Восемьсот с лишним лет спустя, в трех с половиной тысячах миль от Люцены, и теперь уже более тысячи лет назад на город наших предков обрушилась буря, подобная бомбардировке. Их детство ушло под воду и было утрачено, набережные воспоминаний, где они когда-то лакомились сладостями и пиццей, променады желаний, где они прятались от летнего солнца и впервые целовались в губы. Крыши срывались с домов и летели под ночным небом, точно вспугнутые летучие мыши, а чердаки, где хранится прошлое, были обнажены всем стихиям, и казалось: все, чем люди были до тех пор, пожрано предательским небом. В затопленных подвалах утонули их тайны, ничего больше не припомнить. Энергия покинула их: настала тьма.
Перед тем как отключилась электроэнергия, по телевизору показали кадры, снятые с небес: огромная белая спираль, кружась, опускалась, словно вторгшийся инопланетный корабль. Затем река хлынула в здание электростанции, деревья упали на электрокабель и на ангары, где хранились запасные генераторы, и разразился апокалипсис. Порвались канаты, привязывавшие наших предков к реальности, и когда стихии принялись завывать им в уши, нетрудно было поверить, что щели между мирами раскрылись вновь, печати сорваны и небеса полны хохочущих колдунов, сатанинских всадников, галопом скачущих на тучах.
Три дня и три ночи никто не разговаривал, внятен был только язык бури, а наши предки не умели говорить на этом жутком наречии. Наконец буря закончилась, и, словно дети, отказывающиеся верить, что их детство прошло, наши предки потребовали, чтобы все стало как прежде. Но свет хоть и вернулся, он стал другим. Белый свет, какого они прежде не видывали, жесткий, словно лампа в лицо на допросе, без теней, без жалости, от него не укрыться. Берегитесь, словно бы возвещал этот свет, я иду судить и испепелять.
Потом начались небывалости. На два года, восемь месяцев и двадцать восемь ночей.
Вот что дошло до нас, тысячу лет спустя, история, пропитанная или даже переполненная легендой. Вот как мы представляем себе это теперь, как ненадежное воспоминание или сон о далеком прошлом. Если это неправда или не совсем правда, если в хроники проникли вымышленные сюжеты, теперь уже ничего не поделаешь. Такова история наших предков в том виде, в каком мы предпочитаем ее рассказывать, и, значит, такова наша собственная история.
В среду после великой бури мистер Джеронимо впервые заметил, что его стопы не соприкасаются с землей. Он проснулся за час до рассвета, как обычно, полупомня странный сон, в котором женские губы прижимались к его груди, беззвучно бормотали. Нос у него был заложен, во рту пересохло, потому что ночью он дышал ртом, шея застыла из-за привычки подкладывать слишком много подушек, срочно требовалось почесать экзему на правой ноге. В целом – знакомые утренние неприятности, нет повода для нытья. И стопы как раз чувствовали себя превосходно. Большую часть жизни мистера Джеронимо донимали стопы, но сегодня они проявили снисходительность. Время от времени плоскостопие причиняло сильную боль, хотя он педантично выполнял упражнения, поджимая пальцы на ногах, перед тем, как лечь спать, и первым делом по пробуждении, и стельки носил, и по лестницам вверх-вниз ходил на цыпочках. Еще приходилось бороться с подагрой, а лекарства вызывали понос. Боль уходила и возвращалась, и он встречал ее стоически, утешаясь смолоду мыслью: зато с плоскостопием в армию не берут. Время солдатчины для мистера Джеронимо давно миновало, но мысль оставалась утешительной. А подагра и вовсе – болезнь королей.
В последнее время у него на пятках образовались толстые потрескавшиеся мозоли, требовавшие внимания, однако он захлопотался и до ортопеда пока не дошел. Ноги были ему нужны, он целый день на ногах проводил. Сейчас ноги получили пару дней отдыха, в такую бурю садом не займешься, так что, подумал он, возможно, стопы решили отблагодарить его поутру, воздержавшись от жалоб. Он сбросил ноги с постели и встал. И тут что-то пошло не так. Он был на ощупь знаком с текстурой полированных деревянных половиц своей спальни, но в то утро, в среду, почему-то не ощутил их под ногами. Под ногами была непривычная мягкость, нестрашная пустота. Может быть, стопы сделались нечувствительны из-за наросших мозолей? Человек такого склада, немолодой человек, которому предстоит день трудной физической работы, подобными пустяками не заморачивается. Человек такого склада – большой, крепкий, сильный – отмахивается от пустяков и вперед, к делам нового дня.
Электричества по-прежнему не дали, воды совсем ничего, но к завтрашнему дню обещали и то, и другое. Мистер Джеронимо был чистоплотен, ему непременно требовалось почистить тщательно зубы, принять душ. Остатками воды из ванны он слил за собой унитаз (воду он набрал в запас сразу, как только началась буря). Надев рабочий комбинезон и бутсы, он пешком, мимо застрявшего лифта, отважно отправился вниз, на разоренную улицу. В шестьдесят с гаком, говорил он себе, достигнув возраста, когда большинство мужчин норовят улечься и ноги кверху, он остается все таким же крепким, активным. Жизнь, которую он выбрал в молодости, весьма этому поспособствовала. Он ушел прочь от отцовской церкви чудесных исцелений, от вопящих женщин, что соскакивают с инвалидных колясок, подхваченные Христовым чудом, и от архитектурной практики дяди, которая позволила бы ему провести бесконечные годы невидимкой, сидя за столом и рисуя не получившие признания мечты этого благодушного джентльмена, поэтажные планы разочарований, фрустраций, несбывшегося. Мистер Джеронимо отрекся и от Иисуса, и от чертежного стола и работал под открытым небом.
В зеленом грузовике-пикапе с надписью на бортах – Мистер Джеронимо Садовник плюс номер телефона и адрес сайта, желтые буквы с алыми тенями – он вдруг не почувствовал под собой сиденья: потрескавшаяся зеленая кожа, обычно уютно покалывавшая правую половинку задницы, сегодня своего дела не делала. Что-то с ним творилось неладное. Убывание чувств? Это настораживало. В его возрасте, учитывая избранное им поприще, приходилось следить за малейшими изменами тела, разбираться с ними, чтобы предотвратить поджидающие в засаде измены похуже. Надо обратиться к врачу, но попозже: сейчас, после бури, все врачи, все больницы загружены более тяжелыми случаями. Педали газа и тормоза словно отделяла от его ботинок мягкая прокладка, приходилось давить сильнее обычного. Видимо, буря подействовала на души и машин, а не только людей. Повсюду под разбитыми окнами вкривь и вкось валялись брошенные, отчаявшиеся автомобили, меланхолический автобус лежал на боку. Но главные магистрали расчистили, и мост Джорджа Вашингтона уже был открыт для проезда. Еще продолжались перебои с бензином, но у Джеронимо имелся запас, он прикинул, что продержаться сумеет. Такой он был человек – запасался топливом, противогазами, фонарями, аптечками, консервами, водой в легких упаковках; человек, всегда готовый к любым неожиданностям; человек, знающий, что ткань социума в любой момент способна разорваться и рассыпаться и тогда понадобится суперклей, чтобы удержать воедино лоскутья; человек, который считал, что людям не свойственно строить надежно и прочно. Он всегда ожидал худшего. К тому же был суеверен, то и дело скрещивал пальцы, чтобы отвести беду, знал, к примеру, что в Америке в деревьях селятся злые духи, и потому нужно стучать по дереву, чтобы их прогнать, а британские древесные духи (британские сельские пейзажи его восхищали), напротив, благожелательны, и потому люди там прикасаются к дереву, чтобы обеспечить себе заступничество. Такие вещи знать необходимо. Излишняя осторожность не повредит. Даже если уйдешь прочь от Бога, ссориться с Фортуной не захочешь.
Он приспособился к новым потребностям грузовика и поехал по восточной стороне острова, затем через только что открывшийся мост Дж. В. Конечно же радио у него было настроено на старомодный шансон. Вчерашний день прошел, вчерашний день миновал, пело старичье. Точный намек, подумал он. Вчерашний день миновал, а завтра не наступит никогда, остается лишь сегодня. Река вернулась в обычное русло, но по берегам мистер Джеронимо всюду видел следы разрушения и черную грязь, затонувшее прошлое города проступало из-под черной грязи: трубы ушедших на дно речных пароходов перископами выглядывали из-под черной грязи, призрачные олдсмобили, недосчитывающиеся зубов, вросли в корку грязи на берегу, и тайны пострашнее, скелет легендарного Кипси – речного монстра и черепа убитых когда-то ирландцев – портовых грузчиков плавали в черной грязи, а из радиоприемника тоже доносились странные вести: из черной грязи выпучились валы индейского форта, и отсыревшие меха голландских купцов и тот самый ларец с побрякушками ценой в шестьдесят гульденов, за которые некий Петер Минуит купил холмистый остров у индейцев ленапе, выбросило волной возле парка Инвуд-Хилл, на северной оконечности Манхэттена, словно буря заявляла нашим предкам: к черту вас, я забираю остров себе.
