Ребёнок кричал громко. Не просто громко, а очень громко.
– Рива! Он так кричит, как будто иерихонская труба.
– Зоечка, чтоб вы были нам здоровы. Какая ж это труба? Это замечательный мальчик, и он таки будет петь, когда вырастет, – высокая, статная Ривка светилась от радости. А младенец, спелёнатый по всем правилам – а как иначе, ведь не первый, – сморщив смуглое личико, орал во всю мощь своих маленьких лёгких.
– Ну так есть в кого. Зря, что ли, мама в «Думке» с восемнадцати лет поёт.
– И заметьте, соседи, а капелла!
За окнами просторной, в два окна, разделённой пополам комнаты багровел, золотился листвой каштанов и дубов киевский сентябрь. В открытые окна пытались прорваться звонкие голоса играющей во дворе ребятни, но тут же перекрывались оглушающим криком новорождённого.
– Буська! Ну у тебя брательник даёт. Так и мёртвых с Байково разбудит.
– Ты что мелешь?! – и восьмилетний крепыш, старший Ривкин сын, не церемонясь даёт подзатыльник пацану, который заметно старше него.
– Да ладно тебе! – без обиды и не желая связываться с насупившимся Буськой, отвечает шутник. Во дворе все знают: у Абраши Гуревича характер суровый, а рука крепкая. Весь в отца пошёл – силой и немногословием. И при этом такой же добрый и щедрый: друг попросит – отдаст последнее. Не жадоба, даром что еврей.
– Буська, ты точно будешь хорошим защитником брату своему. Как, кстати, назвали? – примирительно говорит Колька, почёсывая затылок.
Вообще-то Колька Чос отличный товарищ, друг, можно сказать: если что, он за Буську кого хочешь порвёт. Он и всяким таким штучкам пацанским потихоньку малого учит: как-никак на два года старше. Вот только язык Кольку порой подводит: бывает, ляпнет что-нибудь – даже сам испугается. Колькина мать, весёлая пышногрудая Владлена, так и говорит: «Сгинешь ты, Колька, когда-нибудь за язык твой поганый. Як батька твой згынув, упокой его душу, Господи!» – и крестится скоро и мелко.
Буська как-то спросил кореша: «А что у тебя маму так зовут?» – «Как так?» – обиделся Колька. – «Ну, не похоже на других». – «А Ривка – что, похоже?» – «Ты совсем дурак, Колька? – возмутился Буська. – Пока нашу улицу до конца пройдёшь, десять тётенек и девчонок с таким именем встретишь. А Владлен сколько?» – «Тут ты прав, конечно, – согласился Колька. – Одна она у меня такая. Говорила, что её в честь Ленина назвали. Владимир Ленин – Владлена». Другой бы кто поверил, но Буську на такой глупости не проведёшь: он не только драться умел, но и учился хорошо, особенно по арифметике, в отличие от Кольки. – «Чё ты брешешь? Ленин – он когда стал вождём? В 1917 году. А мамке твоей сколько лет?» – «Ну, тридцать». – «Вот. Отними от сегодняшнего, что выходит?» – «Что?» – «Одна тысяча девятьсот четвёртый, вот что! Так что какой тут Ленин?» Тут Колька вскипел, чуть не задохнулся: «Ты что же, думаешь, Ленин младенцем, что ли, революцию делал?! Ты ж про его биографию учил в школе. Он же эту революцию сколько лет готовил! А мои дед с бабкой, может, его… этими… как их… его собратниками были». Буська посмотрел на Кольку как на чумного, и рукой махнул: что с дурня возьмёшь? Хорошо, Владлена ту их беседу не слышала, а родители её, Колькины бабка и дед, ещё в Гражданскую погибли: по случайности попали под перекрёстный огонь то ли красных с белыми, то ли зелёных с такими же серо-буро-малиновыми. Так что некому было ни подтвердить, ни опровергнуть Колькины слова. Да и в конце концов, какая разница пацанам, с какого перепугу их мам так назвали – кого Владленой, а кого Ривкой? Мама она и есть мама. А для Кольки вдвойне, потому как, кроме мамы, у него никого не было.
– Так как братишку назвали? – повторил свой вопрос Колька.
– Ну чего ты пристал, – отмахнулся Буська. – Он только вчера родился.
– Ты чё, не знаешь, как брата зовут? Вот если бы у меня брат родился…
– Вот заладил: «у меня, у меня»! Сейчас у мамы спрошу. Только дождусь, когда этот крикун замолкнет.
Между тем младенец притих и стал насупленно оглядывать соседей и родственников, пришедших на смотрины. Впрочем, кого он там мог рассмотреть, двух дней от роду? Нахмурил брови и сопел. Главное, что молчал.
– Ух! Слава богу, притих, – невольно выдохнула Владлена, тоже заглянувшая к Гуревичам по-соседски посмотреть на нового жителя Земли.
Что ни говори, не такое уж частое это событие в их трёхэтажном доме. Это он когда-то был доходным домом, и селились в нём исключительно богатеи-эксплуататоры, а сейчас живут нормальные советские люди – порядочные и простые. Вот она, например, Владлена с фамилией, доставшейся от мужа, Чос, работает в общественной столовой посудомойкой-уборщицей. Её соседи по первому этажу – кто молотобойцем на «Ленкузне», кто грузчиком в порту, кто портным, кто сапожником. Есть даже учительница.
На верхних этажах тоже все люди обычные, не начальники. У Ривки муж Мойша работает на мясокомбинате, колбасу всякую делает, мясо рубит. Как-то поднялась к ним почаёвничать, посудачить с Ривкой на большой общей кухне, а Мойша как раз мясо разделывал, говядину, конечно, потому как евреи, они свинину не едят. Кусочек-обрезочек на кости – понятно, с работы принёс! Ладонь у Мойши широченная, пальцы – каждый обхватом как два её вместе. Но так ловко у него это получалось, будто на пианино играл.
Владлена могла сравнить, поскольку видела, как пальцами пианисты по клавишам бегают. Вернее, одну пианистку видела – Ривкину соседку Сару, которая в филармонии работала, и у неё в комнате пианино стояло. А Ривка иногда заходила к Саре – песни спивала, украинские, душевные. Ривка это называла «петь под аккомпанемент». Владлене очень нравилось слушать, иногда до слёз. Особенно когда Ривка про мать спивала: так, что сердце начинало биться и щемить, а слёзы сами из глаз вытекали и струились по щекам… Знала Ривка, что Владлена любит песни слушать живые, да и самой ей слушатель был нужен, вот и приглашала иногда на репетицию. А Сара, добрая душа, даже предлагала Владлене по клавишам пальцами пробежаться. «Пальцы у тебя, – говорила, – тонкие, длинные. В самый раз для фортепьяно». Но Владлена смущалась и никак не могла решиться коснуться дорогого инструмента…
– Мама! – в наступившей тишине с улицы в комнату ворвался крик.
Ривка вышла на балкон с чугунной узорчатой оградкой:
– Чего тебе, Абраша? Поднимайся домой.
– Не, я ещё с хлопцами погуляю. Мама, а как брата назвали?
– Я ж тебе говорила.
– Так я забыл. Скажи ещё раз, я запомню. Вот и Колька, если что, запомнит.
Ривка улыбнулась: каким славным растёт её Абраша. Шкодливый, конечно. Но это ж мальчик – как по-другому? А душой открытый, добрый и искренний. Только бы вырос не таким мягким, как его отец, на котором все кому не лень воду возят: «Миша, помоги. Миша, принеси. Миша, одолжи. Миша, выйди во вторую смену…»
Ой, вей! Когда б не взяла она с самого начала в свои руки деньги и хозяйство, так бы без штанов всей семьёй и ходили по Киеву. А так – счастье Мойше, что ему жена такая досталась: в доме порядок, наготовлено что покушать. А ему и забот нет: ухожен, одет в чистое да отремонтированное, если случайная прореха появилась, накормлен, а заболеет, так и вылечат дома – потому как в том, какие лекарства и когда нужны, Ривка тоже хорошо разбирается. И про деньги у Мойши голова не болит: как стал с первого дня отдавать весь заработок, так и живёт не тужит. На работу пойдёт, Ривка выдаст ему сколько надо, да ещё обед с собой в баночке – котлеточку с картошечкой или пулочку куриную.
А если куда надо потратиться, там на вещь, в хозяйстве нужную, на подарок родственнику или товарищу, только скажи, Ривка посчитает, прикинет и выделит сколько надо. Да и что душой кривить, муж у неё сам не транжира, не пьяница, лишнего из дома не вынесет. А что с деньгами управляться не умеет, так в семье это не мужское дело. Мужчина должен зарабатывать и защищать. Это распределение ролей Ривка усвоила ещё в далёком детстве и, рано осиротев, всегда мечтала, чтобы у неё семья вышла правильная, крепкая. И была она уверена в том, что так может сложиться, только если женщина дом вести будет. В конце концов, разве не об этом в Торе сказано: «Да прилепится муж к жене своей»?[1]
А ещё – что Бога гневить? – помогает он Ривке удачей. Хоть она сама и не молится – на то Мойша есть, – а Бог помогает. Вот и Дэвика ей подарил – столичного жителя, не абы кого! Киеву как раз в этот год вернули право быть главным городом Украины. И правильно! Ведь не Харькову ж корону носить – с Киева вся Русь началась, не то что Украина. Так что они теперь все ничуть не хуже москвичей – спасибо Всевышнему, вразумил советскую власть! Соседи поговаривают, что теперь и льгот, и зарплат прибавят.
– Что ж, Абраша, запоминай. Твоего брата зовут … – и на этих Ривкиных словах вновь раздался такой оглушительный ор этого самого брата, что Буська так и не расслышал, как же его зовут. А мать между тем уже метнулась с балкона в комнату на громкий призыв.
– Ну что ты будешь делать! Вот же крикун! – Буська в сердцах даже ногой топнул.
– Да ты не злись. Сбегай домой, узнай имя братишки, а я пока тут подожду: мне же интересно, – и Колька подтолкнул товарища к открытым дверям подъезда.
На самом входе в дом Буська столкнулся с Колькиной матерью.
– А, Буська! Ох и громкий же у тебя братишка. Недаром мама твоя его Давидом назвала. Как царя.
– Какого царя? – оторопел Буська, не осознавая, что имя младшего брата он сейчас узнал не от матери.
– Вашего, библейского.
– Какого нашего? Какого библейского?
Тут Владлена поняла, что сболтнула лишку, и махнула рукой:
– Потом у матери спросишь, – и пошла через двор, мимоходом потрепав Кольку по короткостриженой голове. – Не бузи. Я до рынка пройдусь: сегодня воскресенье, может, капустку свежую селяне привезли да буряк. Надо борщика сварить.
Между тем Буська передумал идти домой: имя брата он теперь знает, а что там за царь за такой был, об этом потом, вечером, не у мамы, так у отца выяснит. И он вернулся к Кольке:
– Давидом его зовут.
– Это хорошо, – удовлетворённо кивнул Колька и предложил: – Пошли к соседским хлопцам. Там у Саньки мяч футбольный настоящий есть. Брат старший дал. Мяч слегка штопанный, но настоящий. Из нашего «Динамо».
– Да ты что?!
– Ну да. У Саньки ж брат там в запасных ходит. Пока, потому что ещё молодой. Но тренируется со всеми.
– Так чего ж мы стоим! Побежали!
И они умчались вихрем со двора, только пятки сверкнули. А вдогонку им раздавался громкий и протяжный – неужто и впрямь певцом будет? – крик нового человека с планеты Земля – Давида Гуревича, моего будущего отца.
– Этя, забирай сестру – и мигом к Верке! – громким шёпотом командует Гинда[2]. Дома со своими она говорит исключительно на идиш, как привыкла с детства в своем Переяславе-Хмельницком.
Невысокая худенькая девочка лет десяти от роду хватает за руку такую же чернявую, как сама, сестрёнку, отрывая от каких-то накрученных разноцветных тряпок, заменяющих ей куклы, и чуть не волоком тащит за собой.
За стенкой, примыкающей к печи, другая комната. В ней живут дядя Ицик, папин брат, со своей женой Верой. И хоть сегодня суббота, дядя, как и отец девочек, на работе. Дядя работает грузчиком. Мама называет его «Ицик-биндюжник». Дядя на это отвечает: «Геня! У меня даже лошади нет». Гинда в ответ машет рукой: «Всё одно – биндюжник». И оба смеются.
А вот папа у девочек – кузнец на «Ленинской кузнице»[3]. Папа говорит, что это завод. Не такой большой, как имени Артёма[4], но тоже ничего. Там даже корабли делают. Папа работает на механическом молоте. Молот огромный, падает с высоты – с их дом трёхэтажный, не меньше, – и грохочет так, что папа совсем ничего не слышит. Ну или почти ничего. Во всяком случае, мама, маленькая, сухая и шустрая, всё время вынуждена кричать ему в самое ухо: «Мойша! Глухая тетеря, иди обедать!» Или: «Сходи за хлебом!»
Гинда только что рогатым ухватом подцепила чугунок с варевом из печи и поставила на стол. Дрова почти прогорели. Киевская зима хоть и мягкая, но всё одно – зима. А сегодня ещё и снег с утра сыпет. Вот уже и узкое окошко – не окошко, форточка над землёй – замело. Так что в полуподвальной комнате, и без того не светлой, царит полумрак, и Гинда вынуждена включить одинокую лампочку, свисающую с потолка посреди комнаты.
Знакомые, заглядывая к ним по каким-либо делам, нет-нет да и спросят:
– Геня, а люстру чего не купишь? Всё повеселее.
– Люстру? – переспросит та и ответит не церемонясь: – Хватит нам мамы слепой: тут и так ни черта не видать, – и для большей убедительности покажет на свою мать, старую Ханну, которая сидит себе тихонько в платочке на топчане в своём углу за печкой или на стуле у стола с бесполезными глазами, прикрытыми дряблыми веками.
Ханна на дочкины слова не обижается. Что ей обижаться? Если бы не Гинда с её бычьей выносливостью, то пошла бы она по миру побираться. Да и одна ли она? После гибели отца, единственного кормильца семьи, тринадцатилетняя Геня стала главной помощницей для ослепшей от горя Ханны. И опорой братьям и сёстрам – шести младшим и четырём старшим, которым надо было ещё учиться. Впрочем, учиться надо было всем детям. Кроме Гинды. Так уж вышло: кто-то же должен был в семье хозяйство вести.
Замуж Гинда вышла далеко за двадцать, без особой любви. А как иначе? Пока старших сестёр к мужьям пристроила да братьев женила, пока младших выучила! Генин Мойша был на десять лет её старше – разница невелика. Но уж больно нездоровый: воевал в мировую с немцами и где-то в окопах туберкулёз заработал, с тех пор всю дорогу лёгкими страдал.
Мойша Черняховский из соседнего местечка забрёл к ним случайно. Может, конечно, кто и подсказал про Гинду, он и посватался. Сам. По-простому сказал чуть не с порога: «Ханна, даёте разрешение, чтобы ваша дочка замуж за меня вышла?» А Ханна что? Геня сама себе голова: с тринадцати лет дом ведёт, и мать слепая ею не командует, а, наоборот, во всём слушается. Ханна только и сказала, чтобы мужик не слишком-то обольщался и не попрекал потом: «Она грамоты не знает – ни писать, ни читать. Ну и худа дюже – не с чего было поправляться». На такие слова Мойша разумно ответил: «Да я и сам не толстый. А грамота – дело наживное: захочет – выучится, не захочет – обойдёмся и без букв. Считать-то, я слышал, хорошо умеет». – «Да, считает она очень хорошо, лучше любого профессора», – подтвердила Ханна. «Ну вот, – обрадовался Мойша. – Значит, хозяйка справная будет. Что ещё в доме надо?» На том и порешили.
…Отправив дочек к тётке за стенку, Гинда не спеша вытерла руки о передник, отвела мать на топчан, подальше от предстоящей суеты, и пошла открывать дверь, которая давно сотрясалась под ударами кулаков и сапог. Дверь была крепкая, дубовая, с тех времён ещё, когда у купца-хозяина здесь были склады. Грохот перекрывался настойчивым криком: «Черняховская, Геня! Открывай! Мы знаем, что ты дома!»
«Ещё бы не знать! – усмехнулась про себя Гинда. – Варевом вон как пахнет – и дверь не удержит». Открыла и, ничуть не удивившись, сказала:
– Ну, здравствуй, Сеня. Что, опять с «именем революции» пришёл?
– Дошутишься у меня! – миролюбиво огрызнулся низкорослый мужичок с ромбами лейтенанта и произнёс официальным тоном, понизив голос: – Гинда Давыдовна Черняховская, по имеющимся у органов сведениям, вы занимаетесь спекуляцией и в настоящее время скрываете в доме запрещённый товар. Сейчас в присутствии понятых здесь будет произведён обыск, – и, грубо отпихнув хозяйку, скомандовал двум молодцеватым напарникам уголовного вида: – Ищите тут по-быстрому.
– Бумажку-то хоть принёс? – не переставая усмехаться, спросила Гинда.
– Тебе зачем? – удивился гэпэушник. – Всё одно читать не умеешь.
– За тебя беспокоюсь: чтобы совесть твоя была чиста.
Лейтенант подхватил хозяйку под локоть и подтащил к окну, вроде как ближе к свету, а на самом деле чтобы бойцы, занятые шмоном, и два понятых – дворник и его жена, прилипшие к стене у входа, – не слышали их разговора.
– Слушай, Геня, прекращай свои шуточки при людях. На – подавись, – и он сунул ей в руки бумагу с печатями. – Можешь Этю попросить: пусть тебе прочитает.
– Ты Этю не трогай! – Гинда мгновенно переменилась в лице. И без того худая, скуластая, она вовсе стала похожа на Бабу-ягу: зеленоватые глаза грозно сверкали из-под нахмуренных густых бровей, крючковатый нос выдался вперёд. Но минутный порыв прошёл, и хозяйка привычно взяла себя в руки. – Сеня, мы договаривались: оформляй добровольную сдачу, бери своё – и проваливай.
– Геня, я так сразу не могу. Надо для приличия обыскать.
– Какой же ты сволочь, Сеня!
– Геня, придержи язык! Я при исполнении.
– Это я ещё придержала, по-родственному.
– Ладно, много переворачивать не будем, – согласился Сеня, повернулся лицом в комнату и скомандовал бойцам, вытряхивающим на середину помещения одежду, бельё и прочий мелкий скарб: – Отбой! Спекулянтка сама всё сдаст, добровольно.
Гинда зашла за занавеску между печкой и наружной стеной, где располагалась Ханна на своём топчане и стояла кровать дочек. Под детской кроватью в коробках всё и хранилось. Лейтенант привычно остался ждать у окна. Через минуту спекулянтка вынесла два свёртка. В маленьком были деньги. В большом – мужской твидовый костюм.
