1970 г. завершал десятилетие, которое для многих западных экономик стало, вероятно, самым удачным за последние 100 лет. В Европе продолжался послевоенный подъем, вошедший в историю как trente glorieuses («славное 30-летие»); в Соединенных Штатах экономика росла как вследствие налоговой реформы начала 1960-х, когда максимальная ставка подоходного налога снизилась наконец с 91 до 70 %[35], так и на волне масштабных государственных программ – от Medicare до Food Stamps[36]. Среднегодовой темп роста экономики Германии в 1960-е гг. составлял 4,6 %[37], а США – 4,4 %[38]; при этом безработица в Америке, снизившаяся до рекордно низких 3,5 % в 1969-м[39], по европейским меркам казалась просто-таки чудовищной: в тот же год во Франции без работы оставалось 1,98 %, а в Западной Германии – всего 0,53 % трудоспособного населения[40]. Средние доходы граждан за 10 лет увеличились на 60,4 % в ФРГ, на 53,2 % – во Франции и на 50,2 % – в Соединенных Штатах (для занятых в промышленности)[41], при этом прирост основного фондового индекса S&P 500 составил лишь 49 %[42]. В целом в этот период европейские экономики устойчиво сокращали разрыв с США: с 1950 по 1973 г. среднегодовой темп прироста ВВП составил в Америке 2,2 %, тогда как в Великобритании – 2,5 %, во Франции – 4,0 %, в Германии – 4,9 %, а в Италии – 5,0 %[43].
В это замечательное время, однако, уже становились различимыми тренды, которые вызывали у экономистов серьезное беспокойство и которые проявили себя в самом начале 1970-х. Однако, прежде чем обрисовать их, нужно отметить, что на протяжении не только 1960-х гг., но и нескольких десятилетий, прошедших со времен Великой депрессии, западные общества в невиданных прежде масштабах допускали влияние (если не сказать – вмешательство) государства (и даже государств) в экономические процессы. С 1933 г., когда президент Ф. Рузвельт начал реализацию своего «Нового курса», свободный мир пережил поистине уникальные события. В 1943 г. дефицит федерального бюджета США достиг исторического максимума на уровне 26,9 % ВВП (для сравнения: в кризисном 2009 г. он составлял всего 9,8 % ВВП[44]). В 1947-м Америка выдвинула «План Маршалла» – самую большую программу помощи иностранным государствам, сумма которой в сегодняшних ценах равна примерно $130 млрд и которая в период своего действия (1948–1951 гг.) добавляла ежегодно по 3 % ВВП разоренной войной Европе[45]. В начале 1960-х те же Соединенные Штаты анонсировали самый дорогой гражданский технологический проект, когда-либо осуществленный за государственный счет: программа высадки человека на Луну обошлась в $25,4 млрд ($152 млрд в нынешних ценах), или 4,5 % ВВП 1961 г.[46] В Европе в 1957 г. шесть государств подписали Римский договор, основав то, что с годами превратилось в Европейский союз, и инициировав тем самым наиболее эффективный интеграционный процесс в истории. Наконец, нельзя забывать и того, что на протяжении послевоенного периода и Соединенные Штаты, и европейские страны были связаны достаточно жесткими финансовыми договоренностями, достигнутыми в 1944 г. в Бреттон-Вудсе[47] и предполагавшими довольно строгую координацию валютной политики; эти десятилетия в западном мире были отмечены минимальным количеством банковских кризисов за последние 200 лет[48].
В свою очередь, политика государственного регулирования экономики стала результатом Великой депрессии, имевшей столь тяжелые хозяйственные и политические последствия, что правительства многих стран обратились к концепции, выдвинутой Дж. Кейнсом в его работах 1930–1936 гг.[49] Не вдаваясь в подробности, известные большинству читателей, скажу лишь, что в основе кейнсианской теории лежал принцип сглаживания деловых циклов за счет увеличения совокупного спроса в период кризисов и сдерживания темпов роста во время хозяйственного бума[50]. Это предлагалось достигать изменением процентных ставок, повторяющих экономическую динамику (то есть снижением денежного предложения в периоды подъемов и наращиванием капиталовложений в периоды кризисов), а также через государственные инвестиции в разного рода некоммерческие (прежде всего инфраструктурные) проекты во время рецессии. Различные комбинации подобных мер успешно использовались правительствами всех развитых стран в послевоенную эпоху, что имело своим следствием весьма устойчивый рост (самые глубокие кризисы в 1974–1975 и 1982 гг. привели в США к снижению реального ВВП соответственно лишь на 1,9 и 2,5 %[51]) и столь же устойчивый тренд к повышению доли ВВП, перераспределявшейся через бюджетные системы (за 1912–1968 гг. она выросла с 2,04 до 32,98 % в США, с 9,24 до 43,55 % – в Великобритании и с 11,29 до 23,58 % – во Франции[52]). При этом стоит заметить, что в рассматриваемый период сомнений в теоретической верности и практической применимости кейнсианской концепции не возникало.
Между тем, говоря о «закомплексованном» столетии, мы имеем в виду прежде всего несколько иные обстоятельства. Вплоть до описываемого времени финансовые системы западных стран использовали так называемые настоящие деньги (real money), противопоставлявшиеся «фидуциарным» или «фиатным» деньгам (fiat money). Это означало, что денежные знаки либо имели непосредственную ценность (как, например, золотые и серебряные монеты, находившиеся в широком хождении в Великобритании до 1914 г.[53], а в Соединенных Штатах до 1933 г.[54]), либо, если они выпускались в виде банковских билетов, могли быть в неограниченном масштабе и по первому требованию разменяны на золото и серебро. Знаменитая фраза «I promise to pay the bearer on demand the sum of (five, ten, twenty) pounds», до сих пор украшающая билеты Банка Англии, указывает именно на то, что бумажные деньги не являлись теми фунтами, которые выпустивший их банк обязывался предоставить предъявителю банкноты. В период бурного экономического развития 1900–1920-х гг. золотой стандарт выступал фактором сдерживания хозяйственного роста: гарантируя относительную стабильность цен, он не обеспечивал расширения денежной массы вслед за развитием реальной экономики. Кроме того, Первая мировая война привела к исчерпанию золотого запаса большинства европейских стран и сосредоточению огромных объемов золота в США, куда они переместились в основном в качестве залогов по военным займам (общий объем поступлений с августа 1914 г. по апрель 1917 г. превысил 1680 тонн)[55]. Между тем на Генуэзской конференции 1922 г. европейские страны заявили о намерениях вернуться к золотому стандарту (что, например, Великобритания и сделала в апреле 1925 г.). Одним из условий при этом выступало достижение сбалансированности бюджета, включавшее и сокращение государственных расходов. По мнению многих исследователей, именно настырные попытки загнать экономику в прежние рамки в итоге лишили финансовую систему западного мира необходимой гибкости и спровоцировали Великую депрессию[56]. Вторая мировая война, разорившая Европу и сделавшая Соединенные Штаты единственной экономической сверхдержавой, исключила возможность восстановления прежних реалий, так как золотые запасы европейских стран были в очередной раз исчерпаны, а их экономики подорваны.