Он пробирался по замусоренным бурей дорогам к Ла-Инкоэренца, поместью Блиссов. За городом буря еще круче разгулялась, молнии, подобные громадным кривым столбам, соединяли Ла-Инкоэренцу с небесами, и порядок – предупреждал же Генри Джеймс, что это всего лишь наша фантазия о Вселенной – распался под властью хаоса, который и есть закон природы. Над воротами имения опасно покачивался оборванный электрический кабель, на кончике его – смерть. Всякий раз, когда провод задевал ворота, по металлической решетке пробегали с треском голубые искры. Старый дом устоял, но река прорвала берега, поднялась гигантской миногой – сплошь грязь да зубы – и одним глотком всосала в себя поместье. Теперь она отступила, но оставила сплошные разрушения. Глядя на это безобразие, мистер Джеронимо почувствовал, что присутствует при гибели своей мечты, стоит на месте преступления, где густая черная грязь и окаменевшее дерьмо прошлых дней убили его мечту. Может быть, он даже заплакал. И там, на еще недавно аккуратных склонах-лужайках, которые теперь скрыла черная грязь раздувшегося Гудзона, когда со слезами на глазах он обозревал останки лучшей своей ландшафтной работы, отнявшей более десяти лет: каменных спиралей, подобия тех, что строили кельты в каменном веке, ботанического сада, посрамившего флоридский оригинал – Затопленный сад, солнечных часов, точный аналог тех, что находились на Гринвичском меридиане, лесов рододендронов, Критского лабиринта со здоровенным каменным Минотавром в самом центре, тайных уголков, скрытых среди кустарника – все теперь утрачено, разрушено черной грязью истории, корни деревьев торчат из черной грязи, словно руки утопленников – там и тогда мистер Джеронимо понял, что с ногами у него вовсе неладно: он вышел из грузовика и шагал по грязи, но ботинки не застревали в ней и не чавкали. Он сделал два-три изумленных шага по этой черноте, оглянулся и увидел, что не оставляет следов.
– Проклятие! – вскричал он в ужасе.
В какой же мир забросила его буря? Мистер Джеронимо не считал себя человеком, которого легко напугать, но отсутствие следов основательно выбило его из колеи. Он сильно притопнул – левой ногой, правой, снова левой. Подпрыгнул, стараясь приземлиться как можно увесистее – грязь не шелохнулась. Он что, напился? Нет, хотя порой он перебарщивал, что естественно для одинокого старика, и почему бы и нет, однако на этот раз спиртное тут ни при чем. Или он еще спит и ему лишь снится, будто Ла-Инкоэренца скрылась под морем грязи? Допустимо, однако это не казалось сном. Может, со дна реки поднялась грязь иного мира, наподобие речного монстра, грязь, неведомая ученым, и глубоководные тайны придают ей способность сопротивляться весу мужчины в прыжке? Или – самое правдоподобное, но и самое тревожное объяснение – произошла перемена в нем самом? Необъяснимое, коснувшееся лично его ослабление гравитации? Иисусе, беззвучно прошептал он, и тут же представилось, как отец хмурится, услышав упоминание святого имени всуе, как обрушивается на него, малыша, нависая над ним с расстояния разве что в полметра, но так, словно гремит воскресной проповедью с кафедры, как всегда суля своей пастве огонь и серу. Иисусе! Нужно поскорее показать ноги врачу.
Мистер Джеронимо был человеком весьма приземленным и практичным: ему и в голову не пришло, что началась эпоха иррационального и то отклонение гравитации, жертвой которого он стал, – лишь одно из множества проявлений этого времени. Дальнейшие несообразности в его собственной истории выходили за пределы понимания Джеронимо. Так, например, ему в голову не приходило, что немного времени спустя он сделается возлюбленным принцессы джиннов. И вообще изменения глобальной реальности не слишком его беспокоили, из своей беды он не делал общих выводов, он не предчувствовал ни скорого возвращения в океан морских чудищ, способных одним глотком поглощать корабли, ни появления мужчин столь сильных, что они будут поднимать взрослых слонов, ни полета в небесах волшебников, несущихся по воздуху на суперскорости, оседлав магические урны с пропеллером. Он не предполагал, что мог подпасть под чары могущественного враждебного джинна.
Тем не менее, от природы наделенный методическим умом, а сейчас весьма озабоченный своим новым состоянием, Джеронимо сунул руку в карман изношенного рабочего жилета и нащупал сложенный лист бумаги – счет за электричество. Электричество пока что отключили, но счета с требованием немедленной уплаты приходили исправно. Таков обычный порядок вещей. Он развернул счет и расстелил его на грязи, встал на бумагу, потоптался и попрыгал, попытался также шаркать подметками. Никаких следов. Он наклонился и потянул за уголок – бумага выскользнула из-под его ног. Чистая, без отпечатков подошв. Он попробовал вдругорядь и вытащил счет за коммунальные услуги чистым из-под правой ноги и из-под левой. Зазор между ним и поверхностью земли был очень мал, но существовал несомненно. Отныне мистер Джеронимо висел над планетой, отделенный от нее как минимум толщиной бумажного листка. Он выпрямился, держа в руках листок. Вокруг лежали древесные гиганты, мертвые, утонувшие в грязи. Госпожа Философ – его нанимательница, наследница кормовой компании Александра Блисс Фаринья – следила за ним сквозь французские окна первого этажа, слезы струились по ее прекрасному юному лицу, и что-то еще истекало из ее глаз, чего он не мог распознать. Возможно, то был страх или шок. А может быть, желание.
Жизнь мистера Джеронимо до того момента представляла собой странствие, ставшее довольно обычным в лишенном корней мире наших предков, где люди часто отрывались от родных мест и религий, сообществ, стран, языков и от еще более важных вещей, таких как честь, этика, здравый смысл и правда, – где они, можно сказать, откалывались от подлинных своих жизненных историй и до конца своих дней пытались обрести или выдумать новые, синтетические сюжеты. Он, незаконный отпрыск пламенного католического пастыря, родившийся в Бандре, город Бомбей, получил имя Рафаэль Иеронимус Манесес. Это было за шестьдесят с лишним лет до тех событий, которые мы описываем ныне, и этими именами его нарек на другом континенте и в другую эпоху человек, который казался ему потом столь же чуждым, как марсианин или динозавр, и все же был ему настолько близок, насколько близка родная кровь. Отец Джерри – святой и кровный – преподобный отец, брат Иеремия Д’Низа, сам себя именовал «Человеком-горой» и «Чудо-китом». У него были уши без мочек, зато, словно в порядке компенсации, он обладал глоткой Стентора, глашатая греческой армии под Троей – его голос силой равнялся голосам пятидесяти мужей. Отец Иеремия был главным сватом своей округи и благожелательным ее тираном – консерватор в лучшем смысле слова, как все говорили. «Либо Цезарь, либо никто» – таков был его личный лозунг, как у Чезаре Борджиа, а поскольку отец Иеремия уж никак не был «никто», выходило, что он – Цезарь, и в самом деле, авторитет его был столь велик, что никто и не пискнул, когда он втайне (то есть у всех на глазах) сосватал пару и себе: суроволикую стенографистку, тощую Магду Манесес, казавшуюся хрупкой веточкой рядом с разросшимся баньяном – отцом Иеремией. Благочестивый брат и преподобный отец слегка нарушил целибат и сделался отцом здоровенького мальчика, в котором нельзя было не признать – по характерной форме ушей – его сына. «У всех Д’Низа, как и у Габсбургов, нет мочек, – говаривал отец Джерри. – Жаль, что не тех выбрали императорами». (Грубые уличные мальчишки Бандры понятия не имели о Габсбургах. Они твердили, будто отсутствие мочек – знак, что Рафаэлю верить нельзя, это признак безумия, примета того, кто именуется ученым и волнующим термином психопат. Но это, разумеется, было всего лишь невежественное суеверие. Он ходил в кино, как и все прочие, и видел своими глазами: психопаты, эти маньяки-убийцы, маньяки-ученые, безумные падишахи-Моголы, имели вполне обычные уши.)
Сын отца Джерри не мог, разумеется, носить фамилию отца, нужно ведь соблюдать приличия, так что он получил фамилию матери. Имена же добрый пастырь ему подобрал «Рафаэль» – в честь святого покровителя испанской Кордовы – и Иеронимус в честь Евсевия Софрония Иеронима Стридонского. «Раффи-Роннимус-пастырский-соннимус» распевали грубые мальчишки, игравшие во французский крикет на улицах Бандры, названных именами католических святых: улица святого Льва, святого Алексея, святых Иосифа, Андрея, Иоанна, Рока, Себастьяна, Мартина – пока он не вырос таким большим и сильным, что его перестали дразнить, но для отца он всегда был «юный Рафаэль Иеронимус Манесес», торжественно и полностью. Он жил со своей матерью Магдой в восточной части Бандры, а по воскресеньям ему разрешалось являться к отцу в более тонную западную часть, петь в хоре в его церкви и слушать проповедь отца Джерри (который явно не ощущал своего лицемерия) о неизбежном последствии греха – грозном и горьком проклятии.