– Понятые!
Дворник со старорежимной бородой-лопатой, в валенках, в шапке-ушанке и огромном, когда-то белом переднике поверх тулупа, ухмыляясь, подошёл к столу. Рядом семенила жена дворника, такая же низкорослая и худая, как Гинда. Проходя мимо хозяйки, она мелко и скоро, чтобы не заметили чекисты, перекрестилась и прошептала одними губами:
– Прости, Геня!
Но у мордатого дворника слух был отменный.
– Ну ты, жалельщица! – злобно ткнул он жену в спину. – Жидовка-воровка – с неё не убудет.
– Попридержите язык, товарищ! – оборвал дворника лейтенант.
Дворник зыркнул на гэпэушника, имеющего убедительную и потому легко распознаваемую семитскую внешность, с нависшим над губой носом и припухшими веками, и осёкся.
– Шо, Сеня, неужто вступился? Или самому не понравилось? – не преминула съязвить Гинда, перейдя на идиш.
Лейтенант побагровел и гаркнул:
– Гинда Давыдовна! Я вам говорил…
– А шо ты мне говорил? – огрызнулась Гинда уже по-русски. – Этот, – и она ткнула худым кулачком в мощную грудь дворника, – следом придёт с милицией. Я вам что, дойная корова? Очередь там хотя б какую установите, не каждую неделю шляйтесь!
– Так мы и так раз в месяц, – сказал дворник и тут же ладонью прикрыл рот: понял, что сболтнул лишнее – повёлся на Генькины провокации.
– Всё, заканчиваем: подписывайте – и валите, – скомандовал Сеня понятым, словно давая понять, что все свои.
Когда все вышли, лейтенант обратился к Гинде:
– Ладно, Геня, не сердись. Лучше так, чем совсем тебя закрыть. Сестре твоей что передать?
– Что муж у неё сволочь и идиот и что я жалею, что такого ей нашла!
– Геня! До чего ж ты вредная баба. Сколько раз тебе говорить: лучше я, чем другие. Хуже будет.
– Так ты хотя бы Хвёдора, этого паскуду с милицией, урезонил. А то повадились один за другим – в затылок друг другу дышите. Ты ж, гадина, знаешь, что мы с хлеба на воду перебиваемся. Мойша больше болеет, чем работает. Ицик тоже не весть что приносит. Вера вечно хворая. А мама? А Этю лечить с её ногой?
– Ну-ну, Геня, ты не плачь тут…
– Да хрен тебе я плакать буду, сволочь! – И Гинда оттолкнула родственника подальше от себя. – Соне передай, пусть приходит с детьми в следующую субботу. Без тебя.
– Хорошо, передам, – согласился Семён. – А с дворником разберусь: милиция будет приходить раз в три месяца, не чаще. Нормально?
Гинда ничего не сказала в ответ только махнула рукой и отвернулась, словно давая понять: аудиенция закончена. За спиной хлопнула входная дверь.
– Бедная моя девочка! – раздался из-за печки голос слепой Ханны, и зашелестела молитва.
– Мама, только давайте без этого! – прикрикнула на старуху Гинда. – Пусть пейсатые бездельники на это время тратят – может, и за нас слово скажут, хоть какая польза. Всё, пора щи доваривать: скоро Мойша с Ициком придут, обедать будем, – подцепила ухватом чугунок со стола и снова понесла к печи.
– Генька! Что у тебя за язык? Нынче Ханука[5]…
– При чём здесь Ханука, мама? Девочкам сладости дали. Элке ещё и подарок…
– Так у неё в среду день рождения был!
– И шо? Свечи зажигаем. Мужчины придут – за стол сядем. Всё по чину, как положено.
– Так молитву надо…
– Ладно, читайте свою молитву: вас Бог любит, может, и услышит[6]. Только мне не мешайте. – И Гинда стала греметь у печи.
Ханна вздохнула и продолжила молиться одними губами.
Во всё время, пока шёл обыск, Генины дочки лежали за стенкой под цветастым покрывальцем на застеленной кровати, куда их привычно уложила Вера. И хотя в комнате было тепло, Этю потряхивал озноб. Она приложила ухо к дощатой перегородке и ловила каждое слово. Слёзы сами собой текли по щекам девочки: ей было жалко маму и страшно.
– Не плаць, – говорила Элла и вытирала маленькой ладошкой слёзы сестры. Она научилась рано говорить.
– Я не плачу, – улыбалась сквозь слёзы Этя. – Мы, когда вырастем, никогда так не будем жить. Никогда! Мы будем хорошо учиться. Давай пообещаем друг дружке. Хорошо?
– Холосо, – отвечала Элла, не совсем понимая, что говорит сестра, но точно зная: что-то очень-очень важное…
Когда всё стихло, в комнату вошла Этя, оставив уснувшую Эллу у Веры.
– Мама! Я с папой на бойне был! Кровь пил! Бычью! – Буська с криком влетает в залитую солнечным светом комнату и бухается на диван напротив балконного окна. С его широкого лица на сходит счастливая улыбка.
– Ша! Шлемазл! Дэвика разбудишь, – сценическим шёпотом пресекает громкую радость старшего сына Ривка.
Между тем следом за ребёнком неспешно входит Моисей Гуревич. Необычно сгорбленный и усталый, кряхтя присаживается на край стула, ставит локти на стол и опускает голову в ладони, настолько большие, что они закрывают лоб и всё лицо.
– Мойша, что? – бросается к мужу Ривка.
– Ничего. Устал немножко, – не поднимая головы, отвечает тот.
– Мама! Он сегодня полтуши телячьей на разделочный стол поднял! А потом сделался весь белый и за низ держался. – Буська спрыгнул с дивана и показал матери, за какое место держался отец.
– Миша, ты идиот?! – всплеснула руками Ривка. – Миша, мало тебе ребёнка к вашим мясницким непотребам приучать – кровь пить, так ты ещё и силу показываешь! Миша, сколько тебе лет?
– Она свежая, полезная. Пусть мальчик растёт здоровым, – бубнит в ладони Мойша.
– Мальчик и без этих твоих штук здоровым растёт! А с твоими выходками мальчик имеет все шансы расти здоровым без отца. Впрочем, зачем ему такой отец-идиот?
– Э-э-э, Рива, перестань! – Моисей кряхтя поднимается со стула. – Сейчас полежу немного – отпустит.
– Буська! Марш с дивана, – командует Ривка и тут же, как фокусник, достаёт откуда-то подушку, взбивает и напевным грудным голосом, будто обволакивая лаской, говорит: – Ложись, ложись, Миша!
Буська всегда удивлялся: как это у мамы ладно получается? Вот только что металл в голосе звенел и хотелось в ответ на её слова голову в плечи вжать или сквозь землю провалиться. И вроде не кричит, а всё одно получается так, словно приказывает. Но тут же как скажет что-то ласковое – и слёзы сами на глаза наворачиваются, и ты готов штаны спустить и задницу под самый гадостный укол подставить. Не страшно нисколечко и даже не больно.
Отец, укрытый лёгким лоскутным одеяльцем, начинает дремать и, уже засыпая, просит:
– Рива, ты мне кашу манную свари. – И вот уже с дивана раздаётся его мерное, спокойное дыхание. Дышит отец широко – так, что грудь вздымается, как у богатыря.
– Ну ты посмотри на него! – ворчит про себя Ривка. – Тихий-тихий, а заводится на раз. Он же, Буська, всю жизнь тяжести на спор перетаскивает. Как с тринадцати лет стал в батраках ходить, на мясника работать, так то туши поднимает, то ларьки с газированной водой на спор на спине переносит.
– Да знаю я, мама. Папа у нас сильный.
– Папа у вас глупый, – пресекает сына Ривка. – Силу не демонстрировать, силу беречь надо. Кушать будешь?
Буська кивает кудрявой светлой головой и садится к столу. Через минуту перед ним стоит тарелка, полная свежим дымящимся борщом и добрый шмат арнаутки – горбушки, как он любит.
За перегородкой в спаленке спросонья хныкнул Давидка. Ривка ушла к младшему, бросив Буське:
– Доешь – отнеси посуду на кухню.
Когда она вернулась в большую комнату, ведя за руку кудрявого, досматривающего дневной сон Давидку с полузакрытыми глазами, то, ничуть не удивившись, обнаружила на диване уже двоих спящих: Буська лег валетом, спиной к ногам отца и, подложив ладошки под голову, сладко спал. На столе стояла пустая тарелка.
– Ну что, Дэвик, пойдём на кухню посуду мыть. Не будем мешать нашим мясникам – пускай отдохнут после работы, – сказала Ривка.
– Бабушка-баба! Мы с Дэвиком прискакали! – влетает Буська с младшим братом на плечах.
Голда Гуревич сидит у большого круглого стола посреди комнаты и, нацепив на нос очки, штопает детские носочки. Едва завидя внуков, она откладывает рукоделие и улыбается. Солнечный луч отражается от белой вставной челюсти: спасибо Мойше, справил матери зубы! В комнате, и без того залитой летним солнцем, становится ещё светлей…
Буська с ходу наклонил голову и, сорвав младшего брата с плеч, перекрутил его в воздухе и поставил на пол. Давидка засмеялся, а Голда, всплеснув руками, укоризненно закачала головой:
– Куда Рива смотрит? Разве можно таким шамашедшим киндэрлах[7] доверять ребёнка? Ой, Буся, будет у тебя ки́лэ[8], как у отца, если до этого Дэвика не убьёшь.
– Бабушка, а что такое килэ?
– Грыжа. Что ещё?
– А почему она у меня должна быть?
– Всё! Гиникшин![9] Что, почему?.. Нипочему. Блинчиков будете?
– Да! – громко выкрикнул маленький Давидка.
– О! Он уже понимает за блинчики, – восхитилась Голда.
– Ничего он не понимает. Так ляпнул, – остудил бабушкину радость Буська.
– Фи! – возмутилась Голда. – Это тебя твои пионэры научили таким словам?
– Каким таким, бабушка? Пионер – всем ребятам пример!
В пионеры Буську из-за плохого поведения приняли в конце учебного года, после всех, но всё-таки приняли, а тут и лето подоспело как-то сразу. Так что Буська не успел «наноситься галстука», как он сам говорил. И теперь по всякому поводу и без повода повязывал алый треугольник на шею.
Как-то он явился в галстуке играть в футбол, Колька обрадовался:
– Давай его сюда! Я его на руку повяжу, чтобы было видно, кто капитан.
– Не дам! – оттолкнул руку друга Буська.
– Жидишь? – тут же завёлся Колька.
– Ща в лоб получишь! – в ответ вскипел Буська.
Подобные ситуации были не редкость между друзьями. Обычно мирился Колька, потому что, несмотря на взрывной характер, справедливо считал себя в их дружбе старшим и более «умудрённым жизнью». Вот и сейчас он примирительно похлопал Буську по плечу:
– Ладно, ладно! Я не это имел в виду. Понимаю, ты ещё не наносился галстука. А я уже два года таскаю, привык. На руку вон у Сашкиной сеструхи платок возьму синий – намотаю. Но ты галстук всё-таки сними: вдруг порвётся. Или за капитана тебя будут принимать. У хлопцев в голове путаница зачнётся.
Буська согласился с рассудительными словами друга, снял пионерский галстук, скреплённый серебристым значком с изображением трёхъязычного костра, аккуратно сложил, засунул в карман вместе с зажимом и спросил:
– Мне куда вставать?
– На защиту, как обычно. Соперники одного твоего вида пугаются, когда ты в игре. Только в штрафной не фоли – руки не распускай и по ногам не бей.
– Будь спокоен, – заверил Буська.
Вот и сейчас Буська прискакал к бабушке в галстуке и, отвечая ей, с любовью разглаживал на груди алые атласные концы, стянутые между собой «серебряным» зажимом.
А потом они сидели за столом, пили чай и ели вкусные, тонкие и о-о-огромные блины с мёдом. Дэвик расположился у бабушки на коленях. Голда отщипывала от блина кусочек, макала в блюдце с мёдом и совала малому в широко открытый рот.
Голда Гуревич, как и все её дети с их семьями, проживала на улице теперь Горького, бывшей Пролетарской. Только младший Сёма ещё не был женат, но и он поселился отдельно от матери, и тоже на улице Горького. Так сложилось. Наверное, хорошо сложилось.
У Голды с Шимоном родилось двенадцать детей, из которых в живых осталось только шестеро. Старший – Хаим, потом Мойша, Лиза, Таня, Авраам и самый маленький, которого Бог послал им на старости лет: когда Голде уже было прилично за сорок и ни на что такое рассчитывать не стоило, родился-таки Сёма. Болезненным родился, но всё в руках Божьих.
Про Божью волю знают все, но её муж Шимон это знал особенно: он всю жизнь нигде не работал, сидел дома, молился и давал советы. Сначала он давал советы в черте оседлости в Рожеве[10], что под Киевом. Родители Шимона пришли в этот городок в еврейскую земледельческую колонию, как тогда говорили, и родили там её будущего мужа очередным по счёту ребёнком, если не двенадцатым, как потом они Сёму. Такая жизнь – всё в ней повторяется по кругу и всё неслучайно. И всего в этом Рожеве было три десятка идиш-семей – две сотни душ. А потом стало больше шестисот евреев, и все знали и уважали ребе Шимона и ходили к нему за советом. Когда ему было работать? Хотя давать советы – это была ещё какая работа, потому что Шимон Гуревич не просто давал советы, а ещё и немножко «устраивал дела». И они себе жили не богато и не бедно и рожали детей. И жили бы себе так дальше.
Но Шимону засвербило в одном месте, и они разом перебрались в Киев, куда к тому времени уже переехали Хаим и Мойша. «Чтобы быть возле детей и все могли пристроиться. Это лучше, чем Рожев», – в своём доме Шимон советы не давал, а просто сообщал, что надо делать и как жить. Говорил он, как все Гуревичи, мало и редко. Поэтому если уже что-то говорил, то это было решение, а не предложение порассуждать. Своего отца переплюнул только Мойша: этот вообще молчал, что ни спроси – тишина. Так это и правильно: у Мойши за всех говорила Рива и заодно думала, потому что говорить не думая могут только попугаи, а в их семье таких не было. Так что Мойша мог молчать сколько угодно. Главное – молиться на Риву и, конечно, не забывать про Бога. Всё это Мойша делал с успехом и превеликим удовольствием. А ещё, в отличие от своего отца, работал. С молодых ногтей. И был-таки хорошим мастером в своём колбасном деле. И все Голдины дети работали – и мальчики, и девочки. И были хорошими специалистами. А Сёма – так тот даже дослужился до начальника цеха, но это было уже потом, после войны, и Голде не выпадет такого счастья, чтобы увидеть своего младшего большим человеком.
В общем, Шимон нараздавал советы за всех своих детей, так что им пришлось работать. И слава Богу!
Шимон ушёл из жизни в двадцать девятом году – хорошо, тихо ушёл. И Голда осталась за главную в семье. И все внуки при малейшей возможности прибегали в её комнатку на улице Горького, а она не хотела переезжать ни к одному из детей. Почему? Потому что, что бы там ни говорили, больше всего на свете старики любят свой угол. Голда так и говорила: «Это мой угол. Мне тут хорошо. А вы, слава Богу и спасибо Шимону, рядом. Так что приходите в гости почаще». Господь дал ей светлую голову до конца дней, и все внуки называли её не иначе как «бабушка наша золотая»[11].
– Ну что, наелись? – Голда обращалась больше к Бусе, потому что Давидка уже давно отодвинул от себя тарелку с блинами и сидел у неё на коленях, пытаясь оторвать от скатерти бахрому. Голда молча отстраняла его ручки, а он так же молча тянулся к скатерти и хохотал, когда удавалось всё-таки схватиться за «висюльки».
– Ага, – удовлетворённо сказал Буся и демонстративно откинулся на спинку стула.
– И что теперь?
– Можно, я сбегаю погуляю на часик, а ты пока с Дэвкой поиграешь?
– Так уж и поиграю? – усмехнулась Голда. – Можно, можно. Беги гуляй. Смотри только не дотемна.
– Спасибо, бабуля! – Буська подскочил к Голде, чмокнул её в щеку и – только его и видели!
– Дети… – удовлетворённо сказала Голда вслед внуку и понесла начавшего дремать Давидку на маленькую кушетку у входа в комнату – в самый раз. Уложила, прикрыла тёплым платком, под голову подсунула подушку-думку, убрала со стола и опять села штопать носки внукам. Невестки и сами могли, конечно. Но по её просьбе подкидывали работу-заботу, чтобы не скучала, чтобы чувствовала себя полезной.
– Дети… – с улыбкой повторила Голда, надела на нос очки и стала втыкать нитку в узкую щель цыганской иглы.
– Мама, добрый вечер. Где дети?
Голде всегда нравилось, когда к ней приходил Мойша. И не только потому, что всякий раз он приносил какой-нибудь гостинец старухе. Она так и говорила: «Порадовал старуху». Другие бы её дети, особенно Таня, запротестовали: «Мама, ну какая ты старуха?!» А Мойша – ничего не скажет, промолчит, кивнёт головой и станет доставать-разворачивать свой гостинец. Великий молчун, даже больше, чем его отец. Вот только умных советов не даёт – слава Богу! Правда, Рива нет-нет да пожалуется: «Что ни попросят – всё сделает. Недавно одного с работы на другую квартиру перевозил. Тому на грузчиков было денег жалко. Так Мойша в одиночку с одного третьего этажа на другой третий весь скарб перетаскал. Даже диван умудрился на спине поднять. А тот мало не заплатил, так даже обедом не накормил: “Спасибо, Миша, сочтёмся как-нибудь”. И всё. Миша домой пришёл чуть не за полночь, усталый. Клещами слова вытаскивала. А потом только сказал: “Надо было помочь”. Ну что ты будешь с ним делать?!»
Голда выслушает Ривкины сетования и тоже ничего не скажет: слышит, что говорит невестка, но видит, как она радуется на своего Мишу, что он такой добрый, чистосердечный. Ничего! Миша в хороших руках: Ривка, если что не так, подскажет, сама переделает, а то и прикрикнет – не на Мойшу, на любого, кто не с добром к нему пристанет. Так что у этих всё под защитой: лишенцы да злыдни всякие со стороны и не сунутся, остерегутся, потому как про Ривку если не знают, то им расскажут. Она ведь сама хоть добрая, но ремешком по случаю отходить может. Вон Буська какой битюг растёт. Силой в отца пошёл, а вот живостью явно в мать: пока растёт, на всякие там шалости бо-о-ольшой мастак! Ривку хоть раз в неделю, а в школу вызывают. Да она и сама, не дожидаясь прихода учительницы, туда бегает. Буська ж – ведь он не только добрый, он ещё и честный: домой придёт – с порога всё матери рассказывает. Опять весь в отца.
