Часть первая

Бобби

Однажды отец купил кабриолет “шевроле”. Ни о чем не спрашивайте. Мне было пять лет. Просто в один прекрасный день он приехал на нем домой, причем с таким небрежным видом, словно купил не автомобиль, а пачку мороженого. Вообразите удивление матери, которая аптечные резинки и те хранила про запас на дверных ручках; мыла и вывешивала сушиться на веревочке полиэтиленовые пакеты, болтавшиеся потом на солнце, как ручные медузы. Представьте, как, пытаясь отбить сырный дух, она скоблит очередной пакет, уже послуживший ей, по меньшей мере, раза три-четыре, а тут подкатывает отец на “шевроле”, подержанном, но все-таки настоящем, с хромированными бамперами, – огромный сверкающий металлический остров, целый мир серебристой автомобильной плоти.

Кабриолет с надписью “Продается” на лобовом стекле стоял в центре города, и отец решил, что он тот самый человек, который способен вот так просто взять и купить. Впрочем, уже при подъезде к дому его маниакальный энтузиазм заметно слабеет. Автомобиль – уже обуза. Застывшая улыбка, с которой он сворачивает к гаражу, идеально гармонирует с акульим оскалом радиаторной решетки.

Разумеется, машину придется продать. Мать к ней даже не подойдет. Нас с моим старшим братом Карлтоном один раз прокатят. Карлтон – в восторге. Я настроен скептически. Если отец может купить машину на улице, чего еще от него ждать? Кем делает его этот поступок?

Он везет нас за город. Придорожные стоянки завалены яблоками. На фермерских участках желтеют тыквы. Карлтон в диком возбуждении все время вскакивает на ноги, и его приходится тянуть вниз. Я помогаю. На Карлтоне ковбойский ремень с заклепками. Отец хватает его с одного боку, я – с другого. Мне это нравится. Я делаю полезное дело: помогаю держать Карлтона.

Мы проезжаем большую ферму, застывшую, как корабль на приколе, в волнах пшеницы. Белая крыша призрачно светится в вечерней дымке. Все мы, даже Карлтон, невольно замолкаем. В этом месте как будто есть что-то родное. Коровы жуют траву, деревья отбрасывают длинные тени. Мы – фермеры, говорю я себе, и вместе с тем нам по карману кабриолет! На свете нет ничего невозможного! Когда вечером я еду на машине, мне кажется, что луна плывет следом.

– Мы дома! – кричу я, когда мы проносимся мимо фермы, сам не понимая, что говорю, – от совместного воздействия ветра и скорости в голове у меня явно что-то спуталось. Но ни Карлтон, ни отец ни о чем меня не спрашивают. Мы рассекаем живую тишину. Уверен, что в этот момент всем нам грезится одно и то же. Я запрокидываю голову, чтобы убедиться, что белый шар луны и вправду скользит за нами по бледно-сизому небу. Но вот Карлтон снова вскакивает и что-то кричит, подставив лицо бешеному напору встречного ветра, а мы с отцом тянем его назад, на сиденье этой огромной машины, туда, где ему ничто не угрожает.

Джонатан

В сумерках мы собрались на темнеющем гольфовом поле. Мне пять лет. В воздухе пахнет свежескошенной травой, и в сгущающейся мгле тускло поблескивают песчаные ловушки. Я еду на плечах у отца – одновременно всадник и пленник его огромности. Голыми ногами я, вздрагивая от щекотки, прижимаюсь к его колючим, как наждачная бумага, щекам, а руками держу его за уши – большие мягкие раковины, усеянные мелкими волосками.

В полумраке мамины красные губы и покрытые лаком ногти кажутся черными. Мать беременна – это уже заметно, – и люди уступают ей дорогу. Мы раскладываем свои алюминиевые шезлонги на второй травяной дорожке. Народу по случаю праздника видимо-невидимо. Там и сям над переносными жаровнями поднимаются струйки пахучего дыма. Я забираюсь к отцу на колени, и мне разрешают хлебнуть пива. Мать обмахивается воскресным юмористическим журналом. В сиреневом воздухе над нами кружатся комары.

В тот год для устройства фейерверка на Четвертое июля в Кливленд пригласили двух знаменитых братьев-мексиканцев. Эти братья показывали свои шоу в дни государственных и религиозных праздников по всему миру. Они родились в мексиканской глубинке, там, где хлеб выпекают в виде черепов и мадонн, а фейерверки почитают вершиной искусства.