Собственно, Бреттон-Вудская система исходила именно из этого и основывалась на существенной (хотя и не на радикальной) модификации прежнего порядка (стоит отметить, что нечто подобное временно возникало в 1917–1920 гг., когда США обеспечили поступления в Великобританию, Францию и Италию значительного количества долларов, использовавшихся в качестве резервного средства[57]). С ее введением страны-участницы не отказались от привязки своих валют к золоту, но согласились с тем, что лишь Соединенные Штаты обладали правом размена доллара на золото по фиксированному курсу. Остальные государства устанавливали курс своих валют к американской и должны были гарантировать, что колебания его значения не превысят 1 % в ту или иную сторону. В случае невозможности соблюдения этого условия производились официальные девальвации или ревальвации (чемпионом в первом случае выступила Франция, произведшая их с 1949 по 1969 г. шесть раз, а во втором – ФРГ с двумя ревальвациями в 1961 и 1969 гг.[58]). При обращении с соответствующим требованием Федеральная резервная система должна была обменять доллары на золото по твердому курсу $35 за тройскую унцию. В своем классическом виде система существовала до марта 1968 г., когда сокращающиеся золотые запасы стран-участниц так называемого золотого пула (Gold Pool) подтолкнули их на переход к «двухуровневой» системе расчетов, в которой одной из сторон могли выступать только национальные банки стран-участниц соглашения[59]. Однако даже с учетом этой коррекции можно было утверждать, что привязка основных валют к золоту сохранялась и поддерживалась – пусть и через «посредника» в виде американского доллара. По сути, Бреттон-Вудские соглашения вкупе со статутами Международного валютного фонда и Международного банка реконструкции и развития создавали некий мировой финансовый центр на основе американских Федеральной резервной системы и доллара США[60], пусть даже формально идея Дж. Кейнса о единой мировой клиринговой валюте (для которой он даже придумал название bancor) и не была принята в ходе самой конференции 1944 г.[61]
Действовавшие на протяжении первых шести десятилетий ХХ в. денежные системы, безусловно, отличались друг от друга, однако в то же время они имели важную черту, которая обусловливала существенную схожесть использовавших их экономик. Привязка – не важно, непосредственная или опосредованная – валют различных стран к реальному денежному материалу предполагала крайнюю затрудненность, если не сказать невозможность, формирования устойчивых и продолжительных дисбалансов самого разного рода. Правительства, разумеется, могли занимать средства на рынке и наращивать государственный долг, но лишь временно и до определенных пределов. Так, например, в США в 1950–1960-е гг. средний дефицит федерального бюджета составлял менее 0,61 % ВВП[62], а размер государственного долга по отношению к ВВП сократился со 122,5 % в конце 1945 финансового года до менее чем 40 % по состоянию на 1 октября 1969-го[63]. То же самое относилось (что кажется сейчас немыслимым) и к балансу внешней торговли. Устойчивое превышение импорта над экспортом могло достигаться только ценой увеличения оттока национальной валюты, которое было чревато последующим предъявлением ее к обмену на золото или (в случае если речь шла не об американской валюте) на доллары, которые, в свою очередь, имели золотое обеспечение. Такое положение вещей делало торговые дисбалансы не менее экзотическим явлением, чем бюджетный дефицит или государственный долг: Соединенные Штаты с 1944 по 1970 г. ни разу не имели отрицательного сальдо ни в торговле товарами, ни в торговле товарами и услугами с остальным миром, а незначительное отрицательное сальдо платежного баланса допускали за все это время всего три раза – в 1950, 1953 и 1959 гг.[64] В Европе ситуация отличалась из-за послевоенных дисбалансов и огромного инвестиционного импорта в период действия «плана Маршалла», но положение стабилизировалось уже к середине 1950-х гг.
Нельзя пройти мимо и наиболее значимых характеристик денежного рынка – процентных ставок и инфляции. Последняя была достаточно низка ввиду того, что валюты обесценивались несущественно, а конкуренция как внутри отдельных экономик, так и между ними была устойчиво высокой: в США средний темп роста потребительских цен с 1951 по 1970 г. составил 2,41 %, в Западной Германии с 1956 по 1970 г. он был даже меньше – 2,33 %[65]. В такой ситуации процентные ставки также не могли быть высокими, но при этом они устойчиво находились в положительной зоне: среднее превышение доходности по трехлетним treasuries в США над показателем инфляции составляло 1,97 процентных пункта, а в случае с немецкими Bunds – 0,94 п. п.[66]; можно добавить, что отрицательным это соотношение не становилось ни разу (да и, видимо, вряд ли могло). Ставки коммерческого кредитования первоклассных заемщиков, разумеется, были еще выше и довольно существенно превосходили показатели инфляции. Несмотря на динамичное развитие фондового рынка на протяжении этих лет, его суммарная капитализация составляла 69 % в США в 1970 г.[67] и всего около 50 % – для мировых рыночных экономик в 1972 г.[68]
Иначе говоря, не будет преувеличением сказать, что на протяжении большей части ХХ в. ведущие мировые экономики устойчиво развивались, используя внутренние источники роста, совершенствуя свой индустриальный потенциал и направляя на инвестиционные нужды значительную часть валового внутреннего продукта. Западному миру в те годы противостоял коммунистический лагерь, который также активно развивал промышленное производство и в целом относительно на равных соперничал в сфере тогдашних высоких технологий – вооружений, ядерной, авиационной и космической сферах. Советский Союз и его сателлиты имели существенно меньший общий валовой продукт, и поэтому для поддержания военно-стратегического паритета и участия в масштабной технологической гонке им требовалась мобилизация на эти цели большей доли своего ВВП, что не позволяло повышать жизненный уровень населения и внедрять технологические достижения из ВПК в гражданский сектор – однако следует признать, что итог экономического соперничества в тот период не выглядел очевидным даже для западных политиков. С начала 1960-х гг. очередным экономическим соперником стала Япония, сделавшая серьезную заявку на технологическое лидерство[69], используя доведенные до совершенства индустриальные методы развития (сами японцы в те годы характеризовали свою страну как ultimate industrial society[70]). Именно такой характер экономической системы мы и имеем в виду, говоря о «закомплексованности» в противоположность современной «раскованности»: как мы видим, возможности правительств и монетарных властей для разного рода выходов за довольно четко очерченные пределы были весьма ограниченными.
Между тем, как мы уже отмечали выше, к 1970 г. наметились тренды, которые стали заметными вызовами для внешне стабильной системы. Наиболее значимыми из них были два; хотя они и связаны друг с другом, мы рассмотрим их по отдельности. С одной стороны, после довольно долгого периода прогнозируемого состояния государственных финансов в США правительство столкнулось с необходимостью избыточных трат: во второй половине 1960-х они обусловливались продолжавшейся гонкой вооружений, набиравшей темп космической программой и, что особенно важно, войной во Вьетнаме, требовавшей все более активного американского вмешательства (в 1968 г. она обошлась в $24,5 млрд, что было эквивалентно 16 % всех собиравшихся федеральным бюджетом налогов и равнялось почти всему объему бюджетного дефицита[71] [совокупная оценка стоимости вьетнамской войны достигает $850 млрд в современных ценах[72] ]). С другой стороны, Бреттон-Вудская система, основываясь не на собственно золотом стандарте, предполагавшем параллельное использование металлических и бумажных денег, а скорее на золотодевизном, не учитывала существенного обстоятельства – присутствия золота в мировой экономике не только в качестве денежного материала и стандарта, но и в виде обычного коммерческого товара. Инфляция, которая все же имела место в большинстве стран, приводила к объективному росту цены золота, использовавшегося в электронной и ювелирной промышленности. Первый скачок цен на золото был отмечен еще в октябре 1960 г., когда его рыночная цена поднималась почти до $40 за унцию, что привело к созданию «золотого пула» и выработке мер быстрого реагирования на конференции в Белладжио в 1964 г.[73] Однако со второй половины 1960-х процесс обесценения доллара стал необратим: весной 1968 г. коммерческая цена металла достигла $40,3 за унцию, а к июлю 1971-го – $40,95, превысив его «монетарную» оценку более чем на 17 %[74]. Возникновение в США значительного бюджетного дефицита и появление заметной маржи на рынке золота – пара факторов, в которой первый отчасти обусловливал второй, – стали бомбой, заложенной под хорошо структурированную и долго функционировавшую конструкцию. Учитывая, что к началу 1971 г. объем долларовых обязательств США превысил $70 млрд при золотом запасе, составлявшем в фиксированных ценах всего $12 млрд[75], нежизнеспособность системы была очевидной.