Мойша тот хоть и говорит всего ничего, но, если что спросят – соврать не может. Так что Ривка, когда неловкий вопрос где на людях прозвучит, всякий раз ему в ухо шепнёт, чтобы никто не слышал: «Лучше молчи». А Мойша, когда как раз надо молчать, этого делать и не умеет. Так что Ривка незаметно толкнёт мужа в бок и сама за него ответит. Голда не раз тому свидетелем была. К слову, на этот Первомай… Голда не слишком разбирается, что за праздник такой, но в гости в этот день ходить любит, чаще к Мише с Ривой. Вот и на этот раз накрыли стол, соседей позвали, младшенький Сёма с фотоаппаратом пришел. Кто-то из соседей вдруг и спросил некстати: «Миша, у вас там на работе, говорят, кого-то арестовали?» Мойша и рта не успел открыть, а Ривка уже ответила: «Мы того не знаем, – и тут же разговор перевела: – Наполняйте рюмочки. Будем тост говорить за рабочих людей: праздник труда сегодня». Так никто и не понял: то ли тех, кого арестовали, Миша с Ривкой не знают, то ли вообще не знают, что кого-то забрали. И совсем непонятно, кто эти «мы»: то ли Миша с Ривкой, то ли ещё и гости. Ривка в таких случаях всегда говорила «мы», так что желания повторять вопрос не возникало.
Глядя на Мишу, Голда отдалась хорошим мыслям, расслабилась, взгляд потеплел, а губы непроизвольно расплылись в улыбке.
Между тем сын развернул свёрток из толстой светло-коричневой обёрточной бумаги и положил на середину стола:
– Вот!
На бумаге красовался приличный кусок, граммов на двести, варёной колбасы. Кусок был свежайшим, выглядел аппетитно и несколько необычно: в бледно-розовом круге не было ни жиринки. Чистое мясо! Голда подошла, понюхала: запах был обворожительный. Это красивое слово она слышала от Ривки. Слово ей понравилось, и Голда запомнила, чтобы вставлять при случае. Сейчас как раз был такой случай:
– Такое богатство! Что это, Миша?
Мойша удивился материному вопросу по поводу очевидного, но ответил как положено:
– Колбаса.
– Я сама вижу, что колбаса. Я спрашиваю: какая колбаса? Я такой раньше не видала.
– Докторская, – последовал такой же односложный ответ.
– Миша! – не выдержав, Голда прикрикнула на сына. – Ты издеваешься? Можешь толком объяснить?
– Это новый сорт колбасы, мама. По моему рецепту. Будешь пробовать?
– А ты для чего тогда её принес, чтобы я посмотрела?
Мойша выдвинул из-под крышки круглого стола встроенный ящичек, достал острый нож – он регулярно приходил к матери и сам точил для неё ножи – и отрезал тонкий кусочек на пробу. Голда сняла с ножа двумя высохшими от времени и трудов пальцами, положила на язык, прикрыла глаза и стала не спеша смаковать, по чуть-чуть пропуская в себя волшебный вкус. Мойша терпеливо ждал.
Голда открыла глаза и сказала:
– О! Миша, в Рожеве ты был бы единственным. – Из уст Голды это было высшей похвалой. – Отрежь-ка ещё кусочек, по-настоящему.
Мойша был счастлив: маме понравилось. Он отрезал по кругу уже полноценный кусок и подал матери.
– А почему, скажи, докторская?[12] – с наслаждением вкушая колбасу, спросила Голда.
– Потому что для здоровья.
– Миша, для какого здоровья? Это же колбаса! Вы там все ненормальные? Или, может, она из морковки?
– Мама! Так решили.
– Кто? Мойшэ! Ты из меня жилы на новую колбасу хочешь вытянуть? Расскажи всё до конца, не останавливаясь.
– Ну, это специальный рецепт. Мяспром заказал. Для тех, кто участвовал в Гражданской войне и испортил там здоровье или пострадал от царя. Будут выдавать по рецептам.
– По рецептам? Миша, я не герой Гражданской войны, жена твоя не герой. Дети твои, Миша, тем более не герои. Мы все, Миша, не герои. Ты хочешь сказать, что нам эта колбаса не положена?
– Мама, что ты от меня хочешь?
– Ничего не хочу, Миша. Ты уже сделал своё дело: изобрёл колбасу, которая не положена твоей семье. Ты хоть скажи, там свинина есть? Я и сама слышу: есть. – И Голда поцокала языком, счищая с нёба остатки колбасного вкуса. – Дюже кошерный продукт! Ладно, пусть её герои Гражданской войны кушают.
– Мама, там тоже евреи есть.
– Значит, это неправильные евреи, если едят твою докторскую колбасу. Иди-ка позови детей с улицы, пусть поедят, а то больше не придётся.
– Мама, а как же кашрут?
– Мойша! Хватит тут шутить. То слова не вытянешь, то разговорился. Зови детей, я пойду чайник ставить.
Изнурительные сны не оставляли Моисея Черняховского с того дня, как родилась младшая дочь. Он уже и не предполагал, что ещё может делать детей. Здоровье непоправимо уходило. Грудь разрывалась от бесконечного кашля. Чахотка, заработанная в окопах Первой мировой, а потом притихшая было на два года германского плена, стала напоминать о себе, едва он вернулся в разграбленное Гражданской войной родное местечко.
За шесть лет, пока он служил и воевал за царя, отрабатывая пресловутый четырёхпроцентный «жидовский призыв», пока отдыхал в плену, батрача на прусского юнкера, ковыряясь в свином навозе, отпиваясь коровьим молоком из щедрых пухлых ручек юнкерши по имени Эльза и отсыпаясь с ней в душистом сене высокой риги после «весёлых дел», пока полгода добирался домой после того, как мировую войну закончили, пока проживал он вот так треть своей недолгой жизни, в России, а значит и в Малороссии, произошли одна за другой «не пойми зачем» две революции, и по просторам страны гуляла уже своя, доморощенная братоубийственная бело-красная война, а по еврейским местечкам ещё и погромы со всех сторон и от всех разноцветных шаровар, фуражек и папах. Родители не выдержали лихолетья и один за другим умерли. Похоронил их младший брат Ицик, один в опустевшем домишке оберегавший родные могилы.
Всего у отца с матерью выживших детей было четверо – три брата и сестра Татьяна. Остальные – то ли пятеро, то ли шестеро детей – умерли ещё в младенчестве. На кладбище все рано ушедшие дети Черняховских покоились под одним надгробием, на котором были высечены имена. У четверых год рождения совпадал с годом смерти. Дети умирали, но Тиква[13] Черняховская не теряла надежду, а муж её Наум молился. И Господь вознаградил их за веру и усердие: через восемь лет от начала их совместного пути родился сын Яков, крепкий и здоровый. На ту пору Тикве исполнилось двадцать два, а Науму целых двадцать четыре года. И это считалось много.
Жили небогато, но и не так чтобы бедствовали. Отец занимался кузнечным ремеслом, мать, как положено, вела хозяйство. Родители мечтали дать детям образование и всеми правдами-неправдами старались вытолкнуть их в ближайший город – всем городам город – Киев. Но если старшему Якову учёба давалась и (как уж отец исхитрился?) паспортная книжка с видом на жительство в Киеве пошла ему впрок – Яков определился в вольнослушатели Киевского политехнического института на химический факультет, то что касается второго выжившего сына, Моисея, учёба для него была как не в коня корм. Монька, так привыкли уличные друзья и родня величать-дразнить его за непоседливость и задиристый характер, рос весёлым и крепким и предпочитал больше работать руками, чем головой, оттого с малолетства и приспособился к отцову ремеслу. Сначала помогал в кузне: то меха раздует, то заготовку клещами прихватит да в жбан с водой охолонуться опустит. А после и сам встал к наковальне. Первую свою кобылу сам подковал уже лет в четырнадцать.
– Мне для работы четырёх классов хедера[14] – за глаза, – отвечал со смехом на приставания Якова, навещавшего родных раз в месяц. – У нас имеется в семье один химик-Менделеев, надо и Вакула чтобы был.
– Ты про Вакулу откуда знаешь? – удивился старший брат.
– Тю! Шо ж, в нашей семье ты только один грамотный? Я Гоголя дюже люблю, а «Вечера…» так и вовсе за лучшую книгу считаю.
– Ну-ну… – ухмыльнулся Яков. – Так уже и черевички есть кому дарить?
– А ну цыть! – вмешался в разговор сыновей отец. – Пусть сперва на эти черевички заработает – люфтменш![15]
– С чего это я люфтменш? – возмутился Монька.
– А кто ты ещё? – отец изобразил удивление и тут же пояснил специально для старшего сына: – У нас тут в соседнем украинском селе молоденькая учительница объявилась. По всему видать, городская, интеллигентная вся из себя – звать-величать Анна Сергеевна. Так наш бубалэ[16] повадился чуть ли не день через день бегать к ней – вроде того она книжки ему даёт почитать.
– А что за книжки? – заинтересовался Яков.
– Сейчас покажу, – оживился Монька.
– А ну, сел! – хлопнул ладонью по столу Наум.
– Папа, шаббат шалом, успокойся! Я не собираюсь коня подковывать, я брату книжку покажу.
– Какая разница! – Наум воздел руки к низкому потолку хаты, где он – в кои веки! – со всеми сыновьями собрался за субботним ужином. Рядом сопел и пыхтел младший Ицик, уплетая приготовленные матерью по случаю рыбные котлетки. Сама жена вышла покормить грудью полугодовалую Таню перед сном. – Господи, вразуми моего сына!
Яков поморщился:
– Папа, и правда – это уже перебор. Свечи горят, Тору почитали – сделали вам с мамой приятное. Что ты ещё хочешь? Да и кстати, книжки в руки брать и читать не запрещается. Папа, в конце концов, ты ж не талмудист-фанатик.
– Вот если бы не Шаббат, если бы не Шаббат, надавал бы я тебе, Янкель, по шее! – И Наум потряс широченной мозолистой ладонью кузнеца. – Сам уже ни во что не веришь и брата тому же хочешь научить?
– Ну почему ж, папа, ни во что не верю? – Яков погладил отца по плечу, будто расстроившегося ребёнка. – Верю. В светлое будущее, в рабочих людей. Умным книжкам тоже верю.
Между тем Монька принёс книгу. Это был Чернышевский, «Что делать?».
– Хорошо, – одобрил старший брат.
…Прошлое урывками врывалось в беспокойные сны Моисея Черняховского, и он порой не мог понять, то ли ему это снится, то ли всё происходит на самом деле – настолько яркими и точными были ощущения, звуки, краски. Вот отец возмущается, пытается ругаться с ними в тот давний, забытый субботний вечер – как будто здесь и сейчас, всё явственно: голос отца, его дыхание, домашние запахи. Даже запахи! Хала свежеиспечённая, рыба, молоко – всё, всё вдыхает в себя Моисей и не чувствует при этом бесконечной боли в груди. И свечи на столе – слышно, как потрескивают. Едва-едва, но… он слышит! Он – практически оглохший на оба уха молотобоец киевского завода «Ленинская кузница». Слышит, как в спальне чмокает губами маленькая Таня, наяривая материнскую грудь. А в его груди, где нет боли императорского солдата, заработанной в окопах, в его крепкой груди громко стучит сердце – он слышит! – потому что брат взял в руки и похвалил книгу, которую ему дала любимая женщина со словами: «Прочти. Это хорошая книга. Про настоящую любовь». Вот и брат подтвердил, сказал: «Хорошо!» – словно благословил. «Завтра же поеду к Анне и уговорю… И если надо для этого покреститься… Завтра же к Анне – и всё решим». На лице Моисея возникает счастливая улыбка и… Он просыпается от первого солнечного луча, проклюнувшего полумрак их подвала…
«Сегодня лучший день весны, сегодня Первомай!» – вслед за солнечным лучом ворвался голос старшей дочери Эти. Моисей удивился, как громко, раз даже он расслышал. И открыл глаза. Гинда уже вовсю шоркалась по дому. Этя при полном школьном параде – в белом передничке, пионерском галстуке, с белыми лентами в косах (и где только Гинда достаёт всё это?) стояла посреди комнаты и в полный голос читала заученные стихи: «Оркестры дальние слышны, в цветных флажках трамвай!»
С топчана, вытянув в сторону внучки лицо с закрытыми глазами, блаженно улыбалась старая Ханна. Пришёл новый день. Слава Богу! И этот день был праздником.
Взлетает лёгкий красный шар
Под самый небосклон,
Пылают буйно, как пожар,
Полотнища знамён!
Моисей любил советские праздники. Не то чтобы сильно верил в них, но почитал так же, как субботу, которая вернулась к нему вместе с изнуряющими повторяющимися снами. Поначалу жена сопротивлялась: «Жили без этого – и ничего – ни хорошо, ни плохо. И с этим лучше не станет. А может, ещё и хуже – мало мне обысков, так ещё за Тору причепятся – мало не покажется! – и добавляла: – И это ж каждый раз жрать готовить на всю кодлу». Но неожиданно зятя поддержала старая Ханна: «Муж прав. Надо Бога вспоминать хотя бы в субботу». И Гинда смирилась. Так воцарилась суббота в их доме, и вот уже четыре года в пятничный вечер загорались свечи и семья собиралась за столом. Со временем Гинда втянулась и даже стала находить радость в тихих ужинах при свечах и молитве. В эти минуты словно исчезали, забывались все горести, вся неустроенность и бедность, приправленные сдержанной неприязнью, возникшей между супругами за годы совместной безрадостной жизни.
Да и что сказать? Сошлись они не по большой любви. Геня знала – откуда? – и о большой Монькиной страсти к гойке-учителке, и о прусской юнкерше. Впрочем, что можно было утаить в еврейских местечках, где все родственники? Порой вот так встретишь посреди огромного мира человека, обменяешься парой слов, узнаешь, что он откуда-то из-под Житомира или Киева, из еврейского поселения, так – к маме не ходи! – через пять минут выяснится, что если это не твой троюродный брат, то уж точно чей-нибудь родственник и слышал про тебя кое-что. А это «кое-что» окажется тем, о чём ты сам бы хотел забыть…А как забудешь? Черта оседлости не даст.
…Моисей сполз с высокой железной кровати с заготовленным хмурым выражением лица. Сколько Гинда жила с мужем, никогда не видела его улыбающимся.
– Геня! – как все глухие, Моисей говорил громко, почти кричал. – Дай чистую рубаху – пойду на демонстрацию.
– Демосрант, – проворчала себе под нос Гинда, так чтобы муж не расслышал и не заметил.
«Хороший день, – подумал про себя Моисей. – Двойной праздник: мало что Первое мая, так ещё и пятница»[17]. Вслух сказал:
– Геня, не забудь свечи и халу.
– Да чтоб ты провалился! – не сдержалась та и швырнула на пол мокрую тряпку, которой что-то вытирала с плиты. На улице уже с утра, едва пробудилось солнце, стояло щедрое тепло, а от плиты, на которой Гинда успела сварить картошку к завтраку, шёл жар. Духота наполняла их подвал, несмотря на распахнутое окно.
Между тем Этя стала выкрикивать по новой: «Сегодня лучший день весны, сегодня Первомай!»
– Замовкни уже! Гиникшн! – Гинда оборвала дочь, мешая украинские и еврейские слова.
– Да ты сама сперва разговаривать научись! – огрызнулась Этя, которая училась на одни пятёрки в украинской школе и стеснялась своей безграмотной матери. Хорошо, что она на родительские собрания не ходит. Отец иногда появляется в школе, но он только молчит, потому что всё равно ничего не слышит, да и ляпнуть что-нибудь лишнее стесняется, чтобы не подвести дочь.
Про мать такое не скажешь: уж если она где появлялась, то обязательно вставляла свои пять копеек. Бабушка так и говорила: «Генька! Попридержи язык! Не лезь к людям со своими пятью копейками». На что мать не обижалась, а только пожимала плечами: «А чем это мои пять копеек хуже ихних? Они, может, и читать умеют, да только мозгов у них…» – и дальше мать вставляла такое, что и повторить нельзя. Даром, что ли, все их разговоры с бабушкой были на маме лошн[18], так что Этя, с рождения слыша, прекрасно понимала идиш и разговаривала на нём ничуть не хуже, чем на украинском.
– Мама-бабушка, я побежала! – крикнула Этя и выскочила за дверь. Вскоре мимо окна промелькнули её ноги в белых носках и стоптанных сандаликах.
«Надо ребёнку новую обувку справить», – подумала про себя Гинда и посмотрела на мужа: тот не обратил никакого внимания на дочкины сандалики. Гинда сдержалась, но вслух гаркнула:
– Садись ешь!
– Что ты так орёшь? – даже Моисей удивился. – Я ж ещё не совсем оглох.
Ответом ему была тишина. Что праздник, что не праздник – в семье Черняховских начинался привычный новый день.
– Мэйделе мэйн[19], тебе хорошо видно?! – Ицику приходилось кричать, перекрывая нарастающий гул парада и гром маршевой музыки из репродукторов, развешенных вдоль всего Крещатика и похожих на цветы магнолии, только чёрного цвета. Первомайский парад шагал, гремел, пел по Киеву, по всей необъятной и прекрасной Советской стране.
– Хорошо-хорошо! – засмеялась Элла, привычно сидя на плечах любимого дяди, и заболтала ножками в новых сандаликах.
– Осторожно, мэйделе! Так упасть недолго. – Тётя Вера прижала свою узкую, всегда прохладную ладонь к Эллиной спине, а девочка обхватила дядю за шею и, склонившись к его уху, зашептала: «Я люблю тебя. И Веру люблю. Вы мои папа и мама».
– Болтушка ты моя! – Ицик прижал детские ножки к своей груди и по очереди чмокнул каждую пухлую коленку.
– Что она сказала? – прокричала Вера.
– Что любит нас! – крикнул в ответ Ицик.
Подчиняясь жаркой весне, каштаны в этом году расцвели вместе с Первомаем, и над Крещатиком витал обворожительный, ни с чем не сравнимый, одновременно нежный и дерзкий запах главного киевского дерева. От избытка чувств на глазах навернулись слёзы, и Вере захотелось вскинуть руки в небо и прокричать какую-нибудь несусветную глупость, но она лишь прикрыла глаза, прижала руки к груди и громко простонала:
– О-о-о-о…
– Гражданка, вам плохо? – молоденький милиционер в белом парадном кителе, оказавшийся рядом, поддержал Веру под локоть. Неожиданное участие представителя власти добавило ещё больше сентиментальности в сложившуюся картину, и срывающимся в рыдание грудным голосом Вера громко прошептала:
– Нет, мне очень-очень хорошо…
– Что? – не расслышал паренёк.
– Мне хорошо! – прокричала Вера. Слёзы мгновенно, так же как подступили, исчезли, и она рассмеялась.