Представление началось еще до появления первой звезды. Первые номера были невыразительны. Словно поддразнивая собравшихся, братья начали с заурядных двойных и тройных петард, спиральных шутих и аэрозольных радуг, распадавшихся на грязновато-бурые орхидеи цветного дыма. Ничего сногсшибательного. Но вот, выдержав паузу, они взялись за дело всерьез. Оставляя в воздухе тонкий серебристый шлейф, вертикально вверх взметнулась новая ракета и, взорвавшись на излете, обратилась в пылающую лилию о пяти лепестках, а на конце каждого лепестка вспыхнуло еще по цветку. По толпе пробежал гул одобрения. Отец, обхватив громадной загорелой ладонью мой живот, спросил, нравится ли мне представление. Я кивнул. Завитки темно-русых волос густо выбивались из-под ворота его летней полосатой рубашки.

Над нами на серебристых стеблях расцвело еще несколько лилий – малиновых, желтых и розовато-лиловых. Затем по небу принялись разгуливать гигантские змеи – по дюжине зараз, – со свистом изрыгавшие оранжевое пламя. Они сходились, расходились, снова сплетались, вычерчивая в воздухе невероятные кривые и неустанно шипя. Потом пространство заполнилось огромными беззвучными снежинками – одни были правильными кристаллами безупречной белизны, а из других в какой-то момент соткалась статуя Свободы с голубыми глазами и рубиновыми губами. У тысяч зрителей вырвался вздох восхищения, раздались аплодисменты. Я помню шею отца в пятнышках засохшей крови, шероховатую кожу, неплотно облегающую узловатое устройство, поглощающее пиво. Когда я вскрикивал от какого-нибудь чересчур громкого залпа или оттого, что несгоревшие цветные угольки падали, казалось, прямо на голову, отец успокаивал меня, уверяя, что бояться абсолютно нечего. Звук его голоса гулко отдавался у меня в животе и в ногах. Его ладные руки – на каждой ровно посередине как бы нехотя проступала одна-единственная вена – держали меня крепко и надежно.


Я хочу рассказать о физической красоте отца. Я понимаю, что это не принято. Как правило, рассказывая об отцах, выделяют такие их качества, как бесстрашие или безудержный гнев, иногда даже нежность. Но я – вспоминая своего отца – хочу особо отметить его безусловную красоту: симметричную мощь гибких рук, светлых и мускулистых, словно вырезанных из ясеня; упругое изящество легкой походки. Это был невысокий, плотный, пропорционально сложенный человек; темноглазый владелец кинотеатра, тихо влюбленный в кинематограф. У матери случались приступы мигрени и раздражительности, отец же всегда был бодр, всегда куда-то спешил и всегда надеялся на лучшее.

Когда он уходил на работу, мы с матерью оставались дома одни. Она либо выдумывала для нас какие-нибудь комнатные игры, либо просила меня помочь ей на кухне. Она не любила гулять, особенно зимой, потому что от холода у нее начинала болеть голова. Мать была родом из Нового Орлеана. Миниатюрная женщина с точными движениями. Замуж она вышла совсем юной. Иногда она садилась у окна (я должен был сидеть рядом) и глядела на улицу, словно в ожидании той минуты, когда зимний заоконный пейзаж превратится наконец во что-то привычное, во что-то такое, чему можно будет довериться с естественной беззаботностью полнокровных, громогласных огайских матрон, уверенно пилотирующих свои колоссальные автомобили, набитые продуктами, детьми и престарелыми родственниками. Исполинские пикапы громыхая проносились мимо нашего дома, подобные разукрашенным танкам на парадах в честь военных побед.

– Джонатан, – шептала мать. – Эй, малыш! О чем ты думаешь?

Это был ее любимый вопрос.

– Не знаю, – отвечал я.

– Расскажи что-нибудь, – просила она. – Расскажи мне какую-нибудь историю.

Я понимал, что нужно что-то говорить.

– Ребята идут с санками к реке, – начинал я. (За окном двое соседских мальчишек в шерстяных клетчатых шапочках тянули по снегу облезлый снегокат. Они были старше меня и вызывали во мне смешанное чувство страха и восхищения.) – Они идут кататься по льду. Но им нужно быть осторожными – там проруби. Один маленький мальчик недавно провалился в прорубь и утонул.

Так себе рассказ! Но ничего лучшего придумать с ходу я просто не мог.

– Откуда ты об этом знаешь? – спросила она.

Я пожал плечами. Мне казалось, я сам это выдумал. Я не всегда умел отделить то, что происходило на самом деле, от того, что только могло произойти.

– Ты боишься? – спросила она.

– Нет.

Я представил, как скольжу по широкой ледяной глади, ловко огибая полыньи с рваными, зазубренными краями, куда с печальными, обреченными, едва различимыми всплесками падают другие мальчики.