Процесс деструкции Бреттон-Вудской системы описан в литературе достаточно детально[76]. В мае 1971 г. ее покинула ФРГ, а летом – Швейцария; доллар потерял больше 10 % своей стоимости к основным европейским валютам менее чем за год; конгресс выпустил доклад, обосновывавший необходимость существенной девальвации американской валюты[77]. После того, как в августе 1971 г. администрация Р. Никсона объявила о прекращении обмена доллара на золото[78], предпринимался ряд попыток восстановить систему (включая знаменитые Смитсоновские консультации, приведшие в декабре 1971 г. к соглашению о снижении золотого содержания доллара до уровня $38 за унцию[79]), однако постепенно становилось понятно, что некая новая конструкция выглядит неизбежной. При этом я бы отметил, что сама по себе идея регулирования валютных курсов и их привязки друг к другу никуда не ушла: практически вся вторая половина 1970-х и значительная часть 1980-х гг. прошла в переговорах относительно создания нового финансового порядка (примером чего может служить, например, европейская «змейка», позднее приведшая к созданию Европейского валютного союза[80]). Однако нельзя не заметить и другого важного обстоятельства: в этот период особенно большое стремление к «переизданию» системы проявляли европейские страны, тогда как США в целом были более склонны принять принцип плавающих курсов, не предполагавший их четкого закрепления[81]. Б. Эйхенгрин, на мой взгляд, совершенно прав, когда говорит о том, что такой подход во многом был порожден низкой зависимостью Соединенных Штатов от внешней торговли[82] (в 1970 г. американский экспорт составлял 5,6 % ВВП против 16,0 % во Франции и 15,1 % в ФРГ[83]). Ведущая роль США в мировой экономике того времени привела в итоге к тому, что «мир пришел к системе полностью фиатных (созданных правительствами) валют, к новой реальности, весьма отличной от характеризовавшей ранний период глобализации конца XIX – начала ХХ в., когда золотой стандарт создавал то, что являлось, по сути, единым глобальным расчетным средством»[84].
Между тем характерно, что многие исследователи эволюции международной валютной системы, подробно описывая изменения ее внутренней организации в 1970–1980-х гг., лишь вскользь, да и то не всегда, касаются эффекта, который оказали перемены в валютно-финансовой сфере на экономическую динамику развитых стран в целом и США в частности – и речь в данном случае идет не только об обменных курсах, процентной ставке и инфляции (эти обстоятельства важны, но, на мой взгляд, являются далеко не главными).
Переход к плавающим валютным курсам вызвал несколько последствий. Прежде всего девальвация доллара спровоцировала повышение долларовых цен на ряд базовых биржевых товаров – и в первую очередь на нефть. Если за 20 (!) лет, с 1950 по 1970 г., нефть в текущих ценах подорожала всего на 5,2 % – с $1,71 до $1,80/баррель, то к концу 1971 г. цена выросла почти на четверть – до $2,24/баррель, а через год повысилась – задолго до ценовых войн и эмбарго – еще на 10,7 %, до $2,48/баррель[85]. По мере того как цена золота ускоряла свой рост (повысившись более чем в 3,2 раза с мая 1971 по июнь 1973 г.[86]) стремление ОПЕК вернуться к соотнесению цен на нефть с рыночной ценой золота росло, что и было реализовано в знаменитом повышении цены с 1 января 1974 г. (хотя многие исследователи подчеркивают, что даже это не привело к полному восстановлению прежних пропорций[87]). Устойчивый рост нефтяных цен – почти в 4,7 раза в 1973–1974 гг.[88] – поспособствовал началу серьезного хозяйственного кризиса, радикально изменившего глобальную ситуацию. Экономики США и европейских стран вошли в рецессию, но именно в Соединенных Штатах первыми осознали возможности, открываемые отказом от «сильного доллара». Правительству стало легче занимать, а возникновение торговых дисбалансов перестало считаться опасным (эти процессы, стоит признать, развивались очень медленно на протяжении 1970-х гг., но после очередного «нефтяного шока» в начале 1980-х они проявились во всей красе). Дефицит федерального бюджета, составлявший в 1970 г. 0,3 % ВВП, вырос до 4,3 % в 1976 г. и 6,3 % в 1983-м[89] (для сравнения: в 1994 г. дефицит федерального бюджета находившейся в катастрофическом положении пореформенной России составлял 10,4 % ВВП[90]). В абсолютном значении дефицит подскочил с $2,8 млрд в 1970 г. до… $207,8 млрд в 1983-м; государственный долг за тот же период вырос с $369,0 млрд до $1,38 трлн[91]. Радикально изменился и торговый баланс страны: профицит в торговле товарами в сумме с $2,6 млрд в 1970 г. сменился дефицитом в $67,1 млрд в 1983-м – причем 75 % этого изменения были обусловлены исключительно фактором роста стоимости импорта нефти и нефтепродуктов[92].
Дисбалансы в финансовой сфере и первый нефтяной шок породили инфляцию, которая до того времени оставалась достаточно низкой, хотя и начала расти еще в разгар вьетнамской войны. Инфляция год к году увеличилась с 3,2 % в 1972 г. до 9,1 % в 1975-м и 13,5 % в 1980-м[93]. В попытке подавить рост цен ФРС начала резко повышать процентную ставку, четыре раза доводя ее до 20 % годовых в 1980 и 1981 гг.[94] (эффективная стоимость федеральных фондов достигла максимума в 19,08 % годовых в январе 1981 г.[95] Эта мера имела два крайне значимых последствия: с одной стороны, она впервые превратила США из экспортера капитала, каким страна была на протяжении всей послевоенной эпохи, в крупнейшего его импортера (в 1984 г. отрицательное сальдо платежного баланса составило $104,2 млрд, или 2,83 % ВВП, а международная инвестиционная позиция США впервые в истории в 1985 г. стала отрицательной[96]); с другой стороны, рост доходности долларовых обязательств нанес радикальный удар по периферийным экономикам, которые, даже будучи экспортерами дорожавшего на мировом рынке сырья, не способны были обслуживать свои долги в новых условиях. С начала 1981-го по начало 1985 г. доллар подорожал к немецкой марке на 57 %, к британскому фунту – на 106,3 %, а к французскому франку – на 108,3 % (по отношению к японской иене рост составил 25,6 %[97]), а в 1980–1984 гг. Мексика, Бразилия, Аргентина, Уругвай, Венесуэла, Боливия, Чили, Эквадор и некоторые другие страны объявили о дефолте (Перу стала чемпионом, успев сделать это дважды) и начали переговоры с кредиторами о реструктуризации долга[98]. При этом Соединенные Штаты, пользуясь преимуществами своего уникального экономического и политического положения, в середине 1980-х гг. стали договариваться со своими основными партнерами о возможности контролируемой девальвации доллара с целью некоторого смягчения растущих торговых дисбалансов. Соглашение «Plaza Accord», достигнутое в отеле «Плаза» в Нью-Йорке в сентябре 1985 г., привело к снижению курса американской валюты на 40 % в течение следующих двух лет[99] и вернуло систему в относительное равновесие. Сложилась, как сейчас любят у нас говорить, некая «новая нормальность», пришедшая на смену trente glorieuses. Она характеризовалась более низкими среднегодовыми темпами роста (с 1973 по 1989 г. они составили в ФРГ 2,21 %, в Великобритании – 2,33 %, во Франции – 2,68 %[100]), высокой безработицей (в 1983 г. она достигла в США 9,5 %, в ФРГ – 7,1 %, во Франции – 8,5 %, в Великобритании – 11,7 %[101]), но в то же время предполагала восстановление Соединенных Штатов в качестве центра глобальной экономической системы. Доллар перестал быть абсолютным мерилом стоимости, однако Америка превратилась (пусть еще не окончательно) из кредитора последней инстанции в покупателя последней инстанции: в условиях новой финансовой политики она могла поддерживать экономический рост в мире, открывая своим партнерам доступ на фактически неограниченный потребительский рынок.