На плечах мужа звонко засмеялась маленькая Элла. Ицик не выдержал и захохотал следом: «Ну вы, девушки, даёте!»
Милиционер, глядя на них, тоже прыснул со смеху и крикнул:
– Да здравствует Первое мая! Да здравствуют советские люди!
– Ура! – подхватили те, кто стоял рядом, наблюдая за парадом. И вскоре вдоль всего Крещатика, извините, улицы Воровского, эхом прокатилось: «Ура!!!»
В столице цветущей Украины
(От корреспондентов «Правды»)
Ясный голубой день. Дома опустели. Все вышли на улицу в ряды демонстрантов.
Такой величественной демонстрации ещё не видела столица Украины. Если можно реально осязать счастье, радость, гордость, веселье, то всё это чувствовалось в людских потоках на улицах Киева.
Ровно в 10 часов утра перед выстроившимися войсками появился командующий военным округом командарм первого ранга тов. Якир. После объезда войск тов. Якир поднимается на трибуну и читает текст торжественного обещания.
Громкоговоритель далеко разносит слова красной присяги, звучащей в устах молодых бойцов грозным предостережением врагам.
Начался торжественный марш войск. Они шли перед правительственной трибуной, перед сотней лучших стахановцев сёл и городов, принимавших вместе с руководителями украинского народа красноармейский парад. На трибуне – тт. Косиор, Постышев, Петровский, Любченко, Якир, Балицкий, Затонский, Н.Н. Попов, Шелехес, Порайко, Сухомлин, Шлихтер, С. Андреев.
Войска ведёт славный сын украинского трудового народа, старый будённовец, начавший свою службу под руководством Маршала Советского Союза тов. Ворошилова в 10‑й армии, награждённый тремя орденами тов. Тимошенко. Первым идёт сводный полк командиров и начсостава гарнизона. За ним в новой форме марширует рота молодых красных лейтенантов, выпущенных двумя лучшими украинскими школами – им. Калинина и им. С. Каменева.
Общий восторг вызывают парашютисты. Жители Киева ещё помнят их по великолепному воздушному десанту во время манёвров.
Пехотные части сменяются конной артиллерией. Рысью несутся упитанные, подобранные по масти кони. Мчатся пулемётные тачанки. Затем улицу занимают мотомеханизированные части. Идут броневики, различные боевые машины и танки. Раздаются возгласы:
– Да здравствует организатор побед социализма наш великий Сталин!
Ликующее громовое «ура» сливается с грохотом машин.
Мотомехчасть выделяется сотнями воспитанных в ней стахановцев. Бывший партизан, причинивший много неприятностей немцам и гетманцам в 1918 году, тов. Шмидт в совершенстве овладел новой техникой. Сегодня многие его ученики удостоились чести самостоятельно вести машины на парад.
В тот момент, когда мотомехчасти заняли улицу Воровского, над городом появились самолёты. Их крылья серебрились на солнце. Они плавно прошли над улицами и площадями. Пилоты, конечно, не слышали восторженного гула приветствий. Но они могли видеть белую фуражку Г.И. Петровского, который восхищённо махал им, и букеты цветов, которые протягивали кверху дети и взрослые.
Около двух часов продолжался парад, демонстрировавший технику, культуру, военное мастерство и безграничную преданность бойцов Красной Армии делу коммунизма.
Гражданскую демонстрацию открыли дети. Сегодня их вышло на улицу свыше 30 тысяч.
Ми горе нiколи не знали,
Нiколи не будемо знати!
С таким плакатом вышли дети, выражая чувства всех ребят социалистической Украины.
Букашки и медведи, мячи и книги, скрипки и «Красные Шапочки», Арктика и субтропики, планёры и палитры – всё, что так увлекает ребят, нашло своё выражение в изумительной детской демонстрации. Тут же инсценировки любимых картин и произведений.
Идут колонны демонстрантов Сталинского района. Перед глазами зрителей проходит детство, юность Сталина, его дореволюционная работа в Закавказье.
Студенты Пищевого института имени Микояна несут гигантские колбасы, консервные коробки, рыбы, калачи. Рабочие краснознамённого «Транссигнала» инсценируют Владимирский централ. На стенах тюрьмы написана песня, музыка для которой недавно составлена композитором Йоришем:
Хочется видеть, как сосны и ели
Дремлют в родимом краю,
Слышать в саду соловьиные трели,
Хочется петь самому…
Петь, не смолкая, про радость и горе,
Сбросить оковы и петь…
Эти слова кажутся перенесёнными через десятилетия революционной борьбы. В них – аромат прошлого революционного подполья. И действительно, эта песня написана в 1906 году узником Владимирского централа, ещё совсем молодым тогда П.П. Постышевым, ныне стоящим тут же на трибуне, восторженно приветствуемым трудящимися столицы.
Издали доносится стройное пение «Полюшка». Это подходит коллектив орденоносного украинского Академического театра оперы и балета. Актёры исполняют пляски – русские, украинские, белорусские, узбекские.
Каждый район соревнуется с другим в стремлении лучше и ярче оформить свои колонны. Сталинский район перелистал удачными инсценировками и картинами всю историю нашей партии. Ленинский район дал картину революционной борьбы в странах капитала и т. д.
Демонстрация закончилась в девятом часу вечера. Около 300 тыс. демонстрантов приняло в ней участие.
Е. Портной, Т. Ильин
«Правда» № 121 (6727), 4 мая 1936 года
– Да здравствуют верные сыны и защитники Отечества – наркомвнудельцы!
Из черных репродукторов-магнолий гремели призывы по всему Крещатику.
«Хорошо сказано! И про меня тоже», – подумал Семён, чеканя шаг или, во всяком случае, пытаясь это делать по брусчатке улицы Воровского, бывшего Крещатика. Рядом шагали его товарищи в новой, образца 35‑го года форме. Особую радость Семёну доставляла фуражка – такую ни с какой другой не перепутаешь: тулья василькового цвета с малиновыми кантами, краповый околыш со звездой и чёрный лаковый козырёк. Впрочем, фуражка хоть и являлась самой заметной частью вновь утверждённой формы, всё остальное тоже было – хоть на парад, хоть в театр. А главное – красиво, к месту и убедительно: гимнастёрка тёмно-защитного цвета с двумя накладными карманами и тёмно-синие галифе всё с теми же малиновыми кантами, заправленные в высокие чёрные сапоги. А уж ромбы в малиновых петлицах прямо-таки ключевым аккордом вписывались в ансамбль. Красота, достойная верных сынов и защитников Отечества!
Уж Семён Милькин в этом разбирался: как ни крути – сын портного. Отец в Сёмке души не чаял: готовил к жизни по своим стопам и с малолетства приучал сына с ножницами да иглой управляться, кроить да штопать – и всё такое. Но жизнь распорядилась по-другому…
Отец бы сейчас глянул на сына, почмокал губами, поцокал языком и сказал бы: «Шейн бохер!»[20] Лицо отца всплыло перед мысленным взором Семёна: старший Милькин скорбно смотрел на него и вздыхал. Улыбка невольно сошла с лица Семёна. Он даже скрежетнул зубами и тряхнул головой так, что красивая фуражка чуть не слетела на землю – пришлось придержать рукой.
– Ты чего, Семён?! – крикнул вышагивающий рядом старший лейтенант особого отдела – друг и собутыльник Петька Кравчук.
– Ничего! От избытка чувств! – сориентировался Семён.
– А! – Кравчук понимающе заулыбался. – И то правда. Хороший повод новую форму выгулять. Кстати, звания мы с тобой не обмыли. Ты как?
– Да запросто.
– Завтра ко мне?
– А ты у своей спросил?
– А чего её спрашивать? – удивился Кравчук. – Ты много со своей советуешься?
– И то правда! – в унисон ответил Милькин. И оба рассмеялись.
Моисей Черняховский вернулся домой уже затемно. Все спали, намаявшись и нарадовавшись за день. Этя посапывала на узком коротком диванчике возле тёщиного топчана. Старая Ханна то ли спала, то ли так лежала, подсунув ладонь под щёку, не разберёшь: глаза у неё всегда закрыты, а спала старуха так же тихо и неслышно, как бодрствовала. Маленькую Элку, как обычно, забрали к себе за стенку Ицик с Верой.
По дому шоркалась одна Гинда: при слабом свете от приспущенного фитиля керосинки убирала со стола остатки субботнего ужина.
– Ну и что? – с громким шёпотом накинулась на мужа Гинда. – Что-то без тебя с Богом сегодня поговорили!
– Я на демонстрации был, – отмахнулся Моисей.
– Все там были, – не унималась Гинда. – Только все явились к ужину. Вот и брат Веркин с сыновьями приходил: представление детям показывал.
– Смешно?
– Что смешно?
– Смешно, спрашиваю, показывал?
– Как всегда, – пожала плечами Гинда. – Элка смеялась, в ладошки хлопала. Этя тоже несколько раз хихикнула.
– Ну и слава богу! – сказал Моисей и ушёл за занавеску раздеваться ко сну.
– Вот и поговорили. С праздником! – чуть не крикнула в спину мужу Гинда. Но тот не ответил: то ли не расслышал, то ли не захотел.
…Когда жена затихла, отвернувшись к стенке, Моисей всё ещё не мог уснуть. Лежал на спине, подсунув ладони под голову, и разглядывал потолок, ещё и ещё раз вспоминая прошедший день, главным событием в котором стала неожиданная встреча с… Анной…
Теперь-то Моисей понимал, откуда взялись эти навязчивые повторяющиеся сны. Вернее, один и тот же сон: их последний субботний ужин у отца со старшим братом. И каждый раз сон этот обрывался, будто дальше ничего не было. Совсем ничего не было. Даже жизни.
Вот он даёт брату книгу, ту, что Анна ему велела прочитать. Вот отец ворчит на них за то, что Бога не почитают. А он решает, что завтра пойдёт к Анне и предложит ей выйти за него замуж. От этой мысли всё его тело наполняется вожделением, упоительным желанием, сердце радостно ноет – всё как в песне или сказке. С дурацкой улыбкой на лице Моисей засыпает… Но завтра не наступает. Вернее, наступает, но другое, в котором он – почти оглохший, с болью в груди, двумя детьми и терпящей его женой, привычно тянущей на себе воз, в котором он скорее пассажир, чем возница. И всё это хозяйство, которое почему-то называется семьёй, размещается в сыром, тёмном полуподвале. Это и есть его счастье, его жизнь. Так что тот повторяющийся сон, как чуждый аккорд в сложившейся песне – пусть не самой весёлой, не самой напевной, но всё-таки песне, где все эти несбывшиеся мечты-воспоминания нужны как мёртвому припарка. Только голова от них болит и… сердце.
Но сегодня Моисей понял, что всей этой ночной бесконечной истории придёт конец.
На Крещатике он встретил Анну. Случайно…
Когда он подошёл к своим с «Красной кузни», собираясь затеряться в общем строю, к нему подлетел вечно жизнерадостный профсоюзный вожак Степаныч из бывших красных то ли партизан, то ли будённовцев, а может, и то и другое сразу. И с ходу заорал. День был сегодня такой, особый: всё вокруг орало – репродукторы на столбах и люди на Крещатике. Иногда людям удавалось перекричать музыку и здравицы, но чаще происходило наоборот.
Впрочем, Моисея Черняховского праздничный гвалт вокруг не раздражал. Напротив, было весело и хорошо, и если кого-то, как обычно, не расслышишь, можно попросить повторить ещё раз. И никто тебе не скажет: «Слух лечи. Чего это я горло драть должен?»
– Миша! Как здорово, что ты пришёл! – орал Степаныч. – У нас кузнец на машину заболел! А ты в самый раз подходишь – лучше замены не сыскать!
– Какой кузнец? – удивился Моисей. – Сегодня ж выходной!
– Так это не всамделишный кузнец! – кричал, разъясняя, председатель профсоюза. – Это роль такая: на грузовике стоять с другими и типа того молотом по наковальне бить. Не на самом деле, а как будто. Молот из папье-маше. А девушки, ну не только девушки, но и женщины, на машине будут тоже ехать и петь: «Мы – кузнецы, и дух наш молод…» В общем, революционную нашу любимую песню будут петь. А мы все, значит, всей нашей «Ленкузней» за грузовиком этим рядами сзади идти будем, ура кричать, флажками, цветами – кому что выдадут – махать…
– Это всё хорошо, – прервал Степаныча Моисей. – Но я тут при чём? Ты мне флажок или цветок дай – и я буду идти и махать.
– Миша, ты что ж такой несознательный?! – возмутился ветеран – будённовец-партизан. – Тебе честь… – он замялся, подбирая слова. – Тебе доверие оказано: представлять наш коллектив со сцены, в смысле с грузовика. На тебя – и на других, конечно, там ещё человек десять показывают, что в песне поётся, у каждого – своя роль – на вас с трибуны смотреть будут, приветствовать. Сам Якир там. И Постышев.
– Ну какое мне доверие, Степаныч? Ты рехнулся, не иначе! Я ж не стахановец даже – у меня больничных из-за лёгких вон сколько. Да и, кстати, мне и так тяжело дышать, а ты меня ещё и махать этим бумажным молотом заставляешь. – И Моисей демонстративно закашлялся.
Но Степаныч был не из робкого десятка. Недаром в Гражданскую шашкой махал:
– В общем, так, товарищ Черняховский, это не просьба, это поручение. И даже не от профсоюза, а от трудового коллектива, трудового народа то есть. А это всё равно что поручение от Родины и партии. Уразумел?
– Уразумел, – вздохнул Моисей. Хоть они и были почти одних лет, Степаныч разве что года на три постарше, но числился в ветеранах и героях, а он, потомственный кузнец, был всего лишь молотобоец из бывших царских солдат, немецких военнопленных, притом ещё даже не передовик социалистического труда. Так что его аргументы против Степанычевых не прокатывали. Радость от праздника куда-то улетучилась, и Моисей понуро побрёл к грузовику с открытыми бортами, где на помосте уже собралась на предстартовую репетицию массовка из самодеятельных артистов. Издалека особенно выделялись девушки: все как на подбор в лёгких белых платьях и косыночках, по-рабочему подвязанных под косами, с красными то ли галстуками, то ли кисейными платками на шеях.
Степаныч сопроводил Моисея до самых подмостков и крикнул:
– Принимайте артиста! Кузнец высшего разряда!
С машины послышались радостные возгласы, и несколько рук протянулись навстречу Моисею.
– Я сам ещё могу! – хмуро буркнул тот и неожиданно легко заскочил на открытый кузов.
– Ух ты! – непроизвольно вскрикнула какая-то женщина. В возгласе чувствовалось явное восхищение. Моисей повернул голову на голос и… замер. Перед ним в белом легком платье, в белой косынке, озарённая майским солнцем, словно видение из его снов, стояла Анна Сергеевна. С первого взгляда Моисею даже показалось, что время никак не отразилось на ней: всё то же молодое лицо, тонкий профиль, серо-зелёные глаза, чуть припухшие манящие губы, стройная молодая фигурка, высокая грудь. Это позднее – было время – он разглядел и морщины у глаз и в уголках губ, и серебряные нити в тёмно-русых волосах, и – даже – скрученные в узлы вены на ногах. А в тот момент он только и смог, что удивлённо выдохнуть:
– Ты?..
– Миша… – беззвучно прошептала Анна. А может, это он не расслышал в шуме и гомоне праздника, лишь догадался по губам. Если бы не окружение, они бы бросились навстречу друг другу. Ситуация не позволила поддаться первому порыву.
Кто-то уже успел сунуть в руки Моисею огромный молот из папье-маше. Молодой паренёк, назвавшийся Сашей и секретарём комсомольской организации, кричал Моисею в самое ухо (видать, ему уже объяснили, что кузнец настоящий и поэтому ни черта толком не слышит):
– Моисей Наумович! Вы не переживайте. Ничего репетировать не надо. Просто бейте молотом по наковальне, – и он пнул настоящую наковальню, установленную на грузовике. – А Колька вроде того будет вам заготовку подавать, – и комсомолец показал на молодого широколицего паренька, голого по пояс, с настоящими кузнечными клещами. Паренёк белозубо улыбался, радуясь жизни.
Моисей слушал и бессознательно кивал, а сам в это время во все глаза смотрел на Анну, нетерпеливо ожидая, когда уже этот молодой вожак закончит свои наставления. Однако Саша не отставал:
– Вы на остальных, Моисей Наумович, внимания не обращайте. – На грузовике, кроме нескольких женщин в белых одеждах, среди которых была и Анна Сергеевна, находилось ещё с десяток юношей и девушек. – Они тоже участвуют в инсценировке. Но ваша роль главная – вы кузнец, вздымаете тяжкий молот и куёте ключи счастья. С той стороны тоже есть кузнец, и у него тоже есть помощник и наковальня. – Только теперь Моисей заметил, что проходящая вдоль всего грузовика от кабины до заднего борта декорация делила кузов пополам. Он попытался разглядеть, что было изображено на фанерных щитах, но вблизи сделать это было трудно, практически невозможно.
Саша поймал взгляд кузнеца и с радостью бросился разъяснять: было видно, какое удовольствие доставляло ему всё происходящее вокруг. Ещё бы! Это был первый Первомай, когда ему, только что назначенному комсоргу завода, поручили организовать молодёжный агитгрузовик. Он и песню подобрал, и инсценировку, и декорацию придумал, и художников привлёк. И даже с женской капеллой «Думка» договорился. Поначалу их руководительница наотрез отказалась: «Зачем мои девочки как идиотки горло драть будут на вашем грузовике? Там и без того музыки и лозунгов хватит – из всех динамиков польются. Нас никто не услышит». – «Услышит! – убеждал Сашка. – Мы запишем ваше исполнение в студии на радиостанции. И когда наша колонна выйдет к трибунам и оттуда прокричат: “Да здравствуют труженики легендарной “Ленинской кузницы”! – из всех репродукторов зазвучит “Мы кузнецы…” в исполнении “Думки”. Что на это скажете?» Старая, тощая, высушенная временем и жизненными тревогами бывшая певичка императорской оперы, а потом баронесса… да неважно теперь, какая баронесса, просто Тамара Спиридоновна, музыкальный директор известной киевской женской капеллы, широко раскрытыми глазами, словно впервые увидела, посмотрела на юного мальчишку, светящегося от энтузиазма и собственной значимости. Подумала: «А что, этот и впрямь сможет» – и согласилась.
«Ух!» – обрадовался Сашка, удивляясь своей везучести и пробивным способностям. Но уже через пять минут после того, как выскочил счастливый от старой заносчивой карги явно из бывших аристократок, Сашка не на шутку испугался: и как же у него получится исполнить обещанное? И со студией договориться, и капеллу записать? А главное, сделать так, чтобы, когда колонна «Ленинской кузницы» поравняется с трибуной, из всех репродукторов вдоль Воровского зазвучало:
Мы кузнецы, и дух наш молод,
Куем мы к счастию ключи!