– С тобой ничего плохого не случится, – сказала мать, гладя меня по голове. – Ни о чем не беспокойся. Нам с тобой ничто не угрожает.

Я кивнул, хотя и услышал нотки неуверенности у нее в голосе. На ее лице – у матери был тяжелый подбородок и маленький нос – дрожал резкий отблеск холодного зимнего света, ударившегося об обледенелую мостовую и зеркальным рикошетом угодившего к нам в дом, где, гуляя по комнатам, он то вспыхивал на столовом серебре, то переливался на гранях люстры.

– А как насчет какой-нибудь смешной истории? – спросила мать. – По-моему, она была бы сейчас очень кстати.

– Хорошо, – отозвался я, хотя не знал ни одной смешной истории.

Юмор был для меня чем-то совершенно загадочным. Я умел рассказывать лишь о том, что видел. За окном появилась мисс Хайдеггер, старушка из соседнего дома. Можно было подумать, что ее пальто сшито из мышиных шкурок. Она подобрала газетный лист, занесенный ветром к ней во двор, и проковыляла обратно в дом. Из разговоров родителей между собой я знал, что мисс Хайдеггер смешная. Смешными считались ее страсть к безупречной чистоте и ее убежденность в том, что школы, телефонная компания и лютеранская церковь находятся в руках коммунистов. Отец иногда говорил высоким надтреснутым голосом:

– Эти коммунисты опять прислали нам счет за электричество. Попомните мои слова: они выживают нас из наших домов!

Услышав что-нибудь в этом роде, мать всегда смеялась, даже тогда, когда и вправду надо было оплачивать счета и на лице у нее проступала тревога, особенно заметная в глазах и в уголках рта.

Сидя в тот день у окна, я тоже решил попробовать изобразить мисс Хайдеггер. Писклявым, срывающимся голосом, вообще говоря, не сильно отличавшимся от моего собственного, я произнес:

– Посмотрите, эти гадкие коммунисты закинули газету на мой участок!

Я встал, на негнущихся ногах прошаркал на середину комнаты и, взяв с журнального столика “Тайм”, потряс им над головой.

– Эй, коммунисты! – проквакал я. – Оставьте нас в покое! Перестаньте выживать нас из наших домов!

Мать восхищенно расхохоталась.

– А ты злой, – сказала она.

Я подошел к ней, и она ласково взлохматила мне волосы. Солнечный свет трепетал на тюлевых занавесках и клубился в глубокой голубой конфетнице на столике у дивана. Нам ничто не угрожало.


Отец работал с утра до ночи. Днем он приходил домой обедать и снова уходил. Я до сих пор не понимаю, чем он занимался все это время, – по моим представлениям, управление одним-единственным не слишком процветающим кинотеатром не могло требовать присутствия владельца с раннего утра до позднего вечера. Однако отец работал именно так, и мы с матерью ни о чем его не расспрашивали. Он зарабатывал нам на жизнь, на дом, защищавший нас от кливлендских зим. А знать больше нам и не требовалось.

Приходя домой обедать, отец приносил на себе запах мороза. Он был как дерево за окном – такой же большой и непреложный. Когда он раздевался, золотистые волоски на его руках поднимались и наэлектризованно подрагивали в мягком, прогретом воздухе гостиной.

Однажды за обедом отец похлопал мать по животу, ставшему к тому времени круглым и твердым, как баскетбольный мяч, и заявил:

– Тройня! Придется покупать новый дом. Две спальни нас уже не устроят. Нет, даже думать нечего!

– Давай сначала расплатимся за отопление, – ответила мать.

– Через год, всего один год, – продолжал он, – мы сможем позволить себе дом попросторнее.

Отец часто говорил о переменах. Если вести себя должным образом, все обязательно устроится. Нужно только следить за своими поступками и мыслями.

– Посмотрим, – миролюбиво отозвалась мать.

Отец встал и погладил ее плечи, которые при этом целиком исчезли у него в ладонях. Наверное, если бы захотел, он мог обхватить ее шею большим и средним пальцами одной руки.

– Ты думай о ребенке, – сказал он, – и о своем здоровье. Остальное я беру на себя.

Мать не противилась его ласкам, но – судя по выражению лица – удовольствия от них не получала. С приходом отца ее взгляд становился таким же настороженным, как и во время наших совместных выходов на улицу. Она начинала нервничать, как будто вместе с отцом в дом проникало что-то постороннее, что-то из чужого, заоконного мира.