С концептуальной точки зрения масштабная трансформация 1970-х гг. стала осмысливаться прежде всего потому, что в ходе кризиса 1973–1974 гг. в переживавшей спад экономике наблюдались мощные инфляционные тренды, еще сильнее обострившиеся в 1980–1981 гг. По мнению большинства экономистов, этот феномен (с которым некоторые страны, как, например, Великобритания, в мягкой форме столкнулись еще в середине 1960-х и который И. Маклеод в свое время назвал «стагфляцией»[102]), не мог быть объяснен, исходя из основных постулатов кейнсианской модели. Поэтому 1970-е и начало 1980-х гг. стали временем поиска новой концепции, которая могла бы как объяснить основы функционирования «посткейнсианской» экономики, так и предложить новые пути и методы ее регулирования. Наиболее популярной экономической школой в этот период стала так называемая Чикагская школа, наиболее заметные представители которой – М. Фридман и Дж. Стиглер – предложили в качестве альтернатив прежним рецептам умеренное повышение денежного предложения как оптимальный метод стимулирования экономической активности, снижение налогов и ограничение расходов правительства, а также общую либерализацию экономики и сокращение трат на социальные программы и борьбу с неравенством. Исследователи полагали, что инфляция с наибольшей вероятностью будет ускоряться в условиях полной занятости (или безработицы, показатель которой находится на уровне ниже некоего «естественного уровня»), и потому государству следует перенести основной акцент с борьбы за занятость на стимулирование экономического роста, поощряя для недопущения роста инфляции развитие конкуренции через дерегулирование и приватизацию. Концепция, которая вряд ли могла быть применена в условиях действия основных Бреттон-Вудских ограничителей, стала в конце 1970-х весьма популярной и была принята на вооружение Р. Рейганом в США и М. Тэтчер в Великобритании, которые инициировали снижение налогов, рост дефицита государственных бюджетов, широкую программу приватизации и отказались от большей части регулируемых цен и тарифов, широко распространенных к моменту их прихода к власти. В рамках нового подхода основной задачей стало снижение роли государства как экономического агента и использование более гибких форм регулирования хозяйственной деятельности на основе изменения денежного предложения. В отличие от 1970-х гг., на протяжении которых денежная масса М1 в США прирастала со средним темпом 6,6 % в год при средней инфляции 7,1 %, в 1980-х гг. первый показатель вырос до 7,5 %, тогда как второй снизился до 5,5 %[103].
Между тем изменения в оценке экономических процессов и смена парадигмы хозяйственного регулирования, которые обычно рассматриваются экономистами как главные черты 1980-х гг., недостаточно подчеркивают поистине революционный характер этого десятилетия, которое запустило механизм беспрецедентного перераспределения богатства и влияния в глобальном масштабе.
Отказ от Бреттон-Вудских ограничений резко повысил гибкость американской экономики, позволив ей существенно нарастить бюджетный и торговый дефициты. Это привело, с одной стороны, к осознанию бесперспективности холодной войны и началу перестройки в Советском Союзе, которая через несколько лет привела к дезинтеграции коммунистического блока, распаду СССР, окончанию холодной войны и, с другой стороны, к резкому ускорению технологического прогресса в Соединенных Штатах, которое было обеспечено сразу несколькими факторами: ростом военных ассигнований, упрощением деятельности частных технологических компаний, готовностью государства фактически «дарить» исследователям интеллектуальную собственность[104], созданную на федеральные средства, и даже притоком иностранных ученых и изобретателей в США. Важнейшим «фоном» для этих перемен стало изменение баланса сил между развитым и развивающимся миром, формирующейся постиндустриальной и аграрно-сырьевой цивилизациями. «Закомплексованный век», в рамках которого европоцентричный мир потерял контроль над своими заморскими владениями, не мог предложить никакого инструмента его восстановления; напротив, на протяжении всех 1960-х и большей части 1970-х гг. «развивающиеся» страны, поддерживаемые СССР, довольно успешно совершенствовали рычаги своего влияния на западные державы и в 1974 г. даже предприняли попытку институционализировать так называемый новый международный экономический порядок[105]. С 1970 по 1981 г., когда накопленная инфляция в США составила 134,3 %, а доллар потерял 38 % своей стоимости по отношению к марке, 38,4 % – по отношению к иене и 54,4 % – к швейцарскому франку[106], цены на железную руду выросли в 2,85 раза, на алюминий – в 2,06 раза, на уголь – в 6,87 раза; общий индекс цен на неэнергетические сырьевые товары увеличился в 2,38 раза, а на энергетические – в 21,7 раза[107], между тем рыночная стоимость потреблявшейся в США нефти достигла исторического максимума – 6,74 % ВВП (для сравнения: в 2011 г., когда среднегодовая цена на нефть достигла максимального значения, этот показатель не превышал 4,84 %[108]). Однако возрождение западных экономик на новой финансовой основе привело к тому, что сложившийся на рубеже 1970-х и 1980-х гг. дисбаланс оказался обманчив: периферийные страны позволили себе «расслабиться» из-за высоких цен, увеличить непроизводительные траты и военные расходы, накопить номинированные в долларах долги и попали к середине 1980-х в ситуацию, в которой вынуждены были продавать сырье по все более низким ценам[109]. В 1988 г. среднегодовая стоимость нефти в сопоставимых ценах достигла 28,2 % от показателей 1980 г., а еще через 10 лет, в 1998-м – 17,5 %[110]. Одновременно оказалось, что технологический прогресс, который ускорил становление постиндустриальной хозяйственной парадигмы в США и в европейских странах, поставил под вопрос возможность соревнования с Западом не только сырьевых, но и индустриальных экономик. Практически одновременно СССР и Япония – две крупнейшие индустриальные державы второй половины ХХ в. – с разной степенью эффектности исчезли с глобального экономического «небосклона»: Советский Союз обанкротился и распался, а Япония в 1989 г. пережила катастрофический финансовый кризис, положивший конец ее надеждам на мировое экономическое доминирование[111].