Но молодость не умеет отступать, поскольку шкура не драная и морда не битая. Сашка, рождённый уже при советской власти, воспитанный идейно твёрдыми родителями, даже допустить не мог, что хорошее дело не найдёт поддержку у старших товарищей. Так и вышло. Поначалу Сашкино предложение повергло секретаря заводского парткома в шок. «Да ты шо! С глузду зьихав!» – закричал тот на зарвавшегося мальчишку. Но в это время в партком по случаю заглянул старый уважаемый большевик, давно уже пенсионер, но продолжающий работать на почётной должности заводского завхоза. «Остепенись! – одёрнул он секретаря. – Хлопец дело говорит. Давай лучше подготовимся и сходим в горком к первому. Мне почему-то кажется, он поддержит». – «Да, кто ж с нами будет разговаривать?» – предпринял последнюю попытку отговориться секретарь парткома. «А мы что, не коммунисты? Для чего тогда горком, если с нами не разговаривать? – возмутился старый большевик и выдал главный аргумент: – К тому ж я член бюро горкома зазря, что ли?» После этих слов секретарь махнул рукой и сдался.
И старшие товарищи сходили в горком. Неожиданно идея не просто пришлась ко двору, а получила высокую партийную оценку как «замечательная инициатива снизу». Почин ленкузнивцев было рекомендовано распространить на все остальные трудовые коллективы, участвующие в первомайской демонстрации. Теперь каждое большое киевское предприятие должно было пройти перед трибунами под свою песню. Конечно, не к каждому производству легко можно было подобрать такую. Паровозное депо выходило, например, под песню про бронепоезд, который стоял на запасном пути. Киевскому машиностроительному заводу и вовсе было просто шагать на Первомай. Завод назывался «Большевик». Любую революционную песню бери – всё будет кстати. На этот раз решили пройти под любимую «Вихри враждебные»
А что было делать Дарницкому мясокомбинату? Про советскую колбасу песен не было, так же как их не было про мясников. Кто-то особо умный предложил песню «Едут по полю герои, Красной армии герои». На него с удивлением посмотрели: и при чём здесь мясокомбинат? «Так они ж на конях едут!» – пояснил умник. Из конины, конечно, колбасу делали вовсю, но тут уж параллели были какие-то не совсем правильные: сверху могли и не понять. Стали дальше думать – ничего толкового в голову не приходило. Решили привлечь народные массы: стали проводить рабочие собрания в цехах – думайте, товарищи, спасайте честь предприятия! И вот в колбасном цехе к начальнику подошёл лучший мастер Моисей Гуревич:
– У меня жена в капелле «Думка» поёт. Много песен знает. Так она посоветовала взять «Отречёмся от старого мира!».
– Мойша, и где ж ты тут про колбасу слова нашёл? – рассмеялся начальник.
Но Моисей, подготовленный супругой, ничуть не смутился и спокойно ответил:
– Там есть другие слова, подходящие к нам. Сейчас… – и он достал из кармана брюк сложенный вчетверо листок. Ага, вот: «Мы пойдем к нашим страждущим братьям, // Мы к голодному люду пойдём…» И ещё: «Вставай на врагов, люд голодный…» А мы как раз людей кормим.
– Слушай, в этом что-то есть! – обрадовался начальник. – А кто нам эту песню споёт для праздника?
– Жена сказала, что «Думка» может спеть.
– Так они ж уже с «Кузницей» пойдут – все знают.
– А им зачем с нами идти? Они песню на радио запишут.
– Умно! Пошли к начальству.
Так и нашлась песня для тружеников мясоперерабатывающего производства. Ну а певички из «Думки» получили премию от благодарного руководства комбината в виде полкило докторской колбасы каждой. Руководительнице капеллы достался килограмм…
Потом, после праздничного шествия, секретарю парткома «Ленинской кузницы» вручили грамоту от Киевского горкома за столь нужный почин, украсивший праздник Первого мая, и предложили директору завода выдать парторгу премию в размере среднемесячного заработка. Старому большевику, члену бюро горкома, первый секретарь лично объявил благодарность и вручил именные часы. Комсорга Сашу тоже не забыли: пригласили на заседание заводского парткома и сказали, что он молодец.
И вот после всех этих усилий Первого мая всё могло пойти коту под хвост только из-за того, что… один из кузнецов-артистов – комсомолец Б. – заболел. Вернее, запил. Потому что влюбился, а девушка объявила, что любит другого. Дурацкая история! А главное, случилась она накануне праздника. Ещё вчера утром на работе комсомолец Б. был свеж как огурчик, жизнерадостен и горд доставшимся ему важным поручением сыграть кузнеца на грузовике в инсценировке первомайской песни. Но уже сегодня, Первого мая, – ух! – сдулся, спёкся комсомолец Б. У комсорга Саши натурально случилась истерика. Однако выручил профсоюз в лице незаменимого Степаныча, который нашёл кузнеца. Настоящего! Мрачного, набыченного, но кузнеца. И главное – никуда не сбежит и не заболеет. Лишь бы только ещё согласился с голым торсом молотом на грузовике махать…
…А потом они с Анной – Анной Сергеевной – шли по гуляющему вечернему Крещатику. Поначалу к ним пристроилась – или Анна притянула – певичка из капеллы по имени Ривка, статная, высокая, с тугой чёрной косой до пояса. Но втроём, слава богу, они прошли совсем немного: на перекрёстке с улицей Свердлова, бывшей Прорезной, Ривка вскрикнула:
– Ой! Вон и мои, – и замахала рукой коренастому мужчине с маленьким мальчиком на плечах: – Миша! Я здесь! – наспех попрощалась и чуть не бегом поспешила навстречу своим.
– Муж с сыном, – прокомментировала Анна и добавила: – Счастливая.
Последнее можно было и не говорить: без слов видно. Моисей невольно подумал: его жена к нему так не бросится. Но вот почему так грустно вслед Ривке вздохнула Анна?
И, словно отвечая на мысли Моисея, Анна сказала:
– А у меня не сложилось. Как Якова арестовали, так и не сложилось потом ни с кем…
– Какого Якова? – в душе отвергая нехорошую догадку, чуть не крикнул Моисей.
– Какого? Брата твоего. – Анна удивлённо посмотрела на Моисея и осеклась.
Он с ходу остановился, как будто натолкнулся на невидимую преграду, и тоже посмотрел ей в глаза. И они замерли так – друг напротив друга посреди тротуара. А мимо текли, бежали, прогуливались первомайские люди. Некоторые просачивались между ними. Быстрый днепровский вечер наполнял густой синевой небесную высь.
«Господи! – думала про себя Анна. – Столько лет прошло…» Сказать, что она не догадывалась тогда о чувствах юного Моньки, было бы неправдой. Отмахивалась от собственных подозрений – как от навязчивого слепня. Тем более что «младший Черняховский», так между собой с Яковом они называли Моисея, никак не проявлял очевидным образом своих чувств – цветы не дарил, знаки внимания не оказывал. Разве что краснел иногда да умолкал невпопад. Но всё это Анна списывала на юный возраст, природную стеснительность и, если хотите, элементарную необразованность: откуда мог почерпнуть мальчишка с четырьмя классами хедера приёмы обхождения с юными дамами из интеллигентного круга? Он и классику-то русскую начал читать только благодаря знакомству с ней.
Это ведь Яков, узнав, что она по собственной воле напросилась в село детей учить, сперва одобрил поступок как товарищ по партии, а потом попросил:
– Там рядом местечко есть, где все мои живут. Позанимайся, пожалуйста, с моим младшим братом. Хороший парень растёт, рукастый. Но, боюсь, без образования отец из него вырастит лишь кузнеца – в одной руке молот, в другой Талмуд. А у брата есть тяга к прекрасному и голова светлая.
Она с радостью согласилась. Ей так хотелось быть ближе к Яшиной семье! На ту пору их связывала настоящая и, как тогда было принято говорить, свободная любовь. Эсеры – товарищи по революционному делу только приветствовали такой союз, тем более что Аня и Яша не были в этом вопросе единичным примером. Что касается родни, то у Анны её попросту не было. Родители – мелкопоместные дворяне, будто списанные с гоголевских «Старосветских помещиков» – были приёмными: взяли едва народившуюся девочку после того, как её родная мать – дворовая девка то ли Агафья, то ли Аграпина, а может, и вовсе Фрося – повесилась после родов. Говорили, нагуляла от какого-то их дальнего родственника, весёлого гусара, случайно заглянувшего к ним погостить по дороге в полк, расквартированный под Винницей. Вполне обычная, пустячная история – и вспоминать нечего.
Старики в приёмной дочери души не чаяли. Растили, холили, учили. А она их звала «матушка» и «батюшка» и на «вы». Однако ж едва Анна с блеском поступила в Киевский университет – сбылась родительская мечта! – не стало сердечных. Сперва мамушка, а следом, через полгода, и отец ушли на поклон к Царю Небесному. С поместьем их случилось тоже вполне обычное в те времена дело: за долги оно оказалось в собственности у богатого и успешного в делах соседа. Сосед этот – имени вспоминать не хочется даже – стал звать Анну замуж. Сперва вроде как пожалел сироту, приехавшую в родные пенаты уладить похоронные и наследные дела. Но получил отказ и стал проявлять настойчивость, переходящую в грубые приставания с угрозами и запугиванием. Анна плакала и скрывалась от навязчивого ухажёра в соседней усадебке у таких же, как её приёмные родители, обедневших стареньких помещиков. Но те сами боялись грозного богатея, носившего почётный титул князя. Старик-сосед дрожащим голосом сообщал нерадивому жениху, приезжавшему в роскошной карете, запряжённой парой белых рысаков, о том, что Анны у них нет, и где она, они не знают. А потом на пару со своей столь же благонравной и перепуганной насмерть супругой упрашивал Анну поскорее уезжать в Киев от греха подальше.
В конце концов Анна так и поступила. Не помогло: настойчивый, огромного роста и толщины князь, вступивший в уверенный возраст пятидесятилетнего «властелина жизни», нашёл её и там. Но… но к тому времени Анна уже состояла в эсеровской ячейке и была знакома с высоким, черноволосым, кудрявым и широкоплечим красавцем Яковом Черняховским. И так вышло, что два мужчины встретились и немножко поговорили. После чего князь, даже не попрощавшись с Анной, навсегда исчез из её жизни. А через пару недель нарочный вручил Анне письмо, скреплённое родовой княжеской печатью. В письме князь кратко, без обиняков объявлял, что отзывает все свои обязательства и чтобы Анна не смела на него рассчитывать ни в каком виде, а он благодарит Всевышнего, который открыл ему глаза и отвёл от него беду оказаться мужем революционерки и «жидовской подстилки». Анна прочитала, пожала плечами, письмо порвала и выбросила, решив, что Яше показывать его вовсе ни к чему.
…В тот день она ждала, что Яша, как обычно, после субботнего ужина со своими заедет к ней, но всё случилось по-другому…
…Всякий раз сон Моисея обрывался на этом месте: они заканчивают субботний ужин, и он ложится спать с мыслью о том, что завтра во что бы то ни стало признается Анне в своих чувствах и позовёт замуж. Но едва мать успела всё убрать со стола, как на пороге хаты зашумели, затопали, заколотили в дверь – сапожищами, не иначе, – так что чуть не выбили: «Открывай!»
Моисей спросонья плохо различал всю эту толпу жандармов в синих мундирах. По дому метались тени – мать стояла в одной ночной рубахе, подняв повыше зажжённую керосиновую лампу. «Поставь на стол! – прикрикнул на неё отец. – Иди к себе. Нечего тут отсвечивать!» В спальне, разбуженная шумом, громко заверещала маленькая Таня. Ицик выглянул было из-за занавески, но мать чуть не за шиворот развернула его и увела с собой.
И только Яков, неведомо когда успевший одеться, а может, и не ложился вовсе, улыбался. А потом сказал: «Господа жандармы, довольно страху нагонять. За мной пришли, так наберитесь терпения: соберу вещи – и пойдём». – «А вы тут ехидством не занимайтесь, господин Черняховский, или, как вас там кличут, товарищ Кудря. Какие у вас здесь вещи? Налегке небось к родителям заглянули. Или, может, какие непотребные книжки для братца привезли? Так мы мигом обыск организуем. Вот и разрешение на это имеется», – вступил в разговор до того тихо стоявший у порога серый невзрачный человек в штатском.
Яшка кивнул ему, как старому знакомому: «И то ваша правда, – и назвал по имени-отчеству, Моисею теперь и не вспомнить. – В этот дом, господин следователь, ничего лишнего с собой я не вожу. И вас с компанией, надо заметить, никак не ждал». – «Ну-ну, Яков Наумович, так уж и не ждали? А встречаете при полном параде. Видно, что не ложились баиньки», – возразил следователь. Можно было подумать, что эти двое просто встретились по-дружески для доброй беседы. Сейчас ещё обменяются парой-другой любезностей и к столу за трапезу сядут. Видать, весь этот несуразный диалог произвёл умиротворяющее впечатление и на старого Черняховского, так что он вдруг предложил:
– Может, чаю?
– Чаю? – восхищенно всплеснул руками следователь и захохотал. – Чаю! Ай да кузнец Наум, ай да инородец-иноходец, иудеюшка правоверный – или православный? Да нет, какой же ты православный – это ж не про ваше племя паршивое. – И вдруг разозлился, стал себя распалять, повышая голос до крика, переходя на визг. – Это вы, поганцы, ваша Иудина кровь губит Российскую империю! Расплодили, нарожали, навыращивали революционеров-бомбометателей! Народ простой ядом инакомыслия отравляете! На власть, на императора… – и он захлебнулся в собственном крике, – на самодержца российского руку поднимаете! Моя бы воля, я бы вас с корнем…
И тут Яшка захлопал в ладоши:
– Браво! Браво, господин следователь!
– Убрать! – заверещал человек в штатском, и два высоких жандарма при ружьях вытолкали старшего брата взашей. Следом метнулся следователь, последним неспешно вышел старый толстый жандарм с пышными седыми усами – будто срисованный с лубочной картинки. Во тьме послышалось конское ржание. Потом вскрик: «На!» – и будто что-то тяжёлое упало на землю. «Брат!» – понял Моисей и бросился к дверям. Но отец будто клещами схватил его за плечо:
– Оставь! Это Яшина дорога…
…Моисей и Анна стояли посреди первомайского Крещатика и смотрели в глаза друг другу. Он вдруг вспомнил, что тогда тоже был май. И даже не просто май – первое мая одна тысяча девятьсот девятого. И тоже была суббота, как сегодня. И была долгая ночь, которую он никак не мог досмотреть в своём сне спустя четверть века, чтобы теперь, когда… вот так… разом…
Мысли в голове Моисея стали путаться, потому что он вдруг понял ещё одну очевидную вещь: не было никакой любви со стороны Анны, и брат об этом прекрасно знал, подыгрывая ему. «Зачем?!» Ответа не было. Моисей почувствовал горечь во рту. Ему, взрослому, старому, можно сказать, мужику, повидавшему во всех видах и жизнь, и смерть, хотелось заплакать, как ребёнку, у которого отняли любимую игрушку.
Анна, словно понимая, что сейчас происходит у него в душе, взяла Моисея под руку и не спеша, поглаживая свободной рукой по плечу, повела по Крещатику среди гуляющей толпы. Она боялась, что он сейчас развернётся и уйдёт навсегда, а ей так надо было узнать о… Яше.
Они прошли молча почти квартал, когда Анна наконец-то решилась и спросила:
– А что с Яковом?
Моисей усмехнулся, крутнул головой, словно отгоняя от себя наваждение:
– Якова в Сибирь сослали. Там он и остался потом. Женился. Четверо детей у него. А недавно письмо пришло – он с братом нашим самым младшим связь поддерживает. Арестовали его…
– За что?! – вскрикнула Анна и остановилась, испуганно прикрыв рот рукой. Моисей невольно залюбовался: на мгновение показалось, что перед ним сейчас та двадцатилетняя красавица, которую он так ни разу и не назвал Аннушкой… Разве что в наивных юношеских мечтах…
– Да кто ж его знает, – спокойно ответил Моисей. – Может, как врага народа, а может, за то, что тогда, при царе, никого стоящего взорвать не сумел.
– Как ты можешь?! – закричала на него Анна.
Моисей ничего не ответил, пожал плечами. Он вдруг увидел, какая она стала с годами старая и некрасивая: лицо всё в морщинах, нервные складки в уголках губ. И – по всему видать – одиноко живёт, бездетно, без ласки мужской. Впрочем, сама о том обмолвилась.
– Рад был повстречаться. С праздником. Береги…те себя, – сказал, как глухой, будто чеканя каждую букву, и ушёл не оборачиваясь.
А она ещё долго стояла вот так посреди тротуара. Мимо по одному и парами тёк, спешил, прогуливался праздничный народ. Первомай затихал. Над Киевом загорались ночные звёзды…
На следующий день после завтрака Ицик предложил брату:
– Мойша, давай выйдем на улицу, подышим.
Они поднялись во двор.
– Вот, – сказал Ицик и протянул конверт.
– Что это? – отпрянул Моисей. Не любил он писем – ни писать, ни получать. Что-то тревожное было в этих бумажных прямоугольниках в марках и печатях.
– Это письмо из Сибири.
– И что там? – спросил Моисей, по-прежнему не прикасаясь к конверту.
Ицик помолчал, глубоко вздохнул, словно собираясь с духом, и внятно, чуть не по складам прочитал самое главное, то ли для того, чтобы глуховатый Моисей всё хорошо расслышал, то ли чтобы самому ещё раз осознать прочитанное:
– «Ицхак, пишу тебе за брата. Ты знаешь, что его арестовали как врага народа. Сначала держали в городской тюрьме. Потом отвезли на пересылку. Оттуда должны были куда-то в Казахстан везти. Или на Таймыр, не знаю. По дороге он умер. Нам пришло извещение. Написано: по состоянию здоровья. Вот и всё. Нет больше Яши. Даст Бог, когда-нибудь свидимся с тобой и Мишей, познакомимся лично. А пока говорить больше нечего. Помяните там брата, раба Божьего. Ваша невестка Мария. Дети тоже передают поклон. Пишите, если что».
Моисея будто кувалдой ударили в грудь. Дыхание перехватило.
– Какого «раба»? – переспросил, повторяя про себя только что услышанное и не понимая до конца.
– Жена его писала. Она русская, крещёная, – пояснил Ицик.
– Значит, Яков…
– Может, и Яша.
– Да я не про то… Я про… Умер?
– Таким не шутят. И потом жена как-никак…
– Пойдём в синагогу, – сказал Моисей.
– Зачем?
– Пусть помянут как положено.
– Я не пойду, – отказался Ицик. И добавил: – К чему всё это?
