В нашем Марьине появилось много негров. Они стоят на углах, предлагая прохожим прямоугольные куски бумаги. Одеты негры по-европейски, и вид у них был бы совершенно джазовым, если бы не сквозняки. Ветер обдувает их до угольного цвета, до потери блеска, до скругления выступов. Они кутаются в капюшоны, сутулятся и угрюмеют, умножая в глазах тоску. На многие сотни метров их взгляды расходятся по бульвару, не натыкаясь ни на сочувствие, ни на прохожих. Ударила октябрьская прохлада – и негры начали чувствовать, что на них слишком благожелательно смотрят.
Вадос Ведрой был свой в этих пространствах. Он хорошо понимал, каким образом самые могучие здешние деревья были в пять раз ниже домов. Ему было понятно, почему ничто, абсолютно ничто ни над чем здесь не нависало, не могло, не могло нависнуть. Величественность, стеклянность потоков пустого пространства не смущала и не сносила Ведроя.
В пурпурном спортивном костюме, удлинённый вечерними тенями, он был убедителен. Подскакивая от избытка сил, он шёл уверенно и точно к поречному парку, низкорослому, но ухоженному. По дороге попался негр в оранжевой куртке и малиновой рубашке, который закуривал, верно, уже тридцатую сигарету за день, морща губы и лоб в неожиданном добродушии. Шаркнув светлым ботинком, он исчез в палатке с женским трикотажем.
Ведрой же теперь бежал, лихо срезая кулаками усталые ветки бульварных кустов. Зелёная кровь пачкала ему манжеты, когда он делал полтора сверлообразных оборота и бил иву левой справа. Хлёсткий звук, залихватская припрыжка – закономерный плод эластичных, жилистых икр – вместе это едва не воодушевляло все двести тысяч забитых марьинцев, запёкшихся в бетонных сотах своих квартир.
Солнечный парк имел камень, на котором недавно было выдолблено число восемьсот пятьдесят. Шашлычные шатры, не дождавшись настоящих холодов, сгинули, и теперь единственный запах на спортивной площадке – запах скользкой перекладины и истёртых брусьев. Так и пройдёт вся молодость, среди металла, уток, почему-то упрямо зимующих на нашем берегу, велосипедистов и низкорослых деревьев. Самое из них жухлое торчало с краю у снарядов; его поливали пивом, вешали на него одежду, клали под него сумки, обламывали ему сучки, оскверняли его плевками. Страдания и смирение, всегда идя рядом, объединяют людей и антураж. Если все люди покинут Москву, это дерево разрастётся до исполинских размеров, его корни проникнут в подземку, его широкие ветви упрутся в дома и раскрошат их. Набережная на века окажется в его тени.
Пока же бояться нечего, нужно сдерживать природу, укрепляя себя. Когда два дня не позанимаешься, всё тело исходит зудом, из глубины каждой мышцы пищит теснота, кровяной голод и уныние. Мозоли белеют и отходят от рук. Одна боль утоляется только другой болью. Раскинув ноги, заломив навыверт руки, отвлекшись от логического мышления, натянувшись до полного рассеяния твёрдости, можно преодолеть вялость. Если этого не сделать в течение трёх дней, кровообращение вконец расслоится и ты станешь безвольным студнем. Чем усерднее, чем мучительнее тренировался раньше, тем более знойным и тупым будет зов мышц. А впрочем, на площадке чувствуешь себя скорлупой, натяжённой поверхностью, античной, бездушной полуживой скульптурой. Облагородить физкультурника может только борода. Только борода возвращает абстрактному торсу нутро.
