – о раковой опухоли, которую мы создали и которая нас поглотила.
Отец опустил глаза к тарелке – было видно, как он сдерживается. Роксана встала, ласково погладила его по плечу.
– Кто-нибудь хочет еще наан?
Она смотрела на мужа.
– Спасибо, мне хватит, – ответил Насим по-пенджабски.
– Не могу отказаться, Рокс, – сказал отец, будто ему возражая. – Слишком они хороши.
Она улыбнулась, обернулась ко мне.
– Я еще этот не доел, – показал я на тарелку.
Роксана направилась в кухню, но в дверях остановилась и оглянулась на нас:
– К тому времени, как я вернусь из кухни, постарайтесь избавить организм от спорщицкого задора, – сказала она любезно.
– Никаких споров, – ответил Насим, заставляя себя улыбнуться.
Когда она вышла, он снова повернулся к отцу:
– Понимаешь, бхай, эффекты войны всегда личные, но на самом деле война – наименее личная вещь из всего, что есть на свете. Поэтому на нее так сложно смотреть объективно.
Отец подбирал соус ломтиком хлеба, делая вид, что всецело поглощен этим процессом. Когда он, не переставая жевать, поднял глаза, смотрел он на меня. И в его глазах было предупреждение.
Я его не воспринял.
– Дядя, а что значит – управлять подобной кампанией эффективно?
– Ты Клаузевица знаешь, бета? Триединство войны?
Я пожал плечами. Я только имя Клаузевица знал.
– Три составные части войны: индивид, обстоятельства, коллектив, – произнес Насим, показывая три пальца – средний, безымянный и мизинец. – Каждую из этих частей можно назвать иначе. Отдельный солдат, непредсказуемость ситуации, государство. Или страсть, напор, эмоциональная причина войны, случайность – например, слишком рано наступившая зима во время русской кампании Наполеона, – и разумная политическая воля финансировать войну. Владение первыми двумя частями этой триады и есть то, что мы видели одиннадцатого сентября. Последняя часть, коллективная, – это то, что еще должно быть как следует выработано. Аль-Каида слишком зависит от индивида, который, в свою очередь, слишком подвержен воздействиям случайных обстоятельств. Что нужно – это государственная структура, достаточно гибкая, чтобы поощрять те виды индивидуальной деятельности и креативности, которые мы в тот день увидели. Именно она может преобразовать такое новшество в коллективное политическое действие.
– Окей, понимаю. Но как это выглядит в реальности?
– Мы такое уже видели. Северные вьетнамцы, Спарта. Но самый лучший пример – все равно сунна.
Я покосился на отца, зная, что это должно было взывать у него возмущение. Сунна – это слово, которым мы, мусульмане, называем обычаи Пророка и его Сподвижников, традиции, заложенные практикой первых общин верующих, чей пример до сих пор считается жизнеспособным образцом утопии во многих местах мусульманского мира.
– Я упоминаю о ней не с религиозной точки зрения. Можно это принять, можно не принимать. Мы, пакистанцы, склонны принимать – но не это важно. Моя мысль – представление об общине, которая не разделяет военные и политические чаяния. Вопрос о политике всегда содержит вопрос о военном деле. «Война есть продолжение политики иными средствами», если вернуться к Клаузевицу. Да, конечно, вопрос о войне в конечном счете всегда подчинен вопросу о гражданском порядке, но неверно было бы думать о нем как о вопросе отдельном. Невозможно сделать мир таким, каким тебе хочется его видеть, удержать его в тех рамках, в которых тебе нужно, если ты не готов за это сражаться. Вот это и есть смысл войны.
И чем больше общество понимает эту реальность, тем лучше. Человек – существо, созданное для боя, бета. Это не изменится никогда, притворяться, что это не так – значит себя обманывать. Мы деремся – это способ придать нашей жизни смысл. Вот почему защита граждан от войны всегда есть рецепт долговременного цивилизационного распада. Страну, нацию следует держать в военном настроении. Мухаммед, мир ему, делал это лучше, чем кто-либо в истории. Он не только был хорошим человеком, лучшим из всех, он был еще великим воином, одним из величайших. Моды приходят и уходят, и вот прямо сейчас этот образ мыслей не в моде. Но история все расставляет по местам. Настоящие лидеры, те, кого мы помним, – это те, кто желал и мог вести нацию прямо в битву.
Было у меня искушение возразить на его упоминание Спарты: что она дала миру, кроме злополучной своей победы над Афинами? Но я знал, каков будет его ответ. Для него – для очень и очень многих мусульман – Афины ничего не значили по сравнению с Меккой или Мединой. Для них Мухаммед был Сократ, Перикл и Фемистокл в одном лице. В Пророке и его первых последователях они видели мудрейших и храбрейших представителей нашего вида, когда бы то ни было ступавших по земле, и воображали, что их собрание – со всеми его дрязгами – есть идеальный образ правления, достойный постоянного и вечного подражания. Я не знал ни одного случая, когда эти предсказуемые фразы не были бы произнесены.