Наступивший на рубеже 1990-х гг. «конец истории» был ознаменован не только крахом коммунизма и всеобщим обращением к демократии[112], как это часто считается. Если говорить о постсоветском пространстве, на большей его части эксперименты с демократизацией завершились к 1993–1996 гг.; в Китае и на Ближнем Востоке они так и не начались, а с середины 2000-х общая степень свободы в глобальном масштабе стала последовательно сокращаться[113]. Между тем с экономической точки зрения изменения оказались более значительными. Крах коммунизма помог реалистично оценить сравнительный хозяйственный потенциал отдельных стран; доля США в глобальном валовом продукте на этом фоне достигла многолетнего максимума 24 % по ППС (и 30 % по номинальному показателю в 1999 г.[114] Фондовые индексы в США с пикового значения 1987 г. выросли к лету 1998 г. в 3,55 раза, тогда как аналогичные показатели в Японии упали за тот же период более чем на 40 %[115]. Однако я сейчас хотел бы обратить внимание даже не на эти обстоятельства.
Особое экономическое положение Соединенных Штатов обусловило два важных процесса.
С одной стороны, с самого начала 1990-х гг. США превратились в крупнейшего потребителя импортных промышленных товаров в мире. Несмотря на то, что затраты американцев на покупку энергоносителей, сырья и продуктов его первичной переработки сокращались (совокупная стоимость импорта нефти с 1990 по 1995 г. снизилась с $69,5 млрд до $54,8 млрд в текущих ценах[116]), страна предъявляла все больший спрос на потребительские товары, оргтехнику и электронику. Этот тренд удачно наложился на индустриализацию ряда стран, которые стали известны как «азиатские тигры», – Южной Кореи, Тайваня, Малайзии, Сингапура и Таиланда (несколько позже к ним присоединился и Китай). В последние годы холодной войны экспортоориентированная индустриализация стала рассматриваться как наиболее удачный вариант догоняющего развития; в 1993 г. Всемирный банк выпустил ставший классическим доклад о «восточноазиатском экономическом чуде»[117]. В первой половине 1990-х гг. азиатские страны обеспечивали от 35 до 54 % прироста своего ВВП исключительно за счет наращивания экспорта в США, которые без особых опасений увеличили свой дефицит в торговле товарами с остальным миром с $76,9 млрд в 1991 г. до $191,0 млрд в 1996-м[118]. Параллельно рос и государственный долг – но на фоне повышения доходов, обогащавшего домохозяйства роста курса акций и формирования в экономике высокотехнологических кластеров все эти обстоятельства казались несущественными.
С другой стороны, в 1990-е гг. американскую модель развития в мире стали рассматривать как несомненный пример для подражания. Практически во всех регионах быстрого экономического роста ставка делалась на привлечение инвестиций через механизм фондового рынка, масштабные инвестиционные и девелоперские проекты и, что наиболее важно, на активное долговое финансирование. Однако в отличие от Америки, где к этому времени существовали гигантские возможности рефинансирования и которая, по сути, не имела ни внешнего долга, ни внешней торговли, так как делала заимствования и покупала товары за собственную валюту, бурно развивавшиеся в 1990-е гг. экономики Азии оставались зависимы от западного мира, хотя и не осознавали этого. К середине десятилетия развивающиеся рынки стали считать себя чуть ли не сопоставимыми по экономической мощи с развитым миром; все инвестиционные гуру наперебой говорили о подъеме Азии[119] или о новом эльдорадо, который представляют собой фондовые рынки в Таиланде или России[120], не обращая внимания на то, что финансовые кризисы на периферии никто не отменял, что подтвердилось, например, в Мексике в 1994 г. В результате в 1997–1998 гг. в большинстве азиатских государств разразились мощные финансовые кризисы, их валюты обесценились, а стоимость активов снизилась в несколько раз. В 1998 г. Россия, а в 2001 г. Аргентина объявили дефолты по своим долговым обязательствам – и с этого времени началась очередная волна наращивания американского финансово-экономического доминирования.
На рубеже 1990‒2000-х гг. американская финансовая система в последний, как мне кажется, раз как бы оглянулась (хотя бы частично) в свое «славное прошлое». С одной стороны, торговые дефициты продолжали бить один рекорд за другим, и США в 1998–1999 гг. сделали все от них зависящее, чтобы поддержать азиатские экономики (как пролоббировав масштабные кредитные программы по линии МВФ, так и не предприняв никаких мер по ограничению импорта из стран, валюты которых существенно девальвировались и которые таким образом получили существенные конкурентные преимущества перед американскими производителями). С другой стороны, экономический бум подталкивал к повышению процентной ставки, как во времена, когда кейнсианские рецепты не подвергались сомнению. В мае 2000 г. учетная ставка ФРС достигла 6,5 % годовых, а федеральный бюджет в 1998–2001 гг. продемонстрировал самый значительный профицит в истории, суммарно составивший $558,6 млрд[121]. «Я стою перед вами, чтобы сообщить: Америка осуществила самый долгий в мирное время период экономического роста за всю нашу историю» – так начал свое заключительное обращение «О положении страны» президент Б. Клинтон 19 января 1999 г.[122], и он имел все основания для подобного утверждения.
Между тем последствия кризисов 1997–2001 гг. отнюдь не сводились для США к возможности наращивания дешевого импорта или установления контроля над разорявшимися азиатскими компаниями. Новое десятилетие открыло совершенно другие, практически бесконечные возможности, которые подготавливались как экономическими процессами, запущенными на периферии, так и политическими трендами, исходившими из развитых стран.
Экономические моменты определялись прежде всего тем, как были переосмыслены уроки кризиса 1998–2001 гг. от Сеула до Эр-Рияда, от Москвы до Буэнос-Айреса. Оценив случившееся, руководители всех пострадавших стран единодушно пришли к выводу о том, что главной причиной уязвимости их экономик была неспособность контролировать внешний долг и отбивать спекулятивные атаки на национальные валюты. Поэтому важнейшей задачей стало превращение этих стран из крупных заемщиков (какими они были в 1990-е гг. в надежде ускорить экономический рост или просто пытаясь залатать дыры в бюджете) в нетто-кредиторов, а также накопление валютных резервов, которые могли помочь удержать курс и позволить национальным компаниям в случае экстренной необходимости расплатиться по их внешним обязательствам. Фоном для этого тренда стало, с одной стороны, продолжение стремительного роста индустриальных экономик (в значительной мере вызванное уже отмеченной готовностью американцев повышать закупки их товаров) и, с другой стороны, смена понижательной динамики цен на сырье повышательной (которая была обусловлена ростом потребления энергоносителей и других commodities в азиатском регионе, в свою очередь обеспечивавшего производство товаров для американского рынка). В результате за несколько лет, с 2000 по 2006 г., периферийные страны в разы снизили свои внешние обязательства (на конец 2007 г. отношение внешнего долга к ВВП составляло в России 7,2 %, а в Саудовской Аравии – 17,11 %, хотя в конце 1990-х показатели обеих стран превышали 100 %[123]), конвертируя свои значительные внешнеторговые профициты в увеличение валютных резервов (на ту же дату они достигли в Китае $1,55 трлн, в России – $479 млрд, в Саудовской Аравии – $309 млрд, a в Южной Корее – $263 млрд[124]). По понятным причинам все эти государства стремились максимально обезопасить свои резервы и обеспечить им доходность в той валюте, в которой они их накапливали, – в долларе. Единственным активом, гарантировавшим и то и другое, были американские казначейские облигации – так что неудивительно, что номинальная стоимость этих бумаг, которые держали Китай, Япония, Южная Корея, Гонконг и страны-нефтеэкспортеры, за 2000–2006 гг. выросла почти в 2,5 раза и достигла суммы $1,31 трлн[125]. Подобная ситуация начала тревожить даже американцев, и, быть может, беспокойство это могло стать основой для серьезных выводов, если бы не одно обстоятельство.