По правде говоря, с годами память мистера Джеронимо ослабела, и многие подробности его детства были утрачены. Образ отца уцелел фрагментами, и он помнил, как пел в церкви. Мистер Джеронимо в детстве учил чуточку латынь, пел на Рождество песенку, приглашавшую верных в Вифлеем на древнем языке римлян, произнося «в» как «ув» по приказу отца: Wenite, wenite in Bethlehem. Natum widete regem angelorum. Но сгубила его Вульгата, творение его тезки, святого Иеронима, Бытие, глава первая, стих третий: Dixitque Deus: fiat lux. Et facta est lux. На язык бомбейской «Увульгаты» это переводилось так: «Сказал Бог: машинку из Италии, мыло, которым моют талию. И сделался „Люкс“. Папа, папа, зачем Богу понадобился крошка „Фиат“ и кусок мыла и почему Он получил только мыло? Почему Он не смог сотворить еще и автомобиль? И почему не получше автомобиль, папа? Попросил бы себе Иисус „Крайслер“, а?» Иеремия Д’Низа предсказуемо обрушил на него очередную иеремиаду, напомнив громоподобно о его происхождении не-на-супружеском-ложе. Не называй меня папой, зови отцом, как все, и он удрал от карающей руки пастыря, смеясь и распевая: машинка из Италии, мыло, которым моют талию.
Вот все его детство в одной картинке. Он всегда знал, что церковь не для него, но петь ему нравилось. По воскресеньям все местные Сандры сходились в церковь, ему нравились их зачесанные кверху волосы и порывистые движения. Ангел-вестник нам поет, учил он перед Рождеством, брать пилюли «Бичем» в рот. Чтобы в рай нам угодить, надо восемь проглотить, если хочешь прыгнуть в ад, проглоти все сто подряд. Сандрам это нравилось, они разрешали ему тайком целовать их в губы за перегородкой, отделявшей место певчих. Отец, апокалиптически гремевший с кафедры, почти никогда не поднимал на него руку, чаще просто позволял сыну изрыгать из уст кощунственную пену, пока тот не угомонится: бастарды, понимал он, имеют свои причины возмущаться и пусть уж выплескивают свой гнев, как умеют. После смерти Магды – она пала жертвой полиомиелита в те древние дни, когда еще не всем стала доступна вакцина Солка – он отправил Иеронимуса в столицу мира, учиться ремеслу у дяди Чарльза, архитектора, но и это не пошло впрок. Позднее, когда молодой человек закрыл студию на Гринвич-авеню и занялся садоводством, отец написал ему: «Ты никогда ничего не достигнешь, поскольку не можешь ни к чему прилепиться». И вот мистер Джеронимо, отлепившись от земли посреди садов Ла-Инкоэренца, вспомнил отцовское предостережение. Похоже, старик знал, о чем говорил.
В устах американцев «Иеронимус» быстро превратился в «Джеронимо», и ему, надо признаться, нравился намек на индейского вождя. Он и сам вырос крупным, в отца, с большими умелыми руками, с широкой шеей и ястребиным профилем, так что с его индийской (не вест-, а ост-индийской) смуглотой и т. д. американцам, естественно, мерещился в его облике Дикий Запад, и они обращались с ним почтительно, как с одним из последних представителей народа, истребленного белым человеком, и он принимал их почтительность, не уточняя, что он не из Вест-, а из Ост-Индии, и потому знаком с принципиально иной историей империалистического угнетения – впрочем, все равно. У дяди Чарльза Дуниццы (он изменил написание фамилии, подстраиваясь, как он говорил, под любовь американцев ко всему итальянскому) уши тоже были без мочек, и ростом он удался, как и все в этой семье. Он был седовласый, с кустистыми белыми бровями, пухлые губы обычно растягивались в кроткой улыбке неодобрения, и он не допускал обсуждения политики в своей скромной архитектурной студии. Он повел двадцатидвухлетнего Джеронимо выпить в баре, где хозяева, родом из Генуи, собирали трансвеститов и проституток мужского пола, а также трансгендеров, и разговаривать он хотел только о сексе, о любви между мужчинами, чем напугал и очаровал бомбейского племянника – тому никогда не доводилось обсуждать подобные вопросы, и до тех пор они оставались ему неведомы. Для отца Джерри, консерватора с правым уклоном, гомосексуализм был за пределами допустимого, как бы и не существовал, но юный Джеронимо очутился в замшелом особняке гомосексуального дядюшки на Сент-Марке, в доме, полном протеже дядюшки Чарльза – с полдюжины кубинских беженцев-геев, которых Чарльз Дуницца снисходительно, легкомысленно махнув рукой, обозначал всех скопом «Раулями». Раули обнаруживались в ванной в любое время дня, выщипывали себе брови или томно сбривали волосы с груди и ног, прежде чем отправиться на поиски любви. Джеронимо Манесес понятия не имел, как общаться с ними, но не беда: они тоже не видели интереса в разговоре с ним. Он испускал мощные гетеросексуальные феромоны, а Раули отвечали легкими гримасками равнодушия, подразумевавшими: можешь сосуществовать с нами в одном доме, раз уж приходится, но на самом деле ты для нас не существуешь вовсе.
Глядя им вслед, когда они, пританцовывая, отправлялись в ночь, Джеронимо Манесес понял, что завидует их беззаботности, легкости, с какой они сбросили с себя Гавану, словно змея – старую кожу, и осваивают новый город, имея в запасе лишь десять исковерканных английских слов, ныряют в городское многоязыкое море и сразу чувствуют себя как дома или, на худой конец, добавляют свою легкую, колкую, сердитую, обиженную бесприютность ко всем прочим квадратным колышкам, щемящимся в круглые отверстия, и с помощью неразборчивого секса в банях обретают принадлежность к месту. Он бы тоже хотел быть таким. Он чувствовал то же, что Раули: оказавшись здесь, в разбитой, грязной, неистощимой, опасной, неотразимой метрополии, он никогда не вернется домой. Подобно многим неверующим, Джеронимо Манесес искал свой рай, но Манхэттен в ту пору был мало похож на Эдем. После случившихся в то лето бунтов дядя Чарльз перестал ходить в мафиозный бар. Год спустя он пройдет в марше гей-прайда, но скованно: он не был любителем публичных протестов. Прочитав «Кандида», он согласился с часто порицаемым героем Вольтера: Il faut cultiver son jardin[3]. «Сиди дома, ходи на работу, занимайся своим делом, – наставлял он племянника, – а вся эта солидарность плюс активизм… ну, не знаю». Он был осмотрителен от природы и состоял в ассоциации геев-предпринимателей, к которой, как Чарльз Дуницца с гордостью вспоминал и годы спустя, обратился с речью Эд Кох, когда вошел в городской совет: то была первая публичная организация геев, перед которой Кох выступал, и члены этой организации были слишком хорошо воспитаны, чтобы задать будущему мэру вопрос о его ориентации (хотя слухи ходили). Чарльз регулярно участвовал в собраниях этой ассоциации в Виллидже (в пиджаках и при галстуках), на свой лад он был таким же консерватором, как и оставшийся на родине брат, отец Джерри. Однако, получив приглашение на марш, он надел воскресный костюм и присоединился к этому неистовому карнавалу, один из немногих официально одетых мужчин среди пестрого буйства самоутверждения. И Джеронимо, хотя и гетеро, пошел с ним: они быстро подружились, и было бы неправильно отпустить дядю Чарльза в бой одного. Потом прошли годы, архитектурная практика сникла, студия на Гринвич-авеню была увешана мечтами: зданиями, которые Чарльз Дуницца так и не построил и не построит никогда. На исходе 1990-х его друг, знаменитый застройщик Бенто В. Эльфенбайн, купил сто акров лучшей земли в деревне на южном отроге Лонг-Айленда – на языке индейцев пеко это место называлось «Большой земляной орех», но его ошибочно перевели как «картошка» – Бенто хотел, чтобы сто «архи-архитекторов» построили на каждом акре по авторскому дому. Один из акров он обещал Чарльзу: «Конечно же, Чарльз! Неужто я забуду своего друга!» – восклицал Бенто, но проект не трогался с места из-за сложных финансовых проблем, и улыбка на лице дяди Чарльза помаленьку сникала, становилась все печальнее. Бенто – денди с залихватской прической, болтаются темные волосы, и с галстуками у него были весьма пестрые отношения, почти до нелепости гламурный, шокирующе очаровательный отпрыск большой голливудской династии. Блестящий интеллектуал, цитировавший «Теорию праздного класса» Веблена с горькой иронией, слегка приправленной фирменной, непобедимой голливудской улыбочкой в духе Джоя Брауна – сплошь крупные ярко-белые зубы, наследство от матери, красовавшейся на экране рядом с Чаплином. «Праздный класс, то есть землевладельцы, от которых зависит мой бизнес, – пояснял он Джеронимо Манесесу, – это охотники, а не собиратели, они разбогатели на аморальных путях эксплуатации, а не шли достойным путем прилежания. А я, прокладывая собственный путь, должен обходиться с богачами как со славными ребятами, светскими львами, создателями национального богатства и стражами свободы, и почему бы и нет, ведь я и сам такой же эксплуататор, и я тоже хочу изображать из себя добродетель».