– Значит, я сам схожу, – упёрся Моисей. – Да, а письмо порви и выбрось. Или ещё лучше сожги. Мало ли что.
И он пошёл через двор не оборачиваясь. До последней из оставшихся в городе полулегальной синагоги, даже и не синагоги вовсе – так, квартиры для миньяна[21] – было пешком не меньше часа.
Вот уже полгода, как Владлена Чос работала продавщицей в главном продуктовом магазине Киева – гастрономе на Крещатике, то есть на Воровского. Это была блатная работа, и досталась она Владке…
А зачем много говорить? Досталась и досталась – кому какое дело? Конечно, может, которые особо щепетильные, и попрекнут, мол, через одно место добыла. Так ведь если дал Господь ей такое хорошее место в придачу к миловидному лицу, крутым бёдрам и высокой груди, так дурой надо быть набитой, чтобы такой благостью не воспользоваться. А на ней ведь ещё и сын: растёт хлопец не по дням, а по часам, вот уже и ест как заправский мужик. А одежонку какую-никакую справить, обувку там? Не будет же её красивое дитё ходить словно оборванец какой. Статный мужчина растёт, крепкий, высокий: девчонки на него заглядываются, даром что двенадцать годков всего. В отцову породу. Отец у Кольки хоть и поганец был ещё тот, зато красавец писаный – кудри смоляные, глаза карие да кулак пудовый. Ну и по мужской части тоже был хорош.
Владлена толк понимала: плохонького да хлипенького до тела своего не допускала. Хотя и говорила ей Ривка-соседка: «Ты, Владка, не всякий раз на лицо да на хозяйство смотри. Хоть иногда послушай, что да как мужчина говорит. Голова-то – она для жизни полезней, чем кулаки пудовые да глотка лужёная». Владлена Ривку, конечно, уважала и нередко прислушивалась к её советам. Но в этих вопросах – уж извините! Ривке хорошо разглагольствовать: вон ей какой муж достался, всё при нём – и красивый, и сильный, и, что особенно ценно, молчун, каких свет не видывал. На Ривку свою молится и молчит, она, бывало, только бровью поведёт, а он уж подорвался с места – любую прихоть исполнит. Где ж таких, как Мойша, сыскать? Разве что среди евреев: говорят, у них принято женщину почитать, вон даже родство по матери ведут. Владлене, конечно, такой подход был невдомёк, вроде как не по правилам – всё же мужик в доме хозяин, не баба. Но женское сердце откликалось, и иной раз в мечтах своих представляла она себе этакого сладкого, губастого, с тёмным волооким взглядом и ласкового – такого ласкового, что, как представит Владлена, аж застонет – так невмоготу сделается! А что нос горбатый и висит, как слива, над верхней губой, так от этого ещё слаще: Владлена даже глаза зажмуривала, чтобы видение удержать.
И до того, видать, домечталась, что Господь распознал её желания и организовал ей встречу с Семёном-красавцем. И всё при нём, как представляла: и кудри, и глаза, и губы пухлые, ну и нос в придачу. А уж в любовных утехах какой нежный да трепетный! И на слова не скупится, и на подарки. Но другой раз, если к тому расположение у обоих будет, и силу проявить может – жёсткую, мужскую, даже бешеную. Повалит её в исступлении на кровать и возьмёт насильно. А ей только того и надо. В общем, счастье ей привалило, по-другому не скажешь.
А что Сёмушка её женат, так это кому что на роду написано. Ему вот было написано жениться на своей крови. Какие тут могут быть претензии? Она ведь и сама не без греха, а чтобы нос от удачи, выпавшей ей, воротить – она ж не дура безмозглая. Тем более что в другой раз Боженька и разозлиться может за такую неблагодарность. Так что пользуйся, баба, да радуйся. Сколько твоего веку тебе ещё осталось?
Владлена как подумает, что Семёна в тот день могло мимо неё пронести, так вся холодным потом обольётся и крестится, если наедине с собой окажется, а потом Господа благодарит и опять крестится: «Спасибо тебе, Боже! За хлеб наш насущный, за радость дарёную!» Бестолково молится, неумело, но зато искренне. А так, чтобы по всем правилам – где ж научишься, коль времена нынче такие? Хорошо ещё, Бога не забыли вовсе. Вот и Сёмушка её с Богом тоже в ладах. Правда, со своим. Но какая разница. Откуда она знает? А он ей сам как-то сказал, что по субботам у них близких встреч не будет, потому как это грех. Владлена сразу всё поняла: про субботу она всё и так знала, на соседей своих насмотрелась, да хоть на тех же Ривку с Мойшей. Да и кто ж на Украине про субботу не знал: столько лет-веков бок о бок с евреями тёрлись. В общем, кому что на роду написано…
Да и какая разница: им и без субботы приключений хватало. Семён по городу передвигался куда хотел и когда хотел – работа такая: быть всегда начеку и контру всякую вылавливать, врагов народа разоблачать. Они ведь с ним так и познакомились. Владлена тогда в столовой посудомойкой работала. И вот в один ясный зимний день к ним нагрянули товарищи чекисты – и сразу в кабинет к директрисе. Потом только крик из-за закрытой двери был слышен – слов не различить, но понятно, что угрозы и грубости всякие. Голос мужской, зычный. Столовую, ясное дело, прикрыли, немногих посетителей, которые на тот момент оказались, повыгоняли. На выходе поставили двух молодцев – никого не выпускать и не впускать.
Работники от нечего делать у директорского кабинета собрались. Владлена стала к мужскому голосу за дверью прислушиваться. И он ей понравился: зычный такой, напористый. Грозный и в то же время мягкий голос. Тот, кто этим голосом управлял, представлялся Владлене прямо артистом. Вот только что громыхал на всю ивановскую, а вот притих, на громкий шёпот перешёл. И вдруг вкрадчивым таким стал, завораживающим. Владлена, не вникая в слова – всё равно не различить, – ощутила себя словно в театре, в котором была всего один раз в жизни, оттого, может, и запомнила навсегда. Сам сюжет она пересказать бы не смогла, но главных героев описывала так, что случайные её слушатели прямо-таки проникались историей двух влюблённых, когда один, который чёрный, мужчина из-за ревности придушил свою белокурую избранницу. А если кто из слушателей замечал Владлене, что какие ж это влюблённые, коли мужик бабу придушил, то она, ничуть не смущаясь, одёргивала такого умника: «Много ты понимаешь! Настоящая любовь, она такая и есть – страстная до смертоубийства!»
…Дверь директорского кабинета распахнулась, и на пороге появился невысокий, но статный мужичок – волосы кудрявые, чёрные как смоль, и глаза будто уголья горят из-под насупленных бровей. Тогда выпал редкий для зимнего Киева морозный день и притом солнечный, такой яркий, что просторный кабинет был просто залит золотым светом, вливающимся через огромное, в полстены, окно. И потому смуглый красавец возник в дверном проёме будто в золотом плаще и шлеме, как архангел. Казалось, ещё мгновение – и он поднимет над головой огненный меч. А чекист на самом деле схватился правой рукой за кобуру. Владлена невольно вскрикнула: до того ясно представилась ей картина высшего чуда из давно забытых детских воспоминаний, когда грамотный её дед читал копошащейся в хате мелюзге Библию, будто сказку.
Мужичок в дверях не вздрогнув посмотрел прямо в глаза Владлене и снисходительно усмехнулся, хорошо понимая, какое впечатление он, старший лейтенант госбезопасности Семён Милькин, производит на граждан, а в особенности на гражданок. Всё в нём было под стать времени и обстоятельствам: внешность, форма и удачливость. Ещё какая! Сёма как вырвался из черты оседлости в Киев на волне революции, так сразу и пошёл в правильном направлении. Сначала типография. Потом рабфак, а там вступил в комсомол и по призыву – в ЧК. Была только одна загвоздочка – фамилия уж больно дурашливая. Даже Сонька-жена поначалу умилялась, гладила по жёстким кудрям и сюсюкала: «Милочка ты мой ненаглядный!»
Какой он ей, к чёрту, «милочка», когда он что ни на есть чекист, настоящий, с рождения! Он ведь как попал в органы, так сразу это понял. Брался за любое дело, даже самое что ни на есть неприятное. И морду, если требовалось, вражине мог любому разукрасить так, что мама родная не узнает. У него не забалуешь! Он никому никаких скидок не давал, не даёт и – клянётся! – не даст. За примерами далеко ходить не надо: та же Сонькина сестра Гинда – что ни говори, а родня, к тому же именно она сосватала за него Соньку. Но кто посмеет сказать, что Семён Милькин попустительствует родне? Зря он, что ли, раз за разом к Геньке с обыском наведывается: и её воспитывает, от худшего удерживает, и государству польза, а главное – в конторе видят, что для него долг перед Родиной и партией превыше всех родственных связей. Да что там сестра жены! Будь то хоть отец с матерью… Правда, они – может, и к лучшему – давным-давно, ещё до великих перемен, этот мир покинули.
Сёмке едва шестнадцать стукнуло, когда попала их семья под раздачу – погром. Родителей избили до бесчувствия, сестёр двоих – девок на выданье – снасильничали, а потом всех с хатой вместе сожгли…
А Сёмка в живых остался: любовь спасла. Он тогда, несмотря на своё малолетство, повадился к бобылихе вдовой – двадцатилетней Матрёне – захаживать. Она сама рано замуж была выдана или продана, чуть не с семнадцати годков. Муж ейный был знатный пьяница, шикер[22], притом довольно старый – к полста, не меньше. Откуда он в еврейском поселении появился, никто не помнил. Но в один прекрасный день у шинка с утра раннего был обнаружен спящий мужик в рванье, с колтуном вместо бороды, проспиртованный настолько, что перебивал запах из самого питейного заведения. Благо на ту пору июль стоял, жаркий да ласковый, как положено на Украине. Люди вокруг оказались добрые: пожалели, приютили, отмыли. Между тем мужичок оказался небестолковый – с руками золотыми. И не только плотничать умел. Рассказывали, даже машинку «Зингер» местечковому портному отремонтировал так, что она стала шить лучше новой, а за работу взял всего ничего – как положено – штоф самогонки. Да и тот не сам опорожнил: собрал в округе самых известных собутыльников – и среди евреев любителей выпить хватало – и оприходовали они штоф всем кагалом. После того случая плотника в местечке ещё больше зауважали и любовно прозвали «шикер Кулибин».
Однажды Кулибин пропал и вновь появился через пару месяцев с молодой женой, с виду совсем девчонкой, и деньгами. Как про деньги узнали? Да всё просто: Кулибин сразу же хату покосившуюся, оставшуюся после одинокой старой Рахили, прикупил. Хата на то время почему-то оказалась то ли в доверенности, то ли вовсе в собственности у хазана[23] Иоськи Левита.
Этот кантор был та ещё штучка! Так хорошо распевал в местной синагоге да на похоронах, при этом и на свадьбах, и по другим праздничным случаям не гнушался, что к нему все в округе, да что там округе, во всём местечке благоволили. Особенно старухи: такой был сладкоголосый, чернокудрый да волоокий, с ресницами длиннющими и густыми, будто крылья вороньи. Бабки шептались: «Красивый, как сатана, а поёт, как ангел. И сердцем добрый, ласковый». Сёмкин отец про хазана частенько говаривал: «Ангел хренов! Хитрее любого самого хитрого из нас: без мыла в одно место влезет, а через голову выйдет, да так, что ты сам его словами думать и говорить станешь». И то была чистая правда: у Левита в доверенности или в собственности оказывались хаты, сарайки, телеги и даже золотишко. Так что если кому что в местечке надо было срочно-пресрочно раздобыть, будь то вещь значительная или вещица малая, можно было не раздумывая посылать к хазану: если у него и не найдётся нужное, то уж точно он подскажет, где это взять можно.
В общем, прикупил Кулибин хату у Иоськи Левита, подправил, крышу подлатал и стал жить с молодой женой. А через год отправился к праотцам: был обнаружен утром у любимого им шинка после двухнедельного запоя, с тем же колтуном в бороде и запахом, как от разлитой цистерны самогона. В общем, всё один в один, как в день его явления местечковому люду. С той только разницей, что на этот раз на дворе стоял самый что ни на есть распрекрасный январь, и не просто, а Крещенье, славящееся что в Сибири, что в Малороссии крепкими морозами.
Матрёна мужа похоронила, попечалилась, отметила сорок дней и стала жить молодой вдовой. Чрез какое-то время местечковые обнаружили, как по утрам, ещё петухи не пропели, с задворок Матрёниной хаты то одна, то другая мужская фигура прошмыгивает. Жёны, у которых мужья проворные, с кобелиной повадкой, не на шутку напряглись. Даже, говорят, делегацию к Матрёне на беседу отправляли. Однако ничего у них не вышло. Если бы молодая вдова в отказ пошла да в оборону с ухватом встала, то местные Сары да Соньки точно бы ей губёшки выдернули и глаза зашили.
Но Матрёна оказалась бабой ушлой, даром что красивая, с длинной русой косой: она всех в дом пригласила, будто ждала гостей. Дипкурьеры даже поначалу растерялись, вошли в хату робея: как положено, в красном углу икона, под иконой лампадка зажжена, а посреди хаты стол большой, весь яствами заставлен, и посредине не один, а целых три штофа с мутной влагой до краёв наполненные стоят. Матрёна гостьям в пол кланяется и к столу приглашает: «Проходите, помяните моего мужа дорогого. Сегодня как раз день, когда мы в церкви с ним венчались» – и с этими словами крестится на икону. Местечковый «женсовет» полным составом сочувственно вздыхает и покорно направляется к столу: как тут откажешь?..
Потом у Матрёны допоздна свет горел и песни раздавались: к тому времени уж весна вовсю развернулась, так что окна были открыты, тем более что столько разгорячённых баб собралось вместе. И песни, надо заметить, звучали всё больше хоровые, разудалые, не чета молитвенным завываниям местечкового кантора. «Распрягайте, хлопци, коней!» – орал на всю округу добрый десяток женских голосов. Мужья прислушивались и недоумевали: то ли пора жён вызволять из ведьминого притона, то ли самим бежать куда глаза глядят, пока благоверные, разгорячённые коллективным пением, не вернулись с кольями и ухватами. Ведь кто ж его знает, что там под самогоночку из бабьей солидарности эта сучка наплела-напела их любимым, Богом данным. Это мужик подшофе опасен, а баба, да ещё в ревности, просто невыносима – пострашнее Конца Времён будет.
Однако обошлось. Жёны вернулись за полночь, и из тех домов, откуда ходили к Матрёне посланницы, всю ночь слышались скрипы панцирных кроватей да бабьи стоны вкупе с мужскими рыками. А поутру жёнки не сговариваясь выскочили на крылечки бодрые да весёлые и захлопотали во дворе, занялись хозяйством, чтобы в доме не шуметь, пока их благоверные отсыпались после многотрудной работы…
В ту ночь, когда приключился погром, Семён, утомлённый любовными утехами, спал богатырским сном в объятиях Матрёны и даже на шум да крики не проснулся. А когда узнал о случившемся, то больше испугался за себя, чем расстроился, и прибежал обратно к Матрёне, стал уговаривать её уехать с ним в Киев:
– У меня деньги есть. Отец во дворе зарыл, я знал где и достал. Вот, – и вытащил из-за пазухи ассигнации, аккуратно завёрнутые в кусок белой холстины.
В ответ та закричала на него:
– Да ты что! Одурел со всем с перепугу? Похоронить надо по-божески…
А Семён и вправду озверел:
– Зачем?! Зачем хоронить – все и так сгорели! Община всё сделает как надо, зря, что ли, отец в синагогу деньги пачками носил?! А и не похоронят даже если, что мне-то тут делать? Ждать нового погрома? По-божески… Да где этот Бог хренов?! Отец ни одну субботу не пропускал, ни один праздник, ни одни похороны. И уж если нужен миньян, то как без отца? У всех дела могли быть, отговорки. А он – нет: молиться – это святое! Он эту Тору свою до дыр затёр, пальцы слюнявя. И мать, и сёстры – дуры, туда же. Козы бестолковые! Вот и получили, что просили, жизнь вечную. Они ж почему не побежали из дома, как другие, когда погром начался? Отец, видишь ли, в это время молился: облачался в талес и шатался из стороны в сторону, как болванчик, – ничего не слышу, ничего не вижу. А эти дуры сидели тихо, ждали: нельзя беспокоить – отец молится за их счастье. Что, вымолил?! Чего уставилась? Я бы всё едино сбежал отсюда. Это же не жизнь, это убожество и… – Семён весь задёргался, замахал руками, не находя нужных слов.
Матрёна смотрела на него раскрытыми от ужаса глазами:
– Да ты точно ненормальный! Откуда ж в тебе столько злобы, столько ненависти? Это ж твои отец с матерью, сёстры!
И тут Семён сорвался. Он потом это делал не раз, не два – много. Так случалось почти с каждой бабой, а их у Сени Милькина хватало. Нынешнюю жену он тоже стал «лечить» – так он называл это про себя. Не сразу, со временем, но стал. И случилось это как раз после её очередного сюсюканья: «Милочка ты мой!..»
А в тот раз с Матрёной у него будто черепную коробку сорвало и в голове закипело, он чувствовал этот жар – пылали уши, лоб, вся башка. И он со всей дури кулаком ударил в лицо женщину, которой ещё вчера ноги целовал. Матрёна рухнула как подкошенная и привычно прикрыла голову руками.
«Отойдёт», – подумал Семён и удивился собственному спокойствию. Постоял, помолчал, прислушиваясь к себе: сердце бьётся ровно, руки не дрожат, в голове спокойно, никакого жара, наоборот, – он даже воздух носом втянул, чтобы убедиться, – будто осенний холодок вперемешку с запахом свежеразрезанного арбуза. Потом это состояние будет повторяться всякий раз после того, как он даст выход своему гневу. А тогда ему показалось, что он парит – лёгкий, свободный. И на душе так хорошо. Это было одновременно и странно, и страшно, и восхитительно.
До вечера Семён просидел в шинке. Не напился, нет, пропустил несколько стопок – и всё. Просто сидел, отдыхал, наблюдал за народом, прислушивался, о чём говорят. К нему пытались было приставать с сочувствием и расспросами, но он угрюмо отмалчивался и смотрел так, что пропадало всякое желание продолжать с ним беседу. Тогда всё списали на горе, которое испытывал парень после такой трагедии. А ему просто было легко и хорошо. Хо-ро-шо! И они – никто! – этого не понимали, не могли понять. Они были из другого теста. Вот тогда и родился Сеня-чекист. Теперь он это знал точно. А в тот день он всего лишь чувствовал, ещё до конца не осознавая, что произошло что-то очень важное, изменившее его жизнь навсегда.
Вечером как ни в чём не бывало он вернулся к Матрёне. С почерневшими распухшими губами она сидела у стола и была пьяна.