Отец надеялся, что мать что-нибудь ответит, чтобы можно было и дальше плыть в этом нескончаемом потоке наших семейных разговоров. Но она молчала. Ее плечи под его пальцами были болезненно напряжены.

– Ну что ж, мне пора на работу, – наконец произнес он. – До встречи, старина! Ты уж присматривай тут за всем!

– Хорошо, – сказал я.

Он похлопал меня по спине и крепко поцеловал в щеку. Мать встала и начала мыть посуду. Я остался сидеть за столом, наблюдая, как отец прячет свои сильные руки в рукава пальто и вновь исчезает за дверью.

В тот вечер, когда мать, уложив меня в постель, смотрела внизу телевизор, я прокрался в ее комнату и накрасил губы ее помадой. Даже в темноте я разглядел, что ничего особенно обворожительного не вышло – больше всего я был похож на клоуна. Но все-таки я выглядел по-новому. Я нарумянил щеки и нарисовал черные брови поверх собственных бесцветных.

Потом на цыпочках проскользнул в ванную. Снизу доносились мелодичный смех и переливы негромкой музыки. Я поставил табурет на то место, где, бреясь по утрам, всегда стоял отец, залез на него и заглянул в зеркало. Мои крашеные губы были огромными и бесформенными, румяна лежали неровно. Я не был красавцем, но мне казалось, что при определенных условиях могу им стать. Нужно только следить за своими поступками и мыслями. Осторожно, так, чтобы не скрипнули несмазанные петли, я открыл дверцу подвесной аптечки и вытащил папин баллончик с “Барбазолом”. Я точно знал, что делать: энергичным, нетерпеливым движением баллончик следовало встряхнуть, затем напрыскать на левую ладонь воздушную горку белоснежной пены и, наконец, с беспечной щедростью нанести ее на подбородок и шею. Накладывание косметики требует собранности минера; бритье – торопливое действие, лишенное всякой тщательности. После него на коже остаются багровые точки запекшейся крови, а в раковине – жалкие комки слипшихся волосков, безжизненных, как лоскутки змеиной кожи.

Намылив подбородок, я долго смотрелся в зеркало. Мои подведенные глаза темнели, как пауки, над застывшими волнами снежной пены. Я не был похож ни на женщину, ни на мужчину. Я был чем-то еще, чем-то особенным. В тот момент я понял, что есть много способов стать красивым.


Мамин живот все рос и рос. Во время одного из наших походов по магазинам я потребовал и получил пластмассовую куклу с ярко-алыми губами и васильковыми глазами, захлопывающимися – миниатюрные веки-ставенки издавали при этом характерный клацающий звук, – когда куклу переворачивали на спину. Подозреваю, что покупка куклы не была случайностью. Вероятно, родители рассчитывали таким образом помочь мне справиться с комплексом обделенности. Мать научила меня пеленать и купать куклу в кухонной раковине. Даже отец проявлял интерес к здоровью моего игрушечного ребенка.

– Ну, как малышка? – спросил он как-то перед обедом, когда я вынимал негнущееся тельце из раковины.

– Хорошо, – сказал я.

Вода вытекала из ее сочленений. От ее желто-лимонных волос, пучками торчавших из аккуратных дырочек в черепе, пахло мокрым свитером.

– Славная девочка, – сказал отец и погладил твердую пластмассовую щеку своим огромным пальцем.

Я ликовал. Значит, он тоже ее любит.

– Да, – сказал я, заворачивая безжизненное созданье в толстое белое полотенце.

Отец опустился на корточки, пахнув на меня пряным запахом своего одеколона.

– Джонатан! – сказал он.

– А?

– Ты ведь знаешь, что вообще-то мальчики не играют в куклы?

– Угу.

– Это твой ребенок, – сказал отец, – и когда ты дома, все в порядке. Но другие ребята могут тебя не понять. Поэтому играй с ней только здесь, хорошо?

– Хорошо.

– Значит, договорились, – он похлопал меня по плечу, – ты будешь играть с ней только в доме.

– Хорошо.

Я стоял перед ним, маленький, со спеленутой куклой в руках, испытывая первое в жизни настоящее унижение. Я вдруг увидел всю дикость, всю несуразность своего поведения. Разумеется, я знал, что это всего лишь игрушка, причем чуть-чуть позорная, какая-то неправильная игрушка! И как только я мог позволить себе думать иначе?

– Ты себя нормально чувствуешь? – спросил отец.

– Угу.

– Вот и отлично. Ну, мне пора! Проследи тут за всем!

– Папа!

– Что?

– Мама не хочет ребенка, – сказал я.

– С чего ты взял? Конечно хочет.

– Нет. Она мне сама сказала.