И я промолчал.
Приняв мое молчание за одобрение, Насим стал цитировать великих американских президентов – Вашингтона, Линкольна, Рузвельта, – доказывая, что великое правление неизбежно строится на фундаментальном военном базисе.
Помню, я подумал, что это начинает звучать заученно, будто он теперь говорит то, что уже раньше отработал для каких-то американских ушей. Не будем забывать, что это было в 2008-м, за целых пять лет до бурного появления на международной арене ИГИЛа[14] и его черного штандарта с изображением личной печати Пророка. Сейчас, возвращаясь ко всему этому и все это переводя в письменную речь, я ловлю себя на желании, чтобы мы с Насимом могли тогда вести этот разговор – разговор об ИГИЛе.
Принципы, которые излагал Насим, были, разумеется, центральными для того отвратительного социального и военного проекта, что расцвел в Сирии и Ираке ядовитым пустынным пуховником, демоническим самопровозглашенным искажением той первой мусульманской общины, что вспоминал Насим: подлинные Сподвижники Пророка возродились как сексуальные маньяки, герои снафф-фильмов, чего даже сатирический гений Рушди не мог бы вообразить. Это была бы достойная дискуссия по существу, но ей не суждено было состояться: я никогда больше не видел Насима. К следующему лету Роксана умерла, а Насим ненадолго пережил свою жену. Через три месяца после ее смерти он скоропостижно скончался от инфаркта миокарда во время прогулки в холмах Симлы над городом. Его тело, как и тело его жены, было по мусульманскому обычаю погребено в тот же день, то есть никто из родных все равно не успел бы попасть ни на его похороны, ни на похороны его жены.
Отец нас оставил беседовать дальше вскоре после того, как Насим вспомнил Франклина Рузвельта. Уже поздно ночью, ложась спать, я услышал его тихий разговор с сестрой во дворе. Увидел я отца только утром за тем же столом, где мы после жареной печенки и параты стали прощаться. Моя кузина Ясмин – спавшая два часа после ночного дежурства в больнице – была необычайно взволнована и не очень хорошо ощущала собственные руки. У нее, сказала она, эмоции усиливают проявления рассеянного склероза. Этот диагноз ей поставили, когда ей было лет двадцать пять, в середине девяностых она четыре недели провела у моих родителей в Висконсине, ходя по врачам, и сейчас зависела от американских лекарств, которые ей регулярно посылал отец. Их в Пакистане было не купить, да и она все равно не могла бы себе их позволить. Из-за них она при своей худощавой фигуре набрала как минимум килограммов двадцать. Обнимая меня, она пошутила на тему слабости своих рук, потом поцеловала отца, и лицо ее было влажно от слез любви.
Особенно трогательным было расставание отца с его сестрой. При свете дня тетя Роксана казалась еще худее, чем вчера за ужином, но когда она обнимала брата, глаза ее горели мощной и живой радостью. Насим смотрел, как брат с сестрой соприкасаются головами, как рука отца гладит лысую голову умирающей сестры, и глаза у обоих полны слез.
После всех плачей и прощаний мы вышли к машине, которую Насим нанял, чтобы отвезти нас в Равалпинди: темно-синий «мерседес» с темнокожим молодым водителем в шали, наброшенной на плечо. Его звали Зайд (как любимого приемного сына Пророка, Зайда ибн Харису, на чьей прекрасной жене – Зейнаб бинт Джахш – Мухаммед женился и сделал своей седьмой супругой после того, как Зайд с ней развелся, – насколько мне известно, единственный случай, когда Пророк женился на своей бывшей невестке). Наш Зайд был человеком явно религиозным, его темные локоны до плеч выбивались из-под строгой изоляции тесной белой куфии. И все действия, которые он совершал, – открыть багажник, взять и поставить чемоданы, закрыть багажник, открыть дверцу, – сопровождались тихим заклинанием «Бисмилля аль рахман аль рахим»[15]. Когда мы уселись, Зайд сел на водительское место и перед тем, как повернуть ключ зажигания, сделал едва заметную паузу.
– Бисмилля, – прошептал он.
Отец покосился на меня, возведя глаза к небу.
На выезде из северо-западной части города мы проехали съезд на грунтовую дорогу к комплексу, где именно в тот момент жил Усама бен Ладен. Но нам это даже в голову не могло прийти.
Долго пропетляв по переулкам мимо полей и домов за глинобитными заборами, мы нашли, наконец, главную дорогу и поехали по ней. Доехали до военной академии, где преподавал Насим (на что нам указал Зайд), и там остановились, пережидая, пока пройдет рысью кавалерийский отряд численностью не менее сорока всадников. Двинувшись дальше, мы вскоре выехали за черту города и снова помчались на юг по Каракорумскому шоссе. И вот тут отец обернулся ко мне с раздражением и спросил, что это со мной стряслось. Я честно ответил, что не понял вопроса.
– Не помню случая, чтобы я хоть слово сказал, а ты не вставил бы тут же свои сверхобразованные два цента…