Бенто с гордостью носил имя (одну из версий имени) философа Спинозы. «Если перевести мое имя, – говаривал он, – выйдет Барух Слоновая кость, Барух Айвори. Останься я в кинобизнесе, это было бы, пожалуй, кстати, ну да ладно: в Новом Амстердаме я горжусь тем, что назван в честь Бенедито де Эспеносы, португальского еврея из Амстердама старого. От него я унаследовал славный рационализм, понимание, что разум и тело едино и что Декарт напрасно пытался их разделить. Души нет. Нет призрака в машине. Что происходит с разумом, то приключается и с телом. Состояние тела – оно же и настроение ума. Запомните это. Спиноза утверждал, что у Бога тоже есть тело, что разум и тело Бога едины, как у нас. За такие бунтарские мысли его изгнали из еврейской общины. Произнесли против него в Амстердаме анафему, херем. Католики не отстали, включили бессмертную „Этику“ в Список запрещенных книг. Но это вовсе не означает, что он заблуждался. Он, в свою очередь, черпал вдохновение у андалусийского араба Аверроэса, которому тоже нелегко пришлось, и это опять-таки не означает, что Аверроэс заблуждался. По моему мнению, кстати сказать, теория Спинозы о единстве разума и тела вполне применима к государствам: тело политики и те, кто у руля – неразделимы. Помните фильм Вуди Аллена, где менеджеры из мозга посылали сперматозоидов в белом на дело, когда тело собиралось перепихнуться? Вот так оно и устроено».
Бенто жил в особняке на Парк-авеню (Южной) и обедал по большей части в отделанном дубовыми панелями ресторане там же, на первом этаже. Сюда он приглашал порой Джеронимо Манесеса поговорить о жизни как она есть.
– Человек вроде тебя, – рассуждал он, – выдранный с корнями из одной страны и еще не пустивший корни в другой, представляет собой то, что мой любимец Торстейн В. называл чужаком с беспокойными ногами. Он нарушает интеллектуальный покой, но какой ценой? Сам становится интеллектуальным странником, блуждающим по ничейной земле в поисках пристанища, дальше по той же дороге, где-то за горизонтом. Тебе это знакомо? Или же ты – думаю, именно так обстоит дело – ищешь местечко поближе к дому? Не по ту сторону радуги, а подле, будем говорить начистоту, моей красотки дочери? Не она ли – Элла – нужна тебе, чтобы не дрейфовать дальше? Твоим якорем – вот чем ты хотел бы ее сделать, чтобы ноги вновь отяжелели и никуда больше не стремились? Совсем дитя, двадцать один в прошлом марте сравнялся. Ты старше ее почти на четырнадцать лет. Я не говорю, что это плохо, я знаю, как этот мир устроен. К тому же моя принцесса обычно получает все, чего захочет, так что предоставим решать ей, да?
Джеронимо Манесес кивнул – что еще ему оставалось.
– Итак, genug[4], – сказал Эльфенбайн с киношной улыбкой. – Попробуй камбалу!
В ту зиму дядя Чарльз внезапно заявил, что хочет съездить обратно в Индию, и взял с собой Джеронимо. После стольких лет разлуки родной город потряс их. Словно инопланетный город, Мумбаи спустился из космоса и расположился поверх Бомбея, который они помнили. Но что-то от Бандры уцелело, ее дух, как и ее здания, и отец Джерри тоже, все еще крепкий в свои восемьдесят лет, все еще в окружении обожавших его прихожанок, хотя, видимо, уже мало на что способный: старый священник за прошедшие годы помрачнел, исхудал, голос его ослаб. Во всех отношениях он сделался меньше себя прежнего.
– Мне повезло, Рафаэль, жить в мои времена, а не в эти, – заговорил он за китайским обедом. – В мои времена никто не смел сказать, что я не настоящий бомбеец или не настоящий пукка[5] индиец. А теперь говорят!
Джеронимо Манесес, услышав после столь долгого перерыва свое подлинное, полученное при рождении имя, ощутил укол некоего чувства и опознал это чувство как отчуждение: некая часть его перестала ему принадлежать, а еще он понял, что отец Джерри, пихавший себе в рот чоу-мейн с курицей так, словно это была последняя в его жизни трапеза, чувствует себя подобно ему отчужденным, таким же безымянным. В этом новом Мумбаи, после целой жизни служения, он вдруг сделался неаутентичным: возвышающаяся идеология экстремистской хиндутвы отлучила его от полноправного членства в своей же стране, от родного города, от себя самого.
– Я расскажу историю нашей семьи, которую я никогда не рассказывал тебе прежде, – сказал отец Джерри. – Не рассказывал, потому что думал в ослеплении своем, что ты не вполне принадлежишь к семье, – и за это прошу у тебя прощения.
Чтобы отец Джерри попросил прощения – это как удар молнии, еще один знак, что место, куда возвратился Джеронимо Манесес, уже не то, откуда много лет назад уехал юный Рафаэль Манесес, зато утаенная семейная история показалась американскому уху Джеронимо Манесеса изрядно путаной и нелепой: древние предания о предках в Испании XII века, о насильственном обращении, об изгнаниях, родственных браках, блужданиях, незаконных детях, джиннах, о мифической родоначальнице Дунье, инкубаторе по производству детей, которая то ли приходилась сестрой Шахерезаде, то ли была «джинном без бутылки, которую следует открыть, и без лампы, которую надо потереть», и о философе-патриархе Аверроэсе (отец Джерри произнес имя Ибн Рушда на западный манер и, сам того не зная, вызвал в памяти Джеронимо лицо Бенто Эльфенбайна, поминающего Спинозу).
– Мне аверроизм не по душе, еретическая школа философии, порожденная ученым приапом из Кордовы, – ворчал отец Джерри, с остатками былого задора пристукивая по столу кулаком. – Даже в средние века его приравнивали к атеизму. Но если история Дуньи, обильной потомством вероятной джиннии с темными волосами, истинна, если кордовец действительно сеял свои семена в этом саду, то мы – его ублюдочные отпрыски и наша фамилия Д’Низа – вероятно, искаженное веками «Дуньязат», и проклятие, которое он наложил на нас, составляет нашу судьбу и беду: мы ступаем не в ногу с Господом, то ли опережаем свое время, то ли отстаем, кто разберет, мы флюгера, указывающие, куда ветер дует, канарейки в шахте, которые дохнут, указывая людям, что воздух сделался ядовит, мы громоотводы, и в нас первых ударяет молния. Мы – народ избранный, Бог разбивает нас своей дланью в пример всем, всякий раз, когда пожелает что-то человечеству указать.
В таком-то возрасте я слышу наконец, что не постыдно быть незаконным сыном моего отца, ибо все мы – рожденное вне брака племя бастардов, сказал себе Джеронимо Манесес и задумался, не приносит ли старик в такой форме свои извинения. Принять подобные россказни всерьез он не мог, да и не очень-то ими заинтересовался.
– Если эта история правдива, – сказал он, поддерживая разговор из вежливости, не желая обнаружить отсутствие интереса к старинному вздору, – то в нас намешано всего понемногу, так? Иудео-мусульманские христиане. Лоскутное одеяло.
Морщины еще глубже избороздили лоб отца Джерри.
– Быть всем понемногу – суть Бомбея, – пробормотал он. – Но теперь это не в моде. Узкие умы вместо широких юбок. Правит большинство, а меньшинство – поберегись! Мы сделались чужаками в родных местах, и когда начнутся неприятности – а они скоро начнутся, – чужаки, известное дело, огребут первыми.
– Кстати говоря, – вмешался дядя Чарльз, – на самом деле семейную сказку тебе никогда не рассказывали потому, что он не желает признавать в себе еврейскую кровь – или кровь джиннов, потому что джиннов в природе нет, верно же, а если они существуют, то происходят от дьявола, правильно я понимаю? Я же тебе никогда этого не рассказывал, потому что сто лет назад все забыл. Мне и моей сексуальной ориентации хватает, чтобы ощущать себя всюду чужаком.
Отец Джерри гневно глянул на брата.
– Я всегда был уверен, – яростно заговорил он, – что тебя следовало в детстве бить покрепче и выколотить из тебя педика.
Чарльз Дуницца ткнул в сторону разгневанного священника вилкой, с которой все еще свисали макароны:
– Раньше я себя уговаривал, что это он так шутит, – признался он Джеронимо. – Но теперь мне себя уже не уговорить.