– Джонатан, детка, и мама, и папа очень рады, что у нас будет еще один ребеночек. А ты разве не рад?

– Мама совсем не хочет. Она мне сама сказала. Она говорит, что он тебе нужен, а ей нет.

Я взглянул в его огромное лицо и почувствовал, что добился некоего подобия контакта. Его глаза вспыхнули, а на носу и щеках проступила сетка кровеносных сосудов.

– Неправда, дружище, – сказал он. – Просто мама иногда говорит не совсем то, что думает. Поверь, она рада этому ребенку не меньше нас с тобой.

Я молчал.

– Ну вот, я уже опаздываю, – сказал он. – Поверь, когда у тебя появится сестренка или братик, мы все ее ужасно полюбим. Или его. Ты будешь старшим братом. Все будет замечательно!

Он немного помолчал и добавил:

– Присматривай тут за всем, пока меня нет.

Потом погладил меня по щеке своим гигантским большим пальцем и ушел.

Ночью я проснулся от приглушенного шума, доносившегося из-за двери родительской спальни в конце коридора. Мать с отцом переругивались свистящим шепотом. Я лежал и ждал, сам не знаю чего. Вскоре я уснул, и до сих пор у меня нет полной уверенности, не приснилась ли мне эта ссора. Мне и сегодня бывает трудно отделить то, что произошло на самом деле, от того, что только могло произойти.

Когда однажды декабрьским вечером у матери начались схватки, меня оставили с нашей соседкой, мисс Хайдеггер, мутноглазой подозрительной старушкой. Ее волосы от чересчур заботливого ухода превратились в редкие седые патлы, сквозь которые просвечивала розоватая кожа черепа.

Пока я наблюдал, как родители садятся в машину, мисс Хайдеггер стояла рядом, источая легкий аромат увядших роз. Когда машина скрылась из виду, я сказал:

– Вообще-то мама не собирается рожать.

– Не собирается? – вежливо переспросила она, явно не зная, как вести себя с детьми, когда они начинают говорить странные вещи.

– Она не хочет рожать, – продолжал я.

– Ну-ну, знаешь как ты полюбишь малыша! Вот привезут его мама с папой домой, сам увидишь, какой он будет сладенький! Ты даже представить себе не можешь!

– Мама не хочет ребенка, – не унимался я. – Он нам не нужен.

Тут мисс Хайдеггер не выдержала. Ее морщинистые щеки густо покраснели, и, возмущенно фыркнув, она ушла на кухню готовить ужин. Она приготовила какую-то болтанку из чего-то мягкого и вареного, что мне, с моим детским пристрастием к нежной пище, страшно понравилось.

Отец позвонил из больницы уже за полночь. Мы с мисс Хайдеггер оказались у телефона одновременно. Мисс Хайдеггер – в голубом фланелевом халате – сняла трубку и застыла, неестественно выпрямившись, часто-часто кивая морщинистой головой. Я догадался, что что-то случилось, по ее глазам, вдруг подернувшимся тончайшей сверкающей пленкой, – так выглядит лед на реке перед тем, как окончательно растаять, когда это даже не лед, а скорее призрак льда, парящий над лучисто-карей водой.

Ребенок отменяется, объяснили мне, как авиарейс или подгоревший пирог. Лишь много лет спустя по каким-то обрывочным фразам мне удалось восстановить реальную картину обмотавшейся пуповины и разорванной плоти.

У матери была клиническая смерть, и ее чудом вернули к жизни. Ей пришлось сделать полное выскабливание. Новорожденная девочка скончалась сразу, успев лишь один-единственный раз пискнуть под флюоресцентными лампами родильного отделения.

По-видимому, у отца просто не было сил сообщить мне эту новость, и он предоставил это мисс Хайдеггер. Когда она положила трубку, ее лицо выражало такое смятение, с каким, наверное, приветствуют саму смерть. Я понял, что произошло что-то ужасное.

– Бедные вы бедные, – пробормотала она, – бедный мальчик.

Случившееся, хотя я так и не понял, что именно случилось, явно давало повод для скорби. Но несмотря на все мои старания почувствовать себя несчастным, я, напротив, ощущал воодушевление и чуть ли не радовался возможности хорошо себя проявить в непростой ситуации.

– Ты только не пугайся, детка! – сказала старушка влажным голосом с призвуком подлинного ужаса. В горле у нее что-то булькало. Поколебавшись, я повел ее к стулу, и – к моему удивлению – она послушно пошла за мной. Сбегав на кухню, я принес ей стакан воды – ничего более подходящего случаю я придумать не мог.

– Ты только не пугайся, я