Но что же видит наш Вадос? Он видит индийскую делегацию в роскошных толсто изогнутых усах, белоснежных пиджаках и рыжих туфлях с багряными носами. Поодаль виден кто-то вроде черкеса, скачками и боком подкрадывающийся поперёк пешеходных дорожек. Почти все они прекрасны, почти на всех женщины смотрят с восхищением. На стремительной смеси русского и нерусского они советуют перейти на высокие брусья, перевесить куртку ровнее, попробовать новые упражнения. Ведрой смущённо и гостеприимно безотказен. Он так бледен, так тощ рядом с ними. Неправда, что от тренировок мужчины становятся похожими на обезьян. Они становятся похожими на обезьян от тренировок одного только тела, без непрестанного напряжения ума. Отдых так же важен, как сами усилия, и не только потому, что во время него всё и растёт – он заставляет задумываться, мечтать, распространяться. Освобождённая воля прикладывается к новому предмету, пусть пока лишь краем, мельком. Физические упражнения способствуют рождению афоризмов. Сознание после трёх-четырёх хороших подходов начинает двигаться опять же по границе, по поверхности. Поверхностность – исток и условие афористичности. Да и любая законченность – это смыкание поверхности, а не завершение внутренности.
Раздутый, вспотевший, с кровью, летящей по сосудам со скоростью цветочной мухи, с горящими роговицами глаз и здоровым румянцем, Вадос Ведрой возвращался домой мимо церкви. Нищие здесь не могли добраться до паперти, перед которой раскидывалась стоянка для транспортных средств паствы, портал с церковной лавкой, площадь с симметрично стоящими скамейками, всегда пустыми, наконец, полукругом восходящие белокаменные ступени. Весь архитектурный ансамбль должен был заставить гостя трепетать, молчать и обессмысливаться ещё до входа в храм.
Напротив первых ворот на изгороди сидит компания, походящая на фортепианную клавиатуру: русские зарабатывают с инвалидными креслами, негры просто сидят с гитарами и без гитар. Они поют не для богатства, их просто притянула романтичность этого места. Самый старый из них, в сером неновом пиджаке, худой и рифлёный жизнью, начинает самоуверенную песенку про рыбу-кота1, молодые и страшные вступают с субдоминанты2.
Они хрипят, их гармошки визжат, тихое многоголосие останавливает прохожих, скоро у въезда собирается толпа, и толпа даже и не думает негодовать. Подтянутый дьякон и двое подьячих, светлоликие, кроткие, неуклюжие мальчики, приходят послушать, улыбаются. Никогда в нашем Марьине не было такого представления.
Вадос, всё такой же разгорячённый, решил, что зайдёт внутрь, когда они кончат петь. С чего бы теперь-то печалиться? Зачем мяться с ноги на ногу в растерянности самомнения? Жизнь складывается удачно, он молод, здоров, красив. Его лицо уравновешенно, фигура подавно ладна. Если так прикинуть, в мире есть миллиард мужчин, которых он привлекательнее. Миллиард секунд проходит за тридцать три года. Вадосу Ведрою жизни не хватит, чтобы назвать по именам всех, кого он превосходит внешней приятностью, талантом, честолюбивой порывчатостью и половой грацией. Он даже умеет шевелить отдельно каждым пальцем на ногах.
И даже не в церкви, скорее по дороге, метров пятьдесят туда и обратно, его внутренняя голова повернулась, его живот провозгласил себя главенствующим над мёртвой формой кожи. Больше не будет скульптуры, по верхам думающей об очертаниях. Больше не будет душевного зуда, как у раннего христианина, начитавшегося греческих языческих книг. Во главе всего стоит теперь нутро.
Ведрой чувствовал себя теперь как-то закрыто, но видимо, так закрыто, как иные чувствуют себя открыто. Он был так радостно несвободен, как иные бывают горды свободой. Снова к нему вернулась лёгкая, с подскакиваниями, походка; теперь казалось, что мускулы состоят из многих толстых ниток, которые медленно укорачиваются, затягивая скелет. Но напряжение было умиротворительно и безболезненно. Разумеется, все эти чувства скоро прошли.
На следующее утро Вадос Ведрой всё забыл и ничего не помнил. Он не воцерковился, не купил за двадцать пять рублей отрывной православный календарь, не захотел никого такого прочитать. Он выпил яблочного сока, выжатого собственноручно, и занялся своими делами. Ведь каждый человек должен учиться и работать, причём лучше не где-то, а над чем-то.