– Убирайся! – только и сказала.
Семён пожал плечами и произнёс почти бесстрастно, будто казённую бумагу читал:
– Прости. Так получилось Я не нарочно, – и спросил: – Ты меня любишь?
– Я тебя ненавижу! – закричала Матрёна.
Семён опять прислушался к себе – он сегодня это делал целый день: внутри всё было спокойно.
– Это сколько угодно, – ответил, не меняя тона. – Завтра всё пройдёт. Собирайся, мы уезжаем.
– Пошёл ты!.. – опять сорвалась в крик Матрёна и показала Семёну кукиш. – Никуда я с тобой… И вообще, ты думаешь, я тебя захотела? Просто твой отец, твой замечательный отец, которого ты, скотина, даже похоронить не хочешь, пришёл ко мне и спросил: «Мальчик уже большой. Ему нужна женщина. Ты бы не могла помочь?» Я тогда удивилась: «Почто ко мне-то? Купили бы ему проститутку». А твой мудрый отец ответил: «Он же не совсем идиот. Ему для первого раза от бабы тепло надо, чтобы в губы целовала, чтобы если не любовь, то хотя бы как будто. А ты это умеешь, я знаю, к тебе отцы уже обращались. Да и парень у меня славный»… Так и сказал про тебя, сволочь, «славный»!.. Убирайся!
Семён выслушал всё, что проорала ему разъярённая Матрёна. Ни один мускул не дрогнул на его просветлённом лице. Он молчал. Женщина тоже замолчала и в ужасе смотрела на Семёна, словно видела перед собой чудовище. Но чем дольше она смотрела в эти холодные тёмно-карие неморгающие глаза, на это открытое скуластое лицо, от которого так и веяло спокойствием и уверенностью, тем больше она понимала, что ей нравится этот гадёныш и, если он будет настаивать, она подчинится и… станет собирать вещи.
Но Матрёне повезло. В голове Семёна железным строем одна за другой прошли правильные мысли: «Да, отец был прав. Спасибо ему. Она сделала своё дело. Она мне больше не нужна».
– Ты мне больше не нужна, – сказал он. – Я ухожу.
Больше Семён не произнёс ни слова. Развернулся и ушёл. Навсегда. За пазухой у него лежало достаточно денег, чтобы начать новую жизнь.
Теперь у Владлены была новая жизнь, и она шла, как будто летела, по Крещатику во всём новом, помахивая новеньким белым ридикюлем «чистой кожи» – так, во всяком случае, утверждал Сеня. Признаться честно, маленькая сумочка, где умещались разве что носовой платок и кошелёк, была для неё не новой, а просто первой. Никогда до этого в жизни Владлена не нáшивала подобных бесполезных вещиц, на которые было бессмысленно тратить деньги, тем более что лишней копейки у неё отродясь не водилось. Но это был подарок от человека, в которого она, как ей тогда казалось, влюбилась без памяти. С той самой минуты, как он распахнул дверь и пригласил её и ещё одну работницу, повариху кажется, в качестве понятых.
Она уже не могла с отчётливостью вспомнить детали того дня, только какими-то урывками: звуки, цветовые пятна… Всплывало полное одутловатое лицо директрисы, ещё более расплывшееся от слёз. В дополнение ко всему гримаса неподдельного страха обезобразила её до неузнаваемости, так что Владлена поначалу даже не признала в грузной тётке за столом их миловидную Хозяйку, как за глаза называл заведующую столовой весь коллектив.
Потом Семён заговорил – и всё изменилось. Она уже больше ничего не видела и не слышала, кроме его лица и чарующего голоса. Машинально подписала какие-то бумажки. Очнулась, только когда лейтенант, словно невзначай, ходя взад-вперёд по комнате, приблизился к ней и, не разжимая губ, так что никто другой не заметил, шепнул в самое ухо: «Подожди за дверью». А вслух громогласно пророкотал: «Понятые могут быть свободны!» Повариху словно ветром сдуло от греха подальше, а Владлена медленно вышла на ватных непослушных ногах и прижалась спиной к зелёной холодной стене у самого дверного косяка.
Благо на тот момент у кабинета уже никого не было – гэпэушники разогнали работников по домам: «Нечего тут ошиваться. Цирк закрылся». У входа остался один ночной сторож Митрофан, вызванный специально по такому случаю пораньше. Он как истукан, переминаясь с одной изуродованной ревматизмом ноги на другую, стоял у массивных столовских дверей. Кто-то с улицы время от времени дёргал за ручку, а дед, насколько хватало сил, хрипел изнутри: «Идальня вже заперта!» Двери были толстые, дубовые – наследие царских времён, когда здесь работал ресторан для аристократов и чиновничьего люду. Поэтому народ, жаждавший перекусить и остограммиться, продолжал настойчиво дёргать за натёртую до самоварного блеска медную – как не украли в шальные времена! – ручку. Тогда дед скидывал щеколду, приоткрывал дверь и страшно орал в обжигающий морозный воздух: «Шо дёргаешь! Сказано – идальня не працюе! Уходь вид лыха, наче милицию поклычу». Уличный народ с перепугу отпускал дверь и удивлялся: «Тю! Шальной. Шо ж ты так голосишь, дурень? Закрыто так закрыто. Напиши бумажку да нацепи на дверь». На что дед только рукой махал, а про себя ворчал: «Так как же я напишу, коли грамоты не знаю?»
Владлена наблюдала за происходящим как в тумане. Хотела подойти к деду, помочь написать, да хоть бы на обёрточной бумаге, которую тут всегда было можно найти. Но боялась покинуть свой пост: вдруг лейтенант выйдет, а её нет? Глупая баба! Куда ж он мог деться, ведь из столовой был только один выход. Но Владлена продолжала стоять у кабинета как заворожённая.
Наконец двери распахнулись, и вышла сначала директриса в роскошной лисьей шубе, руки за спиной – Владлена так и не поняла, были ли наручники или та сама руки за спину убрала по приказу. Следом за директрисой вышли двое в шинельках, с пистолетами в руках. А позади всех – он, её красавчик: в кожаной куртке, в фуражке, лихо сдвинутой набекрень.
«Дождалась. Молодец», – похвалил Владлену Семён, ничуть не удивившись. И, скомандовав подчинённым, чтобы они с арестованной садились в воронок, – «мне тут задержаться надо, кое-какие детали прояснить» – повернулся к Владлене, взял под локоть и приблизил лицо к её лицу так близко, что она глаза прикрыла. «Хороша!» – прошептал Семён и поцеловал Владлену прямо в полуприкрытые губы долгим, глубоким поцелуем. Она чувствовала, как жар разлился по её телу сверху донизу, хотела и боялась обвить руками его шею. Так и стояла – руки по швам, прижавшись спиной к стене, – пока он не нацеловался. Напоследок Семён до боли прикусил ей губу.
А потом назвал время и место, где будет ждать её завтра. И добавил: «Дома скажешь, что придёшь на следующий день». Семён не знал, замужем эта женщина или нет: ему было всё равно, потому что он видел, что баба хочет быть с ним. А раз так, значит, решит сама, как ей всё провернуть наилучшим образом, сама разберётся со своими домочадцами. Он не был кретином и прекрасно осознавал, что Владлена могла прийти из страха за себя, за своих близких, – все знали, какие легенды ходят про людей его профессии. Ну и что? Так даже лучше: страсть, приправленная страхом, ещё горячей и слаще. Ну а ежели не придёт, то жаль, конечно, такая красотка и в постели, должно быть, лихая, но преследовать её он не станет: невелика потеря! Ромбы на петлицах дороже в сто крат, а таких, как эта, он себе добудет ещё не одну, пока занимается защитой государства: это ему в качестве компенсации за внеурочную работу, премия. Однако наглеть не надо, не по чину. Семён это отлично понимал и умел держать себя в руках, за что его и ценило начальство.
Владлена, однако, пришла к назначенному часу – и всё у них закрутилось-завертелось, будто на самой расчудесной карусели. И случилось так, что Семён сам не заметил, как влюбился в эту случайную бабу, по уши влюбился и вместо разовой премии себе выписал судьбе долговую расписку на всю оставшуюся жизнь…
Владлена шла по улице имени Воровского, которую все продолжали называть Крещатик и никак иначе. Кто был тот Воровский, она толком не знала. Это нынешняя мода такая – улицы именами советских деятелей и героев называть. Например, бывшая Фундуклеевская, по которой она выходила на главный проспект Киева, нынче носит имя Ленина. Но с этим хоть всё понятно: Ленин – это Ленин, вождь мирового пролетариата, прародитель Страны Советов.
Когда Колька вступал в пионеры, в доме чуть не каждый день звучало это имя. Правда, звучало как-то ущербно, будто подмена: вместо Ленин – Ильич. Владлене это казалось оскорбительным. Она смутно помнила из давних, полных неведения и потому счастливых детских лет, как по соседству с их семьей, в полуразвалившейся мазанке жил вечно пьяный бобыль Степан Ильич. Так его никто по имени и не звал, а так, запросто, будто собачку подманивали: «Эй, Ильич! Подь сюда, подсоби, я тебе за то первача в стакан плесну». И тот подбегал с трясущимися руками, приплясывая на ходу. Разве что хвостом не вилял, поскольку не имел этого самого хвоста. А имел бы… эх! Владкин дед так и говорил: «Ильич и есть Ильич: кличка пёсья. Пустой мужик, бесполезный. Только жалко… как брошенную собаку».
Так что когда сын поминал Ильича, Владлена непроизвольно вздрагивала, будто слышала сигнал из детства. Но никуда не денешься: сын есть сын – приходилось соответствовать. Особенно весь мозг Владлене он вынес, когда заучивал торжественное обещание перед вступлением в пионеры. Колька запоминать всякие тексты был не мастак. Даже стишок в четыре строчки мог учить не один день, а как только в школе к доске вызывали, забывал напрочь. То ли дело Ривкин Буська: с лёту всё схватывал и тут же мог повторить слово в слово, и не только с листа, но и с чужого голоса. Колька же нет: ему надо было повторить сто, а то и тысячу раз. Да ещё чтобы кто-то при этом следил по написанному и поправлял или напоминал, когда Колька замирал надолго, мучительно закатывая глаза, словно в надежде обнаружить подсказку где-то в недрах черепной коробки. В результате бесконечных мучений пионерскую клятву наизусть выучила Владлена – ночью разбуди, могла отбарабанить без запинки, – а Колька ни в какую.
– Я, юный пионер СССР… – бубнила, не заглядывая в бумажку, Владлена.
– Я юный пионер… – бессмысленно повторял Колька.
– …перед лицом товарищей торжественно обещаю…
– …перед лицом товарищей торжественно обещаю, – покорно повторял сын.
– что…
– Что-что? – вскидывался Колька, не понимая.
– Не задавай вопросы! – не выдерживала Владлена. – Просто скажи: «что».
– Зачем? – не унимался будущий пионер.
– Господи, дай мне сил! – как положено в подобных сложных обстоятельствах, взывала мать к главному воспитателю и создателю всего и вся.
– При чём здесь Бог?! Мамка, ты сдурела?! У меня теперь в голове вообще всё перемешается. А если я с перепугу это ещё и ляпну на торжественной линейке, меня ж не только в пионеры не примут, меня вообще из школы выгонят!
В ответ у Владлены чуть не сорвалось с ещё большей страстью: «О Господи!» – и щепоть сама потянулась ко лбу, чтобы перекреститься, но вовремя осеклась и только прорычала, как раненая тигрица:
– Хватить балаболить! Повторяй: «…что буду твёрдо стоять за дело рабочего класса…»
И так длилось каждый божий день в течение двух недель. В конце концов с грехом пополам Колька выучил клятву и мог, хоть спотыкаясь, умолкая в самых неподходящих местах, но всё же произнести полностью четыре магические строки, которые Владлена про себя называла «пионерской молитвой» и каждый раз прикусывала язык, боясь это ляпнуть при Кольке. Хотя как ещё назовешь этот текст, если не молитва: тут и обещания не грешить, и призыв к «высшим силам». Только заместо Христа у пионеров Ильич. Но по сути какая разница?
«Буду честно и неуклонно выполнять заветы Ильича – Законы юных пионеров» – концовка у Кольки получалась на ура, без запинки, прямо от зубов отскакивала. Мальчик словно радовался: наконец-то отговорил! На этих словах глаза у него загорались каким-то невозможным, яростным светом. «Словно архангел!» – любовалась мать сыном и зажимала рот ладонью, чтобы скрыть улыбку радости: того гляди заметит, поганец, решит, что мать насмехается. Но глаза её выдавали – наливались слезой. А Колька на самом деле с каждым звуком последних «аккордов» клятвы переставал что-то замечать вокруг себя и чувствовал, как набухают мышцы на руках, напрягаются ноги, распрямляется спина. Имя Ильича он уже не говорил, а выкрикивал мальчишечьим фальцетом. И, произнеся последний звук, не давая себе передышки, делал то, ради чего затевался весь этот ритуал.
– К борьбе за дело Коммунистической партии будь готов! – скороговоркой, захлёбываясь словами, словно от лица незримо присутствующей пионервожатой, приказывал сам себе Колька. После этого замирал на секунду, вытягивался в струнку, хотя, казалось, куда ещё больше, набирал полную грудь воздуха, вздёргивал поперёк лба правую руку в пионерском салюте и орал на всю мощь: «Всегда готов!» В это мгновение его словно не было ни в их небольшой комнатёнке, ни в Киеве, ни вообще на грешной земле. Так что Владлена, стоя рядом, успевала трижды мелко-мелко осенить сына крестным знамением.
Как-то, заглянув в церковь на окраине Киева – к тому времени большую часть их снесли или переделали под «общественные нужды», предварительно убрав купола да кресты, – она спросила у приходского священника про «пионерскую молитву». Особенно не давал ей покоя этот истошный крик: «Всегда готов!» Священник был человек, по всему видать, образованный. На её вопрос он улыбнулся и успокоил:
– Это всё Божье дело, душа моя. Ещё в Евангелии от Матфея сказано «vos estote parati» – «вы будьте готовы». На что христиане в той же Англии отвечали: «Semper paratus» – «Всегда готов»… – И добавил: – А что там про партию, так это, может, даже и к лучшему… Когда-то, в годы моего детства, это был девиз русских скаутов…
На этих словах батюшка осёкся, словно испугавшись чего-то, и не стал дальше ничего пояснять, а быстро перекрестил Владлену, как-то неловко сунул ей руку для поцелуя и ускользнул в ризницу.
Владлена не всё поняла из сказанного священником, но главное усвоила про Евангелие и Божий призыв. «Значит, дело хорошее», – решила про себя и стала с ещё большей одержимостью учить «пионерскую молитву» на пару с сыном…
Хотя было ещё довольно рано – гастроном, в котором работала Владлена, открывался в восемь, а на работу надо было приходить за час до открытия, – по Крещатику уже вовсю весело позванивали, скрежетали новенькие трамваи «тяни-толкаи». Добегал такой железный вагончик до конечной, вагоновожатый переходил назад, в другую кабину, и трамвай отправлялся в обратный путь.
В небе сияло июльское солнышко. Пахло зреющими каштанами. Улица, только что умытая поливалками, дышала свежестью, высыхая на глазах.
У больших стеклянных дверей центрального «Сорабкопа» маячил Семён. Владлена издалека заметила его, но продолжала идти как шла – лёгким, быстрым шагом, помахивая ридикюлем, как девчонка. Не удержалась и метров за сто до гастронома ускорила шаг, а там и вовсе перешла на бег.
«Вот же трясогузка! Подставляется», – сердито подумал Семён и тут же поймал себя на мысли о том, что на самом деле ему нравилось, с какой непосредственностью, с какой горячностью, даже отчаяньем кинулась Владлена в омут их любовного приключения. История длилась вот уже скоро как полгода и удивительным образом не только не надоедала Семёну, а даже наоборот, ещё больше увлекала. Он стал замечать в себе проявления некой не свойственной ему, чекисту со стажем, слабости. Стоило не встречаться с Владленой неделю, как он начинал испытывать беспокойство, настроение портилось, всё и все вокруг раздражали. Он срывался на жену и даже на детей.
Семён умел судить о себе и своих поступках здраво, что называется, со стороны. Ко всему прочему, он любил читать и с удовольствием, с упоением, доходящим порой до какого-то неистовства, набрасывался на книги, в которых находил для себя новые и полезные сведения. За книгой он порой мог просидеть далеко за полночь, чтобы потом ни свет ни заря вскочить невыспавшимся, с воспалёнными глазами, но с чувством радостного возбуждения от переполняющей его новой увлекательной информации. Чтение действовало на него как морфий: чем больше он читал, тем больше хотелось. Жена Сонька ни черта в этом не понимала и считала полной блажью.
Попытка приобщить её к чтению завершилась ничем. Семён поначалу доходчиво и ласково объяснял пользу от книг, но, увидев в глазах супруги тупое безразличие, стал сердиться, а потом «дошёл до точки кипения» – одно из выражений противной Сонькиной сестры. Та вечно науськивала Соньку против него – мстила таким образом Семёну за то, что он делал свою работу, не желая никак понять, что если не будет её, как она же выражалась, «шмонать» Семён, то это сделают его коллеги по цеху – и тогда пиши пропало: закроют дуру и сошлют лес валить лет так на десять, а то и больше. И это в лучшем случае. В худшем, понятно, просто к стенке. После таких дел быстро установят все родственные связи и выведут на чистую воду и сестру младшую, и его, раз уж по воле судьбы он прилепился к этой семейке. И не помогут никакие оправдания и никакие старые заслуги: конец карьере, конец службе. И это опять же в лучшем случае. Времена сейчас неспокойные – враги народа повсюду, так что, не ровён час, попадёшь под горячую руку да за компанию. И тогда ничего не попишешь: лес рубят – щепки летят.
И с этим чтением, бес его дери, Генька тоже подкузьмила. Соня, не выдержав натиска Семёна, расплакалась (это была её любимая «пьеса» – реветь по всякому поводу) и закрылась в коммунальном туалете. Он плюнул и не стал больше приставать с книгами. А на следующий день, когда после неудачного допроса – упёртый подследственный попался, половину зубов потерял, а стоял на своём: «Я не я, и хата не моя», – Семён, усталый и раздосадованный, вернулся домой, его встретил кагал в полном составе: благоверная и её сестрица. Генька ему даже рта не дала открыть: вышла посерёд комнаты, руки в боки – чистая босячка – и устроила выволочку. Мол, ещё раз будешь Соньку доставать со своими глупостями книжными да руки прикладывать, пойду и заяву напишу начальству твоему: пусть проверят, что ты тут за шмутс[24] по ночам читаешь.