Обед закончился в глухом, мрачном молчании.
Народ избранный, мысленно повторил Джеронимо. Это я уже слышал.
Прогуливаясь по любимым с детства улицам, Джеронимо Манесес видел: что-то безнадежно здесь повреждено. И когда несколько дней спустя он покидал Мумбаи, то знал, что больше не вернется. Он проехал с дядей Чарльзом по стране, осматривал постройки. Они наведались в дом, который Ле Корбюзье возвел в Гуджарате для родоначальницы текстильной династии. Дом был прохладен и полон воздуха, с солнцезащитными козырьками, спасавшими от палящей жары. Но Джеронимо увидел не дом, а сад: сад словно цеплялся лапами, змеился вовнутрь, сметал преграды между внешним пространством и интерьером. Верхнюю часть дома захватили цветы и трава, пол превратился в лужайку. Джеронимо ушел оттуда, сознавая, что больше не хочет быть архитектором. Дядя Чарльз поехал на юг, в Гоа, а Джеронимо Манесес добрался до Киото и сел у ног великого садовода Рионосуке Симура, который объяснил ему, что сад есть внешнее выражение внутренней истины, место, где наши детские мечты сталкиваются с архетипами культуры, к которой мы принадлежим, порождая красоту. Пусть земля принадлежит владельцу, сад всегда принадлежит садовнику. Такова сила садоводческого искусства. Il faut cultiver son jardin из уст Симуры звучало уже не столь квиетистски, но тот, кого нарекли Иеронимом, знал также по картинам великого своего тезки, что сад может превратиться в метафору инфернального. В итоге и ужасающие «земные радости» Босха, и Симуров мурчащий мистицизм помогли ему сформулировать собственные мысли, и он стал воспринимать сад и свою работу в нем как брак рая и ада, словно у Блейка.
После этой поездки в Индию дядя Чарльз объявил, что отправляется со своими сбережениями в Гоа, выходит на пенсию. Он купил там простенький домик и выставил на продажу кирпичный особняк на Сент-Марке (Раули, гости семидесятых, давно рассеялись). Вырученные от продажи деньги должны были обеспечить его старость. Что касается архитекторской практики, «она твоя, если хочешь», предложил он Джеронимо, и тот, кажется, впервые в жизни смог точно сказать, чего он хочет. Он устроился в студии на Гринвич-авеню и, с небольшой денежной помощью Бенто Эльфенбайна, преобразил ее в офис садово-ландшафтной компании «Джеронимо Садовник», а драгоценная дочь Бенто Элла добавила к этому названию «мистер», и в нем появилась певучесть, к тому же окончательно укрепилась новая американская идентичность – отныне для всех он сделался «мистер Джеронимо».
Юная Элла Эльфенбайн – вот, разумеется, главный объект его желаний, и – непостижимо, но она тоже хотела его, полусиротка Элла, не сохранившая даже воспоминаний о Ракель Эльфенбайн, которая умерла от рака, когда дочке было всего два года, однако Элла, по словам отца, была точным слепком с матери, ее новым воплощением. Таинственная и неугасимая любовь Эллы к мистеру Джеронимо, которого, как ей нравилось напоминать, она сама, по крайней мере отчасти, создала, побудила Бенто вложить средства в мужчину, за которого дочь собралась замуж. Элла – красавица с оливковой кожей, подбородок самую малость великоват, уши, вот удивительно, в точности как у него, практически без мочек, и верхние резцы длинноваты, но на это мистер Джеронимо не жаловался, он понимал, как ему повезло. Если б он верил в существование души, он бы сказал, что у Эллы прекрасная душа, и он знал по ее рассказам – она не могла удержаться, – сколько мужчин ежедневно западают на нее. Но ее верность мужу была столь же неизменной, сколь непостижимой. К тому же он никогда не встречал такого жизнерадостного человека – она терпеть не могла книг с плохим концом, каждый день встречала с улыбкой и верила, что самые тяжелые обстоятельства можно обратить во благо. Ей нравилась теория, будто позитивное мышление исцеляет болезни, а от гнева можно занедужить. Однажды утром, лениво перебирая воскресные каналы, она услышала телепроповедника: «Бог благотворит верным, он даст вам все, чего пожелаете, стоит лишь искренне этого пожелать», и до мистера Джеронимо донесся ее тихий, шепотом, комментарий: «Это правда». Она верила в Бога так же сильно, как ненавидела фаршированную рыбу, не признавала, что люди произошли от обезьян, и была уверена – твердила ему об этом, – что рай существует и когда-нибудь она попадет туда, а также существует ад, куда он, похоже, нацелился, но она непременно его спасет, так что его тоже ждет счастливый конец. Он постановил, что будет считать все это не странным, а милым, и они жили счастливо. Шли годы. Детей не было. Элла оказалась бесплодной. Может быть, и поэтому ей так нравилось, что он стал садовником: по крайней мере, хоть такие семена он мог посадить и видеть, как они приносят плоды.
Он рассказывал ей с присущим ему черным юмором про одиноких мужчин в дальних странах, которые пытаются оплодотворить землю, роют в земле дыры и заполняют их собственным семенем в надежде, что вырастут человеко-растения, полулюди, полудеревья, но тут она его останавливала, такие истории ей не нравились. «Расскажи мне что-нибудь приятное! – требовала она. – Это плохая история!» Он опускал голову в притворном смятении, и она прощала его – уж она-то не притворялась, прощала от души, как все, что она говорила и делала.
Прошло еще несколько лет. Несчастья, предсказанные отцом Джерри, обрушились на Бомбей, который сделался Мумбаи, и весь декабрь и январь напролет продолжались беспорядки, в результате которых погибло девятьсот человек, по большей части индусы и мусульмане, однако, по официальным данным, было среди них и сорок пять «неизвестных», а также пятеро «других». Чарльз Дуницца приехал из Гоа в Мумбаи, чтобы наведаться в Каматипура, в квартал красных фонарей, он искал Манджулу, предпочитаемого им хижру, «секс-работника» (таков был новый морально безоценочный термин), но вместо сексуального обслуживания обрел смерть. Толпа, возмущенная уничтожением мечети могольского императора Бабара в Айодхе, пронеслась по улицам, и, видимо, первыми жертвами раздора между индусами и мусульманами пали христианин из категории «другие» и его трансгендерная шлюха, тоже «другой», но в другом роде. Всем наплевать. Отец Джерри в тот момент находился на чужой территории, в мечети Минара округа Пидония, пытаясь в качестве «третьей стороны», не индуса и не мусульманина, пустить в ход свой многолетний авторитет и охладить страсти верующих, однако ему велели убираться прочь, и, видимо, кто-то пошел за ним следом, кто-то, у кого на уме было убийство – отец Джерри так и не вернулся в Бандру. Затем прокатились еще две волны убийств, превратившие Чарльза и отца Джерри в малозначимые цифры статистики. Город, некогда гордившийся тем, что не знает межобщинных раздоров, не мог более этим похвалиться. Бомбей исчез, умер вместе с преподобным отцом и благочестивым братом Иеремией Д’Низа. Остался лишь новый, уродский Мумбаи.
– Ты – все, что у меня есть, – сказал Джеронимо Манесес Элле, получив известие о судьбе отца и дяди.
Вскоре умер и Бенто Эльфенбайн, пораженный молнией с ясного ночного неба, когда вышел покурить сигару в своем любимом стоакровом имении Большой Земляной Орех после веселого ужина с добрыми друзьями – тут-то и выяснилось, что финансовые авантюры привели его к краху, он влез во многие небезупречные затеи, не то чтобы схема Понци, но приписки и мошенничество и дым в глаза, какие-то аферы с хозтоварами и канцтоварами и жульническая афера в духе Макса Белостока с кинопродукцией, доставлявшая ему особое удовольствие. «Кто бы подумал, – писал он в дневнике, ставшем главной уликой, – что „Весна для Гитлера“ сработает в реальной жизни?» Среди его операций значилась как минимум одна гигантская финансовая пирамида на Среднем Западе, и в целом его дела оказались настолько запутаны, что сразу после смерти Эльфенбайна костяшки домино посыпались, обрушились унижениями конфискаций и банкротств. Пропали и сто акров Большого Земляного Ореха, ни один из вымечтанных Бенто домов так и не был построен. Проживи он дольше, не избежать бы Эльфенбайну тюрьмы, только теперь понял мистер Джеронимо. Власти уже сели ему на хвост, обнаружив и уклонение от налогов, и десятки других нарушений – круг смыкался. Гром с ясного неба обеспечил ему достойный исход, столь же яркий, как вся его жизнь. «Теперь, – сказала Элла, унаследовав то, что она называла сущими пустяками, – ты тоже – все, что у меня есть». И он, обнимая ее, ощутил суеверную дрожь: припомнил, как отец Джерри на том «официальном» китайском ланче рассуждал о проклятом Богом потомстве Ибн Рушда, представителям которого уготовано служить громоотводами или назидательными примерами. Возможно ли, тревожился он, чтобы семьи, соединившиеся с его родом посредством брака, тоже подпали под проклятие? Прекрати, велел он себе. Ты же не веришь ни в средневековые проклятия, ни в Бога.