Начавшийся относительно спокойно 2001 год был отмечен самой масштабной в истории Соединенных Штатов террористической атакой – 11 сентября несколько групп исламистов захватили гражданские самолеты и направили их на здания Всемирного торгового центра в Нью-Йорке и Пентагон в Вашингтоне. Некоторые назвали данный акт «величайшим произведением искусства, которое только можно представить во Вселенной»[126], кто-то посчитал его «воплощением абсолютного зла»[127]; однако главным результатом стало то, что в Вашингтоне сочли мир разделенным на «тех, кто с нами» и на «тех, кто с террористами»[128] и задались целью покарать террористические сети и те, кто их реально или якобы поддерживает. Сами по себе теракты 11 сентября не были для Америки катастрофой (прямой ущерб от них оценивался от $33 млрд до $36 млрд[129]), однако ответ американских властей оказался впечатляющим. Менее чем через два года после атаки созданная США международная коалиция по сути оккупировала Афганистан и Ирак, причем Вашингтону пришлось содержать за рубежом самый крупный воинский контингент со времен Второй мировой войны, вследствие чего вместо профицита $128,2 млрд в 2001 г. федеральный бюджет 2004 г. был сведен уже с дефицитом $412,7 млрд[130]. Непосредственно сама «война с терроризмом» обошлась американскому правительству за 2001–2006 гг. в $536,3 млрд[131], однако эксперты того времени оценивали общие ассоциированные с ней траты в 2,9 трлн[132], а современные данные говорят даже о $5,9–6,0 трлн[133] – и таким образом оказалось, что стремления периферийных стран защитить себя от экономических неожиданностей накоплением долларовых резервов идеальным образом совпали с готовностью США к крупномасштабным займам для ведения военных операций за рубежом. Процессы накопления долга на одном полюсе и резервов на другом стали поддерживать друг друга – причем стоит заметить, что ситуация с американскими финансами в период войны в Ираке и некоторым образом схожий с ним по политической динамике период войны во Вьетнаме радикально отличались. Вьетнамская война финансировалась из займов на внутреннем рынке, порождая неуверенность в будущем доллара, рост цены золота и инфляцию; а расходы на войну в Афганистане и Ираке практически полностью покрывались внешними займами, осуществлявшимися за счет увеличения отрицательного сальдо торгового баланса и фактически бесплатной поставки в США иностранных товаров и услуг; при этом за первые четыре года конфликта на Ближнем Востоке (2003–2007 гг.) американский фондовый рынок вырос на 65 %, тогда как за шесть лет вьетнамской войны (с марта 1965-го по февраль 1971 г.) он вырос лишь на 12 %[134]. Доллар оставался устойчивым, золото подешевело в январе 2001 г. до минимальных с 1979 г. значений – $260,5 за унцию[135]. За 2002–2006 гг. в США суммарное отрицательное сальдо торговли товарами составило $3,34 трлн, совокупный дефицит федерального бюджета – $1,51 трлн, а государственный долг вырос до $8,45 трлн, или 64 % ВВП[136]. В мире осторожно заговорили о перспективах резкого падения курса доллара, утраты им доминирующего положения на международных рынках и чуть ли не о дефолте США по их финансовым обязательствам.
Эти рассуждения могли показаться небезосновательными – прежде всего потому, что у Соединенных Штатов впервые за несколько десятилетий появились серьезные экономические соперники.
С одной стороны, такой стала Европа. Политически европейские страны всегда были верными союзниками США, даже несмотря на иногда проявлявшиеся разногласия по частным вопросам – таким, например, как то же вторжение в Ирак, когда в 2003 г. Германия и Франция вместе с Россией попытались остановить военное вмешательство Вашингтона на Ближнем Востоке[137]. Однако в целом Европа оставалась самым близким партнером Америки, а их экономики были связаны самым мощным в мире торговым и инвестиционным партнерством (в 2000 г. товарооборот между ЕС и США превысил $395 млрд[138], а накопленные взаимные прямые иностранные инвестиции – $1,42 трлн[139]). В то же время в финансовой сфере Европа со второй половины 1970-х гг. пошла по пути, противоположному американскому. Если описать их дивергенцию в предельно общих формулах, она, на наш взгляд, сводилась к тому, что в Европе не отказались столь решительно, как в США, от регулирования валютно-финансовой сферы. В значительной мере это объяснялось особенностями самой европейской экономики: составлявшие ее страны реализовывали с 1957 г. масштабный интеграционный проект, который в 1970-е и 1980-е только ускорился. Интеграция, превращавшая страны Европейского экономического сообщества в единое хозяйственное пространство, требовала поддержания стабильных валютных курсов, так как уже в то время Европа была центром глобальной торговли (в 1986 г. торговые операции между 12 странами ЕС составляли 22,6 % всего международного товарооборота[140]). Еще в 1969 г. Европейская Комиссия поставила задачу сократить взаимные колебания курсов валют стран, входивших в Европейское экономическое сообщество[141], а в 1972 г. появилась так называемая змея в тоннеле, в рамках которой курс отдельных валют мог отклоняться от средней не более чем на 2,25 %[142]. Осенью 1977 г. председатель Комиссии европейских сообществ и бывший канцлер казначейства Великобритании Р. Дженкинс выдвинул идею введения единой наднациональной валюты[143], переход к которой бы проработан в 1989 г. в специальном докладе, подготовленном под патронажем председателя Комиссии европейских сообществ Ж. Делора[144]. Но уже в 1979 г. был введен ее прообраз, европейская валютная единица (European Currency Unit, Ecu)[145], а в 1994 г. был создан Европейский валютный институт, преобразованный в Европейский центральный банк 1 июня 1998 г.[146]
Очевидно, что, двигаясь в направлении объединения валютных систем, европейские страны должны были жестко ограничивать себя в разного рода стимулирующих мерах; устанавливать рамки бюджетного дефицита и государственного долга; сдерживать инфляцию и не допускать серьезного разброса процентных ставок. В 1992 г. эти требования были формализованы в так называемых Маастрихтских критериях, ограничивших бюджетный дефицит 3 % ВВП, государственный долг – 60 %, а инфляцию – превышением не более чем на 1,5 п. п. показателей трех стран Союза с наименьшей инфляцией[147]. Сближая и далее свои финансовые системы, европейские страны зафиксировали курсы своих валют к искусственно созданной единице – евро – и ввели его в безналичный оборот с 1 января 1999 г., а в наличный – с 1 января 2002-го. К 28 февраля 2002 г. денежные единицы 12 государств ушли в историю, уступив место единой европейской валюте, хотя их обмен на евро мог продолжаться без ограничения сроков.