Семён тогда махнул рукой и оставил Соню в покое: пусть дурой живёт, ещё из-за этого себе нервы портить. Да и кто знает эту Гинду – шальная и вправду может на него настучать: не сама напишет, потому как безграмотная, так кого-нибудь приобщит. Ей что, у неё пол-Киева в клиентах ходит. Сонька – та побоится, а этой море по колено. Про неё даже собственная мать говорила: «Шланг[25] и фэрд[26] в одной кастрюле»…
То, что с ним происходило в отношениях с Владленой, было очень похоже на эту его страсть к чтению: чем чаще они встречались, тем больше он её хотел. А она ничего от него не требовала. Про то, чтобы он ушёл к ней жить насовсем, даже не заговаривала. И этим своим поведением ещё больше привязывала к себе Семёна. В конце концов он пришёл к выводу, что у него психологическая зависимость от Ладушки, как с первой ночи он привык называть Владлену. Кстати, про эту самую зависимость он узнал из тех же книг и усвоил, что она будет похуже любого наркотика. В общем, всё про себя понял чекист Семён Милькин и, будучи человеком осторожным и глубоко преданным делу партии и трудового народа, решил заканчивать с тем, что стало основательно мешать служению этому самому делу. Вчера сия умная мысль полностью оформилась в его голове, а сегодня с раннего утра он намеревался объявить окончательный вердикт Владлене: адью, мон амур!
Но когда он увидел, как она, светлая, радостная, вся прозрачная в лучах утреннего солнца, бежит, нет, летит к нему навстречу, никого не стесняясь, не прячась, будто впервые влюбившаяся девчонка, слова, приготовленные им для короткого прощания, комом застряли в горле. И когда она с ходу повисла на нём, крепко обхватив руками шею, он только и смог, что придержать её за талию и прошептать на ушко: «Ну что ты прямо как девочка. Нельзя же так, люди смотрят…» Ответ Владлены был банален и очевиден: «Ну и пускай себе смотрят…»
Июльский летний день едва пробивался в небольшое окошко, освещая Гинду Черняховскую. Она сидела посреди комнаты на низенькой скамеечке, широко расставив ноги, в застиранном длинном цветастом фартуке и общипывала тушку курицы. Гинда была настолько увлечена работой, что не замечала ни жаркого июльского солнца, в кои веки заглянувшего к ним в подвал, ни бисеринок пота, блестевших в ранних морщинах смуглого обветренного лица. Женщина, числящаяся по всем документам домохозяйкой, ловко выдёргивала остатки куриных перьев, прижимая их большим пальцем к широкому лезвию ножа, и что-то тихо напевая на идиш.
– Геня, что ты там бормочешь, мейделе?[27] – подала голос из своего угла Ханна.
Гинда ничего не ответила, только отмахнулась от матери, и продолжила нашёптывать себе под нос: «Вемен цу немен ун нит фаршемен?»[28]
Всего час назад курица была живой, среди пяти таких же несчастных подруг, приготовленных на заклание. Вокруг шумел Бессарабский рынок. Хотя на Подоле был свой вполне приличный базар, Гинда Черняховская, в забытом напрочь девичестве носившая фамилию Праздник, предпочитала закупаться на Бессарабке, которая считалась самой дорогой в Киеве. «Я не такая богатая, чтобы покупать что попало», – говорила она. На базар Гинда ходила не так чтобы редко – картошка, зелень, молоко девочкам. Но мясо брала по исключительным случаям. Случаи эти не имели никакого отношения к праздникам: религиозные Гинда не признавала – скорее соблюдала, раз так положено, а советские воспринимала по красным цифрам в отрывном календаре – цифры она понимала и считала более чем хорошо, даже в уме.
«Седьмое – это что?» – спросит, бывало, словно увидит впервые. «Мама! – возмущается смышлёная старшая дочь Этя, круглая отличница и пионерка. – Это же “красный день календаря – день Седьмого ноября”!» – «Ша! Шейне то́хтер[29], что ты так кричишь, как резаная? Я без тебя вижу, что красный, как кровь с куриного горла. Праздник какой?» Этя чуть не плачет, но сдерживается: с мамой много спорить было нельзя, та могла и шлепнуть тем, что было под рукой. Чаще под рукой у мамы была какая-нибудь тряпка – прихватка или, того хуже, половая. Тряпкой она лупила ловко – быстро и хлёстко, при этом умудрялась достать по лицу. Было не столько больно, сколько обидно.
«Это день Великой социалистической Октябрьской революции», – как на уроке отвечает дочь. – «Ой-вей! И не говорите! – всплёскивает руками Гинда. – А что так длинно? Скажи просто “революции”. Я же не совсем дура». – «Геня, прекрати издеваться над ребёнок!» – подаёт голос с топчана старая Ханна. «Мама, что вы всякий раз! Кто ж издевается? Просто хочу, чтобы Этечка всё знала, чтобы у неё была возможность показать свою память». – «Геня, прекрати! Она без твоей помощи замечательно учится. Вон одни пятёрки и благодарности. А ты её только расстраиваешь своей глупостью».
Гинде нравится, что говорит мать про Этю. Она вытирает руки о фартук, подходит к Эте, гладит её по голове и целует в лоб. Потом направляется к комоду, достаёт из верхнего ящика стопку благодарностей, написанных каллиграфическим почерком, и просит дочь прочесть, что там написано. Девочка отнекивается для виду – пионеры не любят хвастаться. Однако в конце концов сдаётся под материнским натиском и не без удовольствия читает вслух благодарности ученице киевской школы Эте Черняховской. Гинда присаживается на табурет и, закрыв глаза, слушает, утвердительно кивая головой и даже иногда поднимая указательный палец в особо значимых местах. Когда читка завершается, Гинда подводит итог: «Молодец, майн либе то́хтер[30]! Надо чтобы и Элка так училась. Чтобы вы обе были умными. Чтобы жили лучше, чем мать необразованная». Гинда шлёпает себя ладонями по коленям и со словами: «Надо делом заниматься» – поднимается и идёт дальше хлопотать по хозяйству или уходит добывать деньги на хлеб насущный, ведь Мойша опять ничего толком не принёс, потому что больше половины месяца проболел.
Этот маленький концерт повторялся в семье Черняховских всего каких-то три-четыре раза в году. Больше праздничных выходных в стране не было. И если с Первым мая Гинда ещё как-то свыклась, Новый год воспринимала как само собой разумеющееся и без календаря, тем более что выходным днём он не был, то красный день 22 января[31] её приводил в изумление и возмущение одновременно. Изумлял этот день потому, что, сколько Этя ей ни объясняла, Гинда никак не могла взять в толк: «Кому нужно это Кровавое воскресенье и, если столько народу царь поубивал, зачем его отмечать, да ещё выходным делать?» А возмущала эта красная дата по причине присутствия дома мужа, которого в этот день надо было кормить по полной – с утра и до вечера. А Мойша, хитрец этакий, уж раз выходной, не отказывал себе в удовольствии пропустить стопочку-другую или, того лучше, товарища пригласить в их сырой и нищий полуподвал: в одиночку ведь отмечать не с руки. В общем, тот ещё «красный день» – одни расходы.
Зато 18 декабря Гинда знала без всяких «красных» отметок и выходных. День рождения Сталина. В этот день она обязательно готовила что-нибудь вкусненькое на вечер из того, что бог послал, и не отказывалась от наливочки. Спрашивать, с чего такое рвение, никому ни в семье, ни среди соседей в голову не приходило. Как-то однажды, сев за накрытый стол, на котором стояли картошка в мундирах прямо в чугунке и добытая по случаю селёдочка, приправленная уксусом, взбрызнутая подсолнечным маслицем и присыпанная кружочками искристо-белого лука, Гинда налила себе и Ханне по рюмочке, кивнула мужу, чтобы не отставал, и сказала: «Он всё видит. Нам зачтётся». Мойша, успевший до её слов поднести к губам стопку с водкой, даже поперхнулся. Гинда сердито зыркнула на мужа. Тот, смущаясь, успокоил её: «Геня, ша! Видит так видит: за Сталина, чтоб ему было хорошо» – и одним глотком выпил.
Гинда сидит на низенькой скамеечке посреди комнаты, широко расставив ноги. На ней длинный застиранный фартук, голова повязана белым платочком узлом на затылке. Гинда общипывает перья с тушки свежеубиенной курицы. Миска с куриным горлом и головой стоит на столе. Гинда собирается фаршировать шейку манкой с перемолотой куриной печёнкой. Это целая история: стащить кожу с куриного горла, набить фаршем и зашить с двух сторон, чтобы не вывалилось. Набивать надо в меру, иначе вместо рулета будет расползшаяся тухэс[32]. Гинда умеет готовить и красиво, и пальчики оближешь!
Но шейка – это потом. Надо опалить и разделать курицу. Пока Этя где-то с соседскими мальчишками бегает. Пока Ицик, у которого сегодня то ли отгул, то ли выходной, на пару с Верой пошёл в кино, прихватив с собой маленькую Эллу. Пока муж с работы не пришёл. Перья она потом вымоет, высушит, добавит к другим припасённым и набьёт подушку – лишним не будет.
В дверь постучали.
– Заходи уже! – крикнула Гинда.
В комнату вошла младшая сестра Соня, с порога сморщила нос:
– Здравствуй, Геня! Хоть бы окно открыла: курицей сырой всё провоняло и кровью.
Гинда поднесла тушку к самому носу:
– Ничего не пахнет. А что ты у нас такая чистоплюйка?
– При чём здесь это? Можно ж на улице.
Гинда хмыкнула:
– Ну да! Чтобы тут же твоему Сене передали: Геня курицу купила – можно приходить с обыском. Или уже передали и заместо него ты пришла?
– Гинда! – крикнула из своего угла Ханна. – Это ж твоя сестра!
– Что вы говорите, мама! А что эта сестра не вспоминает за это, когда ейный Сеня, келев[33], каждый раз шмонать нас наведывается?
– Мама! – призвала к матери Соня, опасаясь проходить в комнату, где Гинда, не меняя позы, продолжала ловко орудовать ножом и пальцами, избавляя от перьев куриную тушку. – Мама! Я сейчас уйду.
– Соня, прекрати уже! – приструнила младшую дочь Ханна. – Ты за этим сюда пришла, чтобы с Геней разбираться? Проходи, рассказывай. Нам твой Сеня неинтересен. Нам ты интересна и дочки твои. Как они, кстати?
Косясь на сестру, которая, не обращая на неё внимания, продолжала делать своё дело, Соня прошла и присела к столу.
– Девочки хорошо. Мира к школе уже готовится. Сеня с ней по вечерам букварь читает. Учиться она очень хочет, прямо мечтает. Говорит: «Мама, когда я уже в школу пойду?»
– Ай, умничка! – умилялась Ханна.
– А Верочка в садик пошла. Хорошо ходит, ей нравится.
– Ай, умничка!
– Сеня, когда есть время, сам её с садика забирает.
– Ай, умничка Сеня! – вставила слово Гинда. – Меньше б ко мне заходил, больше б времени оставалось на детей.
Соня сдержалась и промолчала: понимала, сейчас сестра окончательно пар выпустит, успокоится и можно будет поговорить. Минуты две в комнате стояла тишина.
– Окно чего не откроешь? – повторила Соня свой вопрос.
– Жара с асфальта, откроешь – вообще задохнёмся, – ответила успокоившаяся Гинда и добавила: – Крылышки тебе куриные дать на суп?
Соня начала было отвечать:
– Спасибо, Геня, у меня есть. Сеня… – и осеклась. Зачем понапрасну сестру дразнить?
– Ну тогда ладно, – сказала Гинда, поднимаясь и распрямляя затёкшую спину. Свернула перья в холщовую тряпку, тушку куриную положила в миску к голове и шее. – Потом опалю, когда уйдёшь. Компот свежий будешь, из яблок?
– Буду.
– И я с вами, – подала голос Ханна.
Потом сидели втроем за столом, беседовали за жизнь.
– А что это у тебя живот подрос? – спросила Гинда.
Соня залилась краской:
– С чего ты взяла?
– У нас тут слепая только мама, – усмехнулась Гинда. – Сколько уже?
– Четвёртый месяц.
– Хорошо-то как! – заулыбалась Ханна.
– Чего хорошего, мама? – Гинда опять стала закипать. – Скажите ещё: «Ай, Сеня-умничка!» Они, конечно, хорошо живут, но куда ей третьего с её Сеней? Он же тот ещё лэмэх[34] и болтун.
– С чего ты взяла? – расстроилась Соня. Сестра, какой бы она сварливой ни казалась, любила её, можно сказать, вырастила, в жизнь вывела. И если уж Геня говорила что-то о людях, то это были не пустые слова – значит, она что-то знает.
– Значит, знаю, – не стала вдаваться в подробности Гинда. – Одно тебе скажу: болтает он много и про свои дела, и про начальство. А нынче времена непростые.
– Да откуда ты знаешь?! – не выдержала Соня. В глазах у неё заблестели слезы. – Ты даже газет не читаешь.
– А зачем мне их читать? – удивилась Гинда. – Вон ты читаешь, а всё равно ни черта не понимаешь. Ладно, не расстраивайся, Сонечка, если что случится не так, не оставим, поможем, – притянула сестру к себе вместе со стулом, обняла. Сильная была Геня, даром что маленькая, крепкая была. Ханна говорила: «Стожильная».
Ханна встала со стула и, касаясь края стола, подошла к дочерям, положила правую ладонь младшей на живот, подержала полминуты, потом удовлетворённо кивнула и сказала:
– Дочка будет.
– Ой! – вскрикнула Соня. – Сеня меня убьёт. Он сына хотел.
– За сыном пусть в приют идёт, – сказала Гинда.
– Зачем мне чужой? – всхлипнула Соня.
– Соня, ты дура, – беззлобно сказала Гинда – У тебя вот третий ребёнок будет, а ты всё ещё бестолковая. Пошутила я. Никуда твой Сеня не денется: на что старался, то и получил. У меня вон тоже две девочки. Девочки – это хорошо. Когда мальчиков много рождается, тогда война случается.
– Ты откуда знаешь?
– Люди говорят. Люди – это тебе не газета. Так зачем всё-таки пришла?
Соня ничего не ответила, прошла к дверям, сняла с гвоздя ридикюль, который там оставила, когда входила. Из ридикюля достала какой-то бумажный свёрток и подала его Гинде.
– Что это? – удивилась Гинда.
– А ты разверни.
На Гинду накатила тёплая волна. Так бывало, когда она в какой-нибудь подворотне брала деньги за дефицитный товар. Могли обмануть: сбежать с товаром, а вместо денег «куклу» подсунуть – бывало такое, и не раз. И всё же самое плохое случалось, когда милиция накрывала. Гинда слышала про такие «случайности». Но Бог её хранил, потому что в эти моменты она ему усердно молилась про себя. И сегодняшняя курица была подтверждением тому, что Бог на её стороне. Однако ещё один свёрток в течение одного дня был явно перебором: она почти наверняка знала, что там.
– Что это? – повторила Гинда и сама же себя обвинила за глупый вопрос: что, не видно, что это деньги?
– Это деньги, – ничуть не подтрунивая над сестрой, серьёзно ответила Соня. – Там, конечно, немного, но всё-таки. Это Сеня передал. Сказал, что это твои.
Гинда поначалу совсем растерялась, но внимательно посмотрела на сестру – и всё-всё поняла.
Она не стала отталкивать от себя свёрток, не стала шуметь, возмущаться. Просто подошла к сестре, обняла её, прижала крепко к себе и прошептала на ухо:
– Спасибо тебе, Сонечка. Я знаю, это ты. Сене не скажу. Спасибо, родная.
Соня отстранилась и, опустив голову, чтобы не выдать слёз, выскочила за дверь.
Гинда стояла посреди комнаты, вытирая глаза уголком фартука.
– Соня хорошая девочка, – сказала Ханна и добавила: – И Сеня хороший. Просто работа у него такая.
Входная дверь со стуком распахнулась, и по ступенькам сбежала Элла с криком:
– Мама! «Нас мало, но мы в тельняшках!» – в свои два с половиной она говорила просто замечательно.
– В каких тельняшках? Что за глупости? – осекла дочку Гинда.
– Это мы кино с ней смотрели, «Мы из Кронштадта», – пояснила вошедшая следом Вера.
– Глупости! – повторила Гинда. – Мойте руки, садитесь за стол.
– А что, Мойша уже пришел? – поинтересовался Ицик, поддерживая жену под локоть.
– Отчепись уже от Веры своей! – вместо ответа сказала Гинда.
– Геня, у тебя сегодня горячка приключилась? – удивился Ицик.
– У неё каждый день горячка, – вставила слово из своего угла Ханна и добавила: – Соня приходила, за Сеню разговор завели. Она опять беременна.
– Мама! Шо вам неймётся? Шо сразу всем сообщать надо? – всплеснула руками Гинда.
– А шо мне остаётся? Видеть не вижу, так хоть слышу. А тебе надо, чтобы ещё и глухонемая была?
– Всё, ша, родные! Мы идём мыть руки, – пресёк разгорающуюся свару Ицик и, продолжая держать жену под локоть, увлёк её в комнату. Вскоре там послышался звон рукомойника.
Ханна зашаркала по комнате, выставляя вперед руку, добралась до ведра с ковшом. Позвала внучку:
– Элла, поди сюда, полью тебе.
Гинда молча стала накрывать на стол. Расставила алюминиевые миски, разложила ложки. В центре поместила огромную кастрюлю с бульоном. Положила в чистом полотенце мацу[35]. Вечер советской пятницы. Хороший субботний ужин.
Между тем дверь опять отворилась, и в комнату спустился Мойша с Этей.
– На улице встретил, – пояснил жене. И, не говоря больше ни слова, скинул сапоги и ушёл за занавеску за печкой, откуда вскоре появился в холщовых домашних брюках, в кипе и рубашке с цицит[36].
Гинда отмерила мужа недоброжелательным взглядом и спросила:
– Это обязательно?
– Гинда, сегодня суббота, – не повышая тона, спокойно ответил Моисей.
– И что? Как будто ты всякий раз об этом вспоминаешь!
– Так и ты не каждый раз курицу готовишь.
– А потому что на неё надо заработать, – Гинда еле сдерживалась. Ей хотелось кричать, плакать, выть, но больше всё-таки кричать на них всех. На вечно влюблённых друг в друга бездетных Ицика и Верку. На мужа своего насквозь больного, харкающего по ночам, выплёвывая остатки лёгких, искалеченных на войне. На Соньку, сестру свою, – дуру набитую, в очередной раз залетевшую от Сени-урода. На несчастную маму, от которой проку ни на грош, так ещё и шуточки отпускает. На Элку-мелкую: вон как ластится к Верке, больше, чем к матери родной. Даже на Этю, самую первую, которая выжила у неё после двух детей, умерших в раннем младенчестве. На Этю, за которую она боялась больше, чем за всех остальных, вместе взятых, которую жалела и баловала безмерно, потому что…