Ей было тогда тридцать, ему – сорок четыре. Она сделала его счастливым человеком. Мистер Джеронимо, счастливый садовник, его жизнь выветривались, как горная порода, и дни его лежали обнаженные, как раскрытые тайны, его лопата, совок, секатор и перчатки говорили на языке живых вещей столь же красноречиво, как перо любого писателя – по весне расцвечивая розовыми цветами землю, зимой борясь со льдом. Вероятно, труженикам свойственно приравнивать себя к объектам своего труда, примерно так, как хозяева собак с годами становятся похожи на своих псов, и тихое пристрастие мистера Джеронимо было не так уж своеобычно – по правде говоря, втайне он представлял себя растением, даже одним из тех человеко-древ, которые рождаются от соития мужчины с землей, и, соответственно, из садовника сам превращался в объект садоводческого ухода. Он сажал себя в почву времени и, безбожник, дивился, кто же обихаживает его. Воображением он преображался неизменно в одно из бескорневых растений, вроде мха или какого-нибудь еще эпифита, которому необходимо опираться на других, не живут они сами по себе. Итак, в собственной фантазии мистер Джеронимо был каким-то лишайником, а лепился он к садовнице своей души (души, которой у него не было) – к Элле Манесес, любящей и возлюбленной жене.
Порой, занимаясь любовью, она говорила ему, что он пахнет дымом. Порой она говорила, что в порыве страсти очертания его тела смягчаются, размываются, так что ее тело вплавляется в его. Он отвечал ей: он каждый день сжигает в саду мусор. Он говорил ей: у нее чересчур живое воображение. Ни он, ни она не догадывались об истине.
А потом, через семь лет после смерти Бенто, молния ударила вновь.
Тысяча один акр Ла-Инкоэренцы были наречены человеком, приверженным числам и не видевшим ясного смысла в этом мире, мистером Сэнфордом Блиссом, королем животных кормов, производителем знаменитых «Блисс Чоус» для свиней, кошек, собак, лошадей, рогатого скота и обезьян. О Сэнфорде Блиссе говорили: в его мозгу не найти ни одной поэтической строки, но любая сумма в долларах, с какой ему довелось иметь дело, аккуратно сложена в какую-нибудь извилину и в любой момент может быть извлечена. Он верил в наличные и в огромном сейфе в своей библиотеке, за портретом во флорентийском стиле, изображавшим его в виде тосканского гранда, всегда держал прямо-таки абсурдные запасы денег – намного более миллиона долларов в пачках купюр различного достоинства, ибо, говорил он, никогда не знаешь. Верил он и в магию чисел, например, что круглых чисел следует избегать, никто не ставит на мешке с кормом цену ровно десять долларов, он продается за 9 долларов 99 центов, и на чай нужно давать не сто долларов, а сто один доллар.
Еще в студенческую пору Сэнфорд провел лето во Флоренции, у Актонов дель ла Пьетра, и за их обеденным столом, в обществе художников и мыслителей, кому числа казались бессмысленными или по меньшей мере заурядными, недостойными их внимания, натолкнулся на поразительно неамериканскую идею: реальность не есть данность, не есть абсолют, она создается людьми, и ценности тоже меняются в зависимости от того, кто производит оценку. Мир непоследовательностей, где истина не существует, есть лишь враждующие между собой версии, которые пытаются взять верх над соперниками, а то и вовсе их истребить, ужаснул его: это совершенно не годится для бизнеса, нужно что-то делать. Он назвал имение Ла-Инкоэренца, что означает на итальянском «непоследовательность», дабы само название ежедневно напоминало ему урок, усвоенный в Италии, и значительную часть своего состояния Сэнфорд потратил на продвижение политиков, которые – по большей части в силу искренних или притворных религиозных убеждений – выступали в защиту вечных и точных понятий и утверждали, что монополии на товары, информацию и идеи не только благотворны, но даже необходимы для сохранения американских свобод. Вопреки его усилиям дисгармоничность мира, то, что приверженный числам Сэнфорд Блисс называл шкалой непоследовательности, неумолимо росла. «Если принять за ноль точку здравомыслия, в которой дважды два всегда четыре, а единица – тот вовсе обезумевший мир, где дважды два станет всем, чем вздумается, – говорил он Александре, возлюбленной дочери, рожденной ему в старости последней, совсем молодой женой-сибирячкой, после того как он давно уже отказался от мечты о наследнике, – тогда, Сэнди, скажу тебе с прискорбием: мы сейчас где-то на ноле целых девятьсот семидесяти трех тысячных».
Когда ее родители внезапно погибли, упав с неба в Ист-ривер, нелепостью своей смерти окончательно доказав дочери, что Вселенная не только непоследовательна и абсурдна, но и бездушна, бессердечна, юная сирота унаследовала все и, не обладая ни деловой хваткой, ни азартом предпринимателя, тут же договорилась о продаже «Блисс Чоус» сельскохозяйственному кооперативу Миннесоты «Озерное озеро», став, таким образом, в девятнадцать лет самой молодой миллиардершей Америки. Она окончила Гарвард, проявив необычайную одаренность в языках – к выпуску свободно говорила на французском, немецком, итальянском, испанском, голландском, португальском, бразильском диалекте португальского, шведском, финском, венгерском, на кантонском и мандаринском диалектах китайского, на русском, пушту, фарси, арабском и тагалоге, она схватывает языки вмиг, изумлялись все, словно подбирает яркие камушки на пляже, и мужчину она тоже успела себе подобрать, как обычно, аргентинского игрока в поло с пустыми карманами, здоровенного бычару родом с эстансии, Мануэля Фаринью, подобрала и так же быстро отбросила, вышла за него и вскоре развелась. Она сохранила его фамилию, сделалась вегетарианкой, а его отослала прочь. После развода она укрылась в уединении Ла-Инкоэренцы. Здесь началось ее упорное исследование пессимизма, вдохновленное Шопенгауэром и Ницше, и, убедившись в абсурдности человеческого существования и несовместимости счастья и свободы, Александра в первом расцвете юности уже избрала навеки сумрачное одиночество, затворилась в абстракции, облачилась в облегающие тело белые кружева. Элла Эльфенбайн Манесес именовала ее – более чем полупрезрительно – «Госпожа Философ», и это имя закрепилось, по крайней мере в голове мистера Джеронимо.
Имелась в Госпоже Философе и струйка мазохистского стоицизма: в плохую погоду она часто выходила в сад, пренебрегая ветром и дождем или, скорее, принимая их в качестве истинной приметы возрастающей враждебности земли к ее обитателям. Усевшись под старым раскидистым дубом, она читала отсыревающие страницы Унамуно или Камю. Богатые – странные люди, они изыскивают возможности стать несчастными, когда обычные причины несчастья устранены. Впрочем, Госпожу Философа несчастье не обошло стороной, ее родители разбились на частном вертолете. Элитарный способ умереть, но в миг смерти все мы остаемся без гроша. Об этом она никогда не заговаривала, и великодушие требовало истолковывать ее поведение – своевольное, отчужденное, умозрительное – как особую форму скорби.
Гудзон в конце своего пути становится лиманом, «утопленной рекой»: пресная вода оказывается под соленым приливом с моря. «Даже чертова река лишена здравого смысла, – твердил Сэнфорд Блисс своей дочери, – глянь, как часто она течет не в ту сторону, черт ее побери!» Индейцы называли ее Шатемук, «река, текущая в обе стороны». Ла-Инкоэренца на берегу лимана также противилась порядку, и на помощь был призван мистер Джеронимо. Репутация садовника и ландшафтного художника давно окрепла, и его порекомендовал Александре Блисс Фаринья управляющий, эдакий британский добродушный дядюшка по имени Оливер Олдкасл, с бородой Карла Маркса, голосом-фаготом, пьющий, воспитанный в католичестве пошиба отца Джерри, из-за чего он возлюбил Библию и возненавидел Церковь. Олдкасл ввел мистера Джерри в имение, словно Господь – Адама в Эдем, и возложил на него обязанность возвратить этому месту садоводческую последовательность и сообразность. Когда мистер Джеронимо начал работать на Госпожу Философа, изгородь в дальнем конце сада щетинилась шипами, словно вокруг замка Спящей красавицы. Упорные кроты прорывали подземные галереи и выскакивали отовсюду, губя газоны. Лисы наведывались в курятник. Наткнись мистер Джеронимо здесь на змея, обвившего ветвь древа познания, он бы не слишком удивился. Госпожа Философ лишь деликатно пожимала плечами. Ей было едва за двадцать, но она уже усвоила безжалостную бюрократичность вдов: «Чтобы призвать к порядку сельскую местность, – церемонно выговаривала вдовствующая владетельница Ла-Инкоэренцы, – нужно убивать, убивать и убивать, крушить и крушить. Лишь после многих лет истребления удается достичь устойчивой красоты. В этом смысл цивилизации. Но у вас добрые глаза. Боюсь, из вас не выйдет киллер, какой мне требуется. Впрочем, любой другой окажется, скорее всего, ничуть не лучше».