Экономисты отнеслись к появлению евро крайне неоднозначно. Позиции варьировались от крайнего нигилизма и предсказания скорого развала еврозоны до безудержного оптимизма – причем именно сторонники последней точки зрения допускали, что евро превратится если не в «могильщика» американского доллара, то станет его реальным соперником в борьбе за статус мировой резервной валюты[148]. Эти ожидания имели серьезные основания: к моменту введения евро в наличный оборот Европа была одним из экономических центров мира, проводившим сопоставимую с американской бюджетную политику и казавшимся инвесторам безопасным регионом для капиталовложений. Средний дефицит государственных бюджетов стран еврозоны в 2004 г. составил 2,94 % ВВП против 3,53 % в США; государственный долг – 68,5 % против 62,9 %; сальдо торгового баланса было положительным, с профицитом €70,5 млрд против $608 млрд торгового дефицита у Соединенных Штатов[149]. В 2000-е гг. евро устойчиво укреплялось к американскому доллару (с $0,86 за евро в феврале 2002 г. до $1,59 за евро в июле 2008-го). Хотя как раньше, так и впоследствии колебания курсов оставались значительными, евро показало себя прочной валютой, устойчиво движущейся в определенном коридоре по отношению к доллару. При этом, что особо подчеркивалось всеми наблюдателями, с созданием евро в мире впервые появилась валюта, по масштабам применения сравнимая с долларом: за ним стояла еврозона с населением 322,8 млн человек и суммарным ВВП, достигавшим по состоянию на 2002 г. $7,22 трлн против $10,6 трлн у США[150]; евро к этому времени достигло 30 %-ной доли на международном рынке корпоративного долга, сократив долю доллара до 44,5 %[151],[152]; на новую валюту приходилось 23,7 % мировых валютных резервов против 60,5 %[153], сохранявшихся за долларом, и, наконец, евро быстро стало наиболее используемой в мире наличной валютой с объемом купюр в обращении, выросшим с €358,5 млрд ($319 млрд) в 2002 г. до €628,2 млрд ($791,5 млрд) в 2006-м против $782,1 млрд гулявших по миру наличных долларов[154]. В общем, у экономистов и политиков появилось довольно много причин полагать, что время бесспорного доминирования американской валюты – а с ним и эпоха финансовой гегемонии Соединенных Штатов – подходит к концу.
При этом в 2000-е гг. продолжилось возвышение Азии, прерванное кризисом 1997–1998 гг., причем на этом этапе на Востоке определился явный лидер – Китай. Если до кризиса КНР оставался крупной, но все же региональной и во многом зависимой от Запада экономикой, то именно первые годы XXI в. заставили говорить о нем как о самостоятельном игроке[155]. Отличие Китая от Европы – как экономическое, так и политическое – было разительным. В политике он воспринимался как последовательный оппонент, если даже не враг, Соединенных Штатов; будущее противостояние Вашингтона и Пекина с 2006 по 2008 г. стало повсеместно трактоваться как новый потенциальный конфликт, приходящий на смену холодной войне[156] и олицетворяющий то «возвращение истории»[157], о котором я уже упоминал. Китай не был демократической страной и не стал ею, несмотря на значительные надежды, которые высказывались в этом отношении вплоть до конца 2000-х гг.[158]; он обратил свои технологические возможности на наращивание боевого потенциала самой многочисленной армии в мире, начав демонстрировать экспансионистские амбиции от Филиппин до Африки и соперничая как с важнейшим американским союзником – Японией, так и с крупнейшей в мире демократической страной, Индией[159]. К середине 2000-х гг. Китай добился прочного союза с Россией и существенно укрепил свое влияние на постсоветском пространстве[160]. Угрозы со стороны КНР в самых разных сферах постепенно стали признаваться главным вызовом глобальному доминированию США[161], но до поры до времени выгоды сотрудничества с Китаем обусловливали продолжающийся перенос в страну индустриальных мощностей американских компаний и формирование прочной торговой и инвестиционной связки между Китаем и Соединенными Штатами (в 2008 г. товарооборот между странами превысил $400 млрд, а накопленные взаимные прямые инвестиции достигли $55 млрд[162], что позволило рассуждать о практически неразрывном партнерстве в рамках Chimeric[163] (cледует заметить, что торговля США и Китая оставалась менее «современной», чем между США и ЕС, так как ориентировалась не на конкуренцию на рынках товаров схожих групп, а скорее на обмен товарами, многие из которых Америка практически прекратила производить, пользуясь возможностями их закупки в КНР).
При этом экономическая политика Китая разительно отличалась от европейской. Несмотря на то, что темпы роста китайской экономики оставались одними из самых высоких в мире (с 1996 по 2006 г. его ВВП по ППС увеличился в три раза[164]), а объем экспорта возрастал на 16–20 % в год (если еще в начале 1997 г. КНР находилась на 12-м месте в списке крупнейших экспортеров, уступая… Бельгии[165], то в 2013 г. она достигла мирового лидерства и обеспечила $319-миллиардный профицит в торговле с США[166]), Китай проводил исключительно осторожную валютно-финансовую политику.
С конца 1990-х гг. Пекин стал лидером по размерам валютных резервов, а к 2008 г. накопил их больше, чем все другие страны Азиатско-Тихоокеанского региона, вместе взятые (включая Японию)[167]. При этом КНР отказалась не только от перехода своей национальной валюты юаня (или жэньминьби) к статусу свободно конвертируемой, но даже не ввела его плавающего курса, стремясь сохранить в руках правительства все возможные рычаги экономического регулирования (манипуляции обменным курсом много раз ставили в упрек Китаю[168], но по сей день мало что изменилось, так как коррекция курса позволяла и позволяет КНР эффективно поддерживать конкурентоспособность своих товаров на внешнем рынке). Китай в 2000-х гг. оставался одной из немногих крупных экономик, выставлявших расценки своего экспорта практически исключительно в долларах (только в 2010 г. Народный банк Китая отметил, что лишь около 0,5 % экспортных поставок было номинировано в юанях[169] [замечу: в это время 79 % немецкого и 44 % британского экспорта за пределы ЕС номинировалось соответственно в евро и фунтах[170] ]). Хотя к середине 2000-х у большинства экспертов не оставалось сомнений в том, кто Китай в относительно короткой исторической перспективе станет крупнейшим в мире производителем промышленной продукции, крупнейшим в мире экспортером и даже крупнейшей экономикой при расчете ВВП с учетом ППС (все это произошло в 2011, 2013 и 2014 гг.[171]), мало кто предсказывал ему скорое доминирование в валютно-финансовой сфере. Несмотря на огромную экономическую мощь, Китай последовательно отказывался от эмиссии международных долговых бумаг в юанях (первый такой выпуск был размещен в Лондоне весной 2016 г.[172]); кредитовал другие страны в собственной валюте почти исключительно на основе давно забытых в остальном мире межправительственных соглашений, прежде всего для закупки собственных товаров; соблюдал рестриктивный режим в отношении вывоза из страны наличной валюты. К середине 2000-х юань практически отсутствовал на мировых валютных рынках: его доля в торгах основными валютными парами не доходила и до 0,1 % из 200[173] (забегая вперед, замечу, что к 2019 г. она выросла лишь до 4,3 % против 88,3 % у доллара и 32,3 % у евро[174]). В валютных резервах центральных банков юань практически не присутствовал до 2016 г., когда вступило в силу решение МВФ закрепить за ним статус пятой резервной валюты в мире, внеся его в так называемую корзину SDR (специальных прав заимствования)[175], но и сейчас его доля в глобальных резервах оставляет всего 1,9 %[176], оставаясь наименее используемой в мире валютой, если сопоставлять этот показатель с размерами национальной экономики страны-эмитента (доля Китая в мировом ВВП, рассчитанном с учетом паритета покупательной способности валют, составляла в 2020 г. 19,2 %[177]). Вплоть до сегодняшнего дня, как подчеркивают эксперты, китайская валюта «принимается в мире из-за ее опоры на доллар в той же мере, в какой доллар принимался до 1971 г. из-за его обeспеченности золотом»[178].