Поскольку она считала, что слабость человеческого рода в целом только растет и некомпетентность умножается, она решила удовольствоваться мистером Джеронимо и со вздохом смирилась с изъянами своей земли. Погрузившись в размышления, она предоставила мистеру Джеронимо сражаться с шипами и укрощать кротов. Его поражения никто не порицал, его успех не приносил ему награды. Какая-то хворь накинулась на дубы во всем округе, чуть не сгубила любимые деревья Александры. Мистер Джеронимо последовал примеру ученых с дальнего, западного побережья страны: те покрывали или опрыскивали деревья промышленным фунгицидом и так воспрепятствовали распространению паразита Phytophthora ramorum. Когда мистер Джеронимо доложил своей нанимательнице, что деревья спасены, она пожала плечами и отвернулась, словно хотела сказать: рано или поздно их погубит что-то еще.
Элла Манесес и Госпожа Философ, обе молодые, умные и красивые, могли бы подружиться, но нет – их развел «негативизм» Александры, как Элла это называла: в ответ на все уговоры вечно-оптимистичной Эллы она возражала, что «невозможно в данный исторический момент питать какие-либо надежды на будущее человечества». Элла порой ездила вместе с мистером Джеронимо в Ла-Инкоэренцу и гуляла там, пока он работал, или поднималась на единственный в поместье зеленый холм полюбоваться текущей не в ту сторону рекой и там, на этом холме, через семь лет после смерти отца, ее тоже сразила молния с ясного неба. Она погибла на месте, и среди множества подробностей ее смерти, казавшихся мистеру Джеронимо нестерпимыми, значилась и эта: в тот день из двух красавиц на угодьях Ла-Инкоэренцы молния обрекла на смерть оптимистку, а пессимистку оставила в живых.
Явление, обычно именуемое «громом с ясного неба», выглядит так: из тыловой части грозовой тучи вылетает молния, преодолевает расстояние до сорока километров от того места, над которым разразилась гроза, а там обрушивается на землю и поражает высокое здание, одиноко стоящее на вершине дерево или женщину, которая стоит на холме и смотрит, как течет мимо нее река. Гроза, нанесшая удар, слишком далеко, ее не видно. Видно только женщину на вершине – как она падает медленно-медленно, словно перышко, против воли подчинившееся закону гравитации.
Джеронимо представлял ее темные глаза, в правом плавали мушки, мешая ей ясно видеть. Он воскрешал в памяти ее разговорчивость, вспоминал ее рассуждения – она по всякому вопросу имела свое мнение – и дивился, как же он обходился потом без ее суждений. Он думал о том, как она не любила фотографироваться, и перебирал все виды пищи, от которых она отказывалась: мясо, рыба, яйца, молочное, помидоры, лук, чеснок, глютен, почти весь список. И снова он ломал себе голову: не преследуют ли молнии его род, не навлекла ли на себя Элла проклятие, вступив с ним в брак, а если так, не он ли теперь на роковой очереди. В течение недели после ее гибели он изучал молнии, как никогда прежде, и, узнав, что девять десятых людей после удара молнии порой страдали разными таинственными недугами, но оставались в живых, уверился, что молния в самом деле метила в Бенто и его дочь. Им молнии не оставили малейшего шанса. Может быть, именно потому, что он давно убедил себя: удар молнии, если когда-нибудь нацелится в него, живым не оставит – теперь, даже попав в великую бурю, даже обнаружив таинственный недуг, разлучивший его стопы с почвой земли, мистер Джеронимо далеко не сразу сделал напрашивавшийся вроде бы вывод: «Может быть, во время бури меня поразила молния, и я остался в живых, но память стерло, и я забыл про молнию – и, может быть, во мне теперь сидит огромный электрический заряд, и он-то и приподнимает меня над землей».
Нет, он об этом не подумал, пока, существенно позднее, эту мысль не высказала Александра Фаринья.
Он попросил у Госпожи Философа разрешения похоронить жену на том зеленом холме над лиманом, который она так любила, и Александра сказала: да, конечно. Тогда он выкопал жене могилу, уложил ее и на миг поддался гневу. А потом гнев иссяк, и Джеронимо, закинув лопату на плечо, отправился домой – один. К тому дню, когда его жена погибла, он успел проработать в Ла-Инкоэренце два года, восемь месяцев и двадцать восемь дней. Тысячу и один день. От проклятых чисел нигде не укроешься.
Миновало еще десять лет. Мистер Джеронимо копал, сажал, поливал, обрезал. Он давал жизнь, и он спасал жизнь. В его глазах каждый бутон был ею, каждый куст и каждое дерево. Его труд удерживал ее в живых, и ни для кого больше не оставалось места. Но постепенно она меркла. Его кусты и деревья возвращались в растительное царство, перестав быть ее аватарами. Словно бы она вновь покинула его, и после этой повторной разлуки не осталось ничего, кроме пустоты, которая, он твердо знал, никогда не заполнится. Десять лет он прожил словно в тумане. Госпожа Философ погрузилась в теории о близости того часа, когда сбудется худший из возможных сценариев (в ожидании она подкреплялась мраморной говядиной и пастой с трюфелями), голова ее была полна математических формул, которые служили научным основанием для пессимизма, и сама она превратилась почти в абстракцию для Джеронимо, в главный источник дохода и не более того. Ему все еще трудно было не упрекать ее мысленно за то, что в живых осталась именно она, и эта милость, в которой было отказано его жене, так и не побудила уцелевшую женщину радоваться своей красоте и с благодарностью принимать жизнь. Он уткнулся взглядом в землю и в то, что на ней росло, не в силах поднять глаза на человека, кому эта земля принадлежала. Десять лет с тех пор, как умерла его жена, он держался на расстоянии от Госпожи Философа и копил гнев.
Со временем он бы уже не сумел точно ответить на вопрос, как выглядит Александра Блисс Фаринья. Волосы темные, как у его покойной жены. Высокого роста, как его покойная жена. Не любит сидеть на солнце. И Элла не любила. Говорили, она гуляет в поместье по ночам, потому что всю жизнь страдает бессонницей. Другие служащие в поместье, управляющий Олдкасл и остальные, говорили о хронических проблемах со здоровьем, которые, вероятно, и вызвали или по меньшей мере усугубили ее глубокую меланхолию. «Так молода и так часто болеет», – сокрушался Олдкасл. «Чахотка», – намекал он: этим старомодным словом он именовал туберкулез.
Мистер Джеронимо не вникал, от чего она чахнет. Его дело – клубни картофеля, мясистые корневища далий, а бугорки в ее легких – забота домашних. Он же – на воле. Вскармливает из клубней и корней растения, которые приютят дух его покойной жены. Госпожа Философ превратилась в призрак, хотя вроде бы не Элла, а она осталась в живых.
Александра ничего не публиковала под собственным именем и на английском языке. Излюбленный ее псевдоним был «Эль Критикон» по названию аллегорического романа Бальтазара Грасиана – этот написанный в XVII веке текст оказал сильное влияние на ее кумира Шопенгауэра, величайшего мыслителя среди пессимистов. Роман доказывал невозможность для человека достигнуть счастья. В жестоко осмеянном испаноязычном эссе «Худший из возможных миров» Эль Критикон выдвигала теорию (опять-таки подвергшуюся издевкам за сентиментальность), что разрыв между человечеством и планетой его обитания приближается к критической точке, экологическому кризису, переходящему в кризис экзистенциальный. Академическая братия похлопала ее по плечу, похвалила владение кастильским наречием и отмахнулась от дилетантских выводов. Но после эпохи небывалостей ее сочтут пророчицей.
(Мистер Джеронимо полагал, что пристрастие Александры Фаринья к псевдонимам и иностранным языкам свидетельствует о неуверенности в себе. Он ведь тоже страдал своего рода онтологической неопределенностью. По ночам, одинокий, он разглядывал лицо в зеркале в надежде увидеть мальчика из церковного хора, «Раффи-Роннимуса-пастырского-соннимуса», воображал те пути, по которым не пошел, жизнь, которую не прожил, иную развилку на извилистом жизненном пути. Но воображение отказывало. Порой он наполнялся особого рода гневом – яростью человека без корней, без племени. Но по большей части он уже не рассуждал в терминах «племени».) Праздность ее дней, изящество ее фарфора, элегантность кружевных платьев с высоким воротом, обширность имения и небрежный уход за ним, пристрастие к marrons glacés[6] и рахат-лукуму, аристократические кожаные переплеты в библиотеке, изысканный цветочный узор дневников, в которых она вела записи и воинским строем шла на самое робкое допущение радости, все это могло подсказать ей, почему ее не воспринимают всерьез вне стен Ла-Инкоэренцы. Но ей было вполне довольно этого маленького мира. Мнение посторонних нимало ее не беспокоило. Разуму не дано восторжествовать над ярым, неукротимым неразумием, знала она. Тепловая смерть Вселенной представлялась неизбежной. Ее стакан был наполовину пуст. Все распадалось. Единственный достойный ответ на поражение оптимизма – укрыться за высокими стенами, воздвигнуть стены и в самой себе и так ждать неизбежной гибели. Вымышленный Вольтером оптимист доктор Панглосс был, в конце-то концов, глупцом, а его вполне реальный наставник, Готфрид Вильгельм Лейбниц, прежде всего потерпел поражение в качестве алхимика (в Нюрнберге ему не удалось превратить низший металл в золото), а затем и в качестве плагиатора (см. убийственные обвинения, предъявленные Лейбницу сторонниками сэра Исаака Ньютона – дескать, он, Г. В. Лейбниц, изобретатель анализа бесконечно малых, ухитрился заглянуть в работу Ньютона на сей предмет и похитил идеи англичанина). «Если в лучшем из всех миров воруют чужие мысли, – писала она, – то, пожалуй, будет лучше последовать в итоге совету Кандида и удалиться возделывать свой сад». Она-то свой сад не возделывала. Садовника наняла.
Немало времени прошло с тех пор, как мистер Джеронимо в последний раз помышлял о сексе, но недавно, признаться, эта мысль стала вновь приходить ему на ум. В его возрасте подобные размышления клонятся в сторону теоретическую, практические же соображения поиска реального партнера и соединения с ним сделались, согласно необоримому закону tempus fugit[7], уделом прошлого. Он изобрел гипотезу множества полов, то есть на самом деле каждое человеческое существо представляет собой особый гендер (наверное, понадобились бы новые личные местоимения, поточнее, чем «он» и «она», и уж конечно, совершенно неприемлемо «оно»). Среди бесконечного разнообразия полов для каждого находятся очень немногие, с кем можно сойтись, кто пожелал бы с ним сойтись, причем с некоторыми из них совместимость возникает ненадолго или же на разумно ограниченный период времени, пока не начнется процесс отторжения, как это бывает при пересадке сердца или печени. При исключительном везении удается встретить тот пол, с которым ты совместим на всю жизнь, словно вы оба одного пола – собственно, согласно его новому определению, так оно, по-видимому, и выходило. Однажды в жизни он встретил идеальный для него гендер, и вероятность повторной удачи была уничтожающе мала – впрочем, он и не искал, он и не собирался. Но здесь и сейчас, после бури, стоя в море грязи, заполненной окаменевшим дерьмом прошлого, или, точности ради, каким-то образом зависая над этим дерьмом лишь на малую долю дюйма, настолько, чтобы без усилий протащить лист бумаги под своими ботинками, сейчас, когда он оплакивал гибель сотворенного его воображением и был полон страха и сомнения из-за того, что рядом с ним закон всемирного притяжения как-то ослаб, в этот совершенно неподходящий момент его работодательница, Госпожа Философ, наследница кормовой компании, Александра Блисс Фаринья, поманила его из-за створчатого окна.
Приблизившись к створчатому окну, мистер Джеронимо заметил за левым плечом Александры управляющего имением Оливера Олдкасла. Будь он ястребом, подумал мистер Джеронимо, он бы вспорхнул ей на плечо и атаковал любых врагов своей госпожи, вырывал бы им сердца из груди. Госпожа и слуга стояли рядом, озирая развалины Ла-Инкоэренцы, Оливер Олдкасл – точно Маркс, созерцающий гибель коммунизма, Александра – как всегда загадочно-сдержанная, хотя на щеках у нее еще не просохли слезы.
– Я не вправе жаловаться, – сказала она, обращаясь не к мистеру Джеронимо и не к управляющему, а саму себя упрекая, словно строгая гувернантка. – Люди лишились домов, им нечего есть и негде спать. Я всего лишь осталась без сада.
Мистер Джеронимо, садовник, понял, что ему указали его место. Но Александра глянула вниз, на его ботинки.
– Это чудо, – сказала она. – Смотрите, Олдкасл, настоящее чудо: мистер Джеронимо покинул твердую почву и поднялся – можно сказать, в умозрительные сферы.
Мистер Джеронимо хотел бы возразить, что левитация не является ни его заслугой, ни его добровольным выбором, сказать, что счастлив был бы вновь ступить обеими ногами на землю и хорошенько измазать башмаки в грязи. Но у Александры загорелись глаза.
– В вас молния ударила? – спросила она. – Да, конечно же. Во время бури в вас попала молния, вы остались живы, но память напрочь стерло, и вы не помните про молнию. А теперь в вас сидит немыслимо огромный электрический заряд, вот почему вы оторвались от земли.
Это рассуждение заткнуло мистеру Джеронимо рот. Он вник в предложенную ему гипотезу. Да, вероятно. Хотя при отсутствии каких-либо доказательств гипотеза гипотезой и останется. Он никак не мог подобрать ответ, но от него и не требовалось ответа.
– А вот и еще одно чудо, – продолжала Александра, тон ее изменился, стал из повелительного задушевным. – Большую часть жизни я отвергала саму возможность любви, а сейчас поняла, что она ждала меня прямо здесь, дома, возле створчатого окна, топающая ногами, но не могущая соприкоснуться с этой скверной грязью.
С тем она повернулась и растворилась в тенях в глубине дома.
Он страшился ловушки. Такого рода условленные встречи давно уже не значились в его расписании – да и никогда не значились, правду сказать. Управляющий Олдкасл дернул головой, веля следовать за хозяйкой дома. Так мистер Джеронимо понял, что получил приказ, и двинулся внутрь, не ведая, куда подевалась хозяйка – однако одежда, предмет за предметом сбрасываемая ею, указывала путь, и он довольно легко добрался до цели.
Ночь с Александрой Фаринья началась странно. Та же сила, которая препятствовала его стопам соприкоснуться с землей, действовала и в постели, и когда женщина ложилась снизу, Джеронимо зависал над ней, на расстоянии всего лишь в долю дюйма, но этот зазор явно им обоим мешал. Он подсунул руки ей под ягодицы и попытался подтянуть Александру к себе, но так обоим тоже было неудобно. Однако они вскоре нашли решение: когда он помещался под ней, все шло отменно, пусть его спина и не соприкасалась вплотную с простыней. Его состояние, по-видимому, действовало на нее возбуждающе, и это в свою очередь завело его, но едва они закончили акт любви, она, похоже, утратила интерес и быстро заснула, предоставив ему таращиться в темноте на потолок. Когда же он выбрался из постели, чтобы одеться и уйти, оказалось, что расстояние между подошвами и полом заметно увеличилось. За ночь, проведенную с хозяйкой Ла-Инкоэренцы, он почти на целый дюйм оторвался от пола.
Он вышел из ее спальни и столкнулся с Олдкаслом, у того в глазах – жажда убийства.
– Не воображай, будто стал первым, – заявил управляющий мистеру Джеронимо, – не воображай, будто в своем возрасте – посмешище! – ты сделался единственной любовью, которую она отыскала прямо у себя под окном. Жалкий старый гриб! Паразит мерзкий! Плесень, нарост, тупой шип, дурное семя. Ступай прочь и не возвращайся.
Мистер Джеронимо сразу же понял, что Оливер Олдкасл обезумел от безответной любви.
– Моя жена похоронена там, на холме, – твердо возразил он. – Я буду приходить на ее могилу, когда сочту нужным. Тебе придется меня убить, чтобы этому воспрепятствовать, – и как бы раньше я тебя не убил.
– Твой брак закончился прошлой ночью, в спальне миледи, – парировал Оливер Олдкасл, – а кто кого убьет, это мы, черт меня возьми, еще посмотрим.
Были пожары, и здания, знакомые нашим предкам с детства, стояли теперь обуглившиеся, глядя в безжалостный свет запавшими почерневшими глазницами, точно зомби из телесериала. Когда наши предки вышли из убежищ и ринулись на осиротевшие улицы, им показалось, что буря случилась по их вине. Проповедники с телеэкранов называли это Божьей карой за распущенность, но дело было не в том: они и правда чувствовали, по крайней мере некоторые из них, что сотворили нечто, вырвавшееся из-под их власти и теперь, на свободе, свирепствовавшее уже не первый день. Когда земля, вода и воздух поутихли, все равно люди боялись, как бы стихии не разбушевались вновь. Но пока что они возились с ремонтом, кормили голодных, выхаживали старых и оплакивали павшие деревья – им некогда было думать о будущем. Мудрые голоса успокаивали наших предков, советовали не превращать капризы погоды в метафору: это не предостережение и не проклятие. Погода – всего лишь погода. Такой успокоительной информации они и ждали. Они с благодарностью ее приняли. И теперь большинство смотрело не туда, куда следовало, и не заметило, как начались небывалости, перевернувшие все вверх тормашками.