Однако, несмотря на то, что в 2000-е гг. в мире формировались несколько относительно равнопорядковых центров силы (некоторые авторы даже заговорили о новой глобальной конфигурации, где Соединенные Штаты, Европейский союз и Китай представляли собой «новые империи», вокруг которых обречены были складываться блоки сателлитов[179]), их соперничество не выходило за рамки экономической конкуренции. Последствия политической нестабильности, порожденной иракской войной, были быстро преодолены, и период между 2005 и 2008 гг. стал своего рода аналогом 1993–1996 гг. с точки зрения темпов экономического роста, увеличения благосостояния людей и синхронности хозяйственного подъема. Накапливавшиеся дисбалансы волновали, казалось, только экономистов-теоретиков, тогда как американский фондовый рынок ставил один рекорд за другим, нефть приближалась к абсолютным ценовым максимумам даже в сопоставимых ценах, а китайская экономика превращалась в главный мировой центр промышленной сборки, в котором пересекались мириады производственных цепочек. При этом следует отметить, что период, начавшийся после завершения холодной войны, был уникальным: несмотря на постоянно происходившие в мире кризисы (такие как долгий и болезненный спад на постсоветском пространстве в 1992–1998 гг., азиатский кризис 1997–1998 гг., дефолты и кризисы в Мексике в 1994-м и Аргентине в 2001-м, довольно продолжительная рецессия в Саудовской Аравии в 1999–2002 гг. и, наконец, драматический крах ведущих фондовых рынков в 2000–2002 гг.), основные экономические центры – Соединенные Штаты и Европейский союз – развивались весьма устойчиво: в годовом исчислении темпы прироста ВВП оставались в США положительными с 1991 г., а в ЕС – с 1993-го (короткие рецессии затронули в 2002 г. несколько европейских стран, а в США ВВП снижался первые три квартала 2001 г.). Экономисты и политики гадали, откуда может прийти новый кризис: предполагали и «перегрев» китайской экономики, и резкое падение сырьевых цен с пoследующим коллапсом нефтедобывающих стран, и нарастание внутренних противоречий в Европейском союзе. Однако, как обычно случается, кризис пришел откуда его не ждали – и принес с собой потрясения, которые по своим масштабу и последствиям были сравнимы разве что с началом 1970-х гг.
Почти 40-летняя эпоха, простирающаяся между концом 1960-х и второй половиной 2000-х гг., представляет собой один из самых драматических периодов в экономической и финансовой истории последних столетий. До ее начала в мире на протяжении более чем 100 лет шел относительно линейный процесс развития индустриального общества, финансового капитализма и вестернизации[180]. Его устои были понятны: технологический прогресс лишь ускорялся, закономерности воспроизводства и накопления оставались устойчивыми и прогнозируемыми; денежные и финансовые системы, несмотря на кризисы, сохраняли стабильность, а развитые страны обладали очевидным превосходством над остальным миром. Даже появление альтернативы западному пути развития в виде мирового коммунизма представляло собой в большей степени идеологический и военный, чем экономический, вызов. Вторая мировая война, серьезно изменившая мир политически, также скорее упорядочила, чем разрушила, его прежнюю хозяйственную организацию. Куда более масштабные перемены стали назревать заметно позже, с 1950–1960-х гг., когда в мире зародились как минимум четыре важных новых тренда.
Во-первых, с появлением новых независимых государств периферии впервые возникла реальная международная специализация и мир разделился на сырьевые, потенциально индустриальные и преодолевающие индустриальную фазу экономики (до распада колониальной системы все эти различные хозяйственные системы в основном сосуществовали в рамках отдельных европейских империй). Во-вторых, в самих развитых странах сложились предпосылки для технологической революции, радикально меняющей структуру воспроизводственного процесса через накопление человеческого капитала и возникновение информационного продукта как нового центрального фактора экономического роста; все это стало широко осознаваться учеными уже в середине 1960-х гг. В-третьих, развитие фиктивного капитала и фондовых рынков, расширение «социального измерения» экономик, требовавшего бóльших государственных расходов, а также общая скованность хозяйственного роста традиционной финансовой системой вызывали потребность в ее более гибкой организации. Наконец, в-четвертых, 1960-е гг. оказались отмечены критическим нарастанием угроз в отношении западного мира, исходивших как от стран коммунистического блока, так и от периферийных государств, а отчасти от социальных движений внутри него самого; для сохранения баланса требовался ускоренный переход к некоему новому качеству, а для этого были нужны и новые инструменты.
Рассматриваемый с этих позиций, период 1970–2000-х гг. стал временем креативной деструкции. В экономической и финансовой сферах западные страны – и в первую очередь США – стали действовать, исходя из желаемой ими степени свободы. Отказ от золотого обеспечения доллара, радикальная реакция на действия международных сырьевых картелей, провоцирование долговых кризисов на глобальной периферии, введение системы плавающих валютных курсов, готовность допускать невиданные ранее бюджетные и торговые дисбалансы – все это указывало на то, что Соединенные Штаты находятся в поиске новой экономической системы, в рамках которой появятся новые источники богатства, сложатся новые пропорции воспроизводства и возникнут новые принципы регулирования. Начало масштабного интеграционного эксперимента, создание единой экономической зоны на территории стран с десятком собственных валют и разнообразными фискальными режимами, формирование системы привязки отдельных денежных единиц друг к другу и введение единой валюты – эти моменты говорили о том, что Европа стремится завершить свою политическую вовлеченность в мировые процессы в качестве единого целого и сформировать инструменты экономического влияния на мир. Вряд ли будет преувеличением сказать, что к середине 2000-х гг. западный мир в значительной мере перестроил свои экономические структуры, получив в распоряжение три мощных инструмента проецирования своего могущества – явный приоритет в технологиях, лежащий в основе новых глобальных диспропорций, две мировые валюты, тотально доминировавшие в международной финансовой системе, и обновленные социально-экономические модели, ставшие наиболее привлекательными для жителей глобальной периферии. На протяжении всего этого периода в мире ощущалась напряженность самого разного свойства – и время от времени она прорывалась в кризисах, рождавшихся на периферии (как в 1992–1994, 1997–1998 гг. или 2001 г.) или провоцировавшихся ею (как в 1973–1974 гг. или 1979–1981 гг.), однако нельзя не видеть очень ясного тренда: возможности развитого мира становились в этот период все сильнее. Начало 1970-х гг. стало низшей точкой «отступления» Запада: после потери европейцами своих колониальных империй; поражения американцев во Вьетнаме и кажущегося обретения коммунистическим миром военно-технологического паритета начался обратный процесс: к началу 1980-х надежды периферийных стран на создание альтернативной модели индустриализации были во многом развеяны; к концу 1980-х коммунистический мир погрузился в кризис и скоро исчез; в течение 1990-х сначала Япония, а потом и «азиатские тигры» продемонстрировали несостоятельность догоняющей индустриализации; на рубеже 1990-х и 2000-х провал сырьевой модели развития на фоне постиндустриальной стал совершенно очевидным.
Ретроспективно оценивая природу и причины успехов западного мира, стоит признать, что за ними в значительной мере стояла создававшаяся им новая финансовая реальность. Сохранение прежней финансовой системы вряд ли было совместимо с той трансформацией, которую претерпел западный мир в те годы. И вопрос не только в том, что статус глобальных валют позволял Америке (а позже и Европе) поддерживать инвестиционные и торговые дисбалансы, но и в том, что масштабное расширение денежной массы действительно ускоряло экономический рост, позволяло капиталам устремляться в новые отрасли, наращивать объем используемых в экономике кредитных ресурсов. Однако вплоть до второй половины 2000-х казалось, что «закомплексованный век» финансовой предсказуемости и стабильности довлеет над западным миром, постоянно возвращая его к соблюдению неких правил и норм, пришедших из далекого прошлого. События 2008–2009 гг., к которым мы сейчас обратимся, ознаменовали собой конец прежнего мира в куда большей степени, чем то, что случилось 25 декабря 1991-го или 11 сентября 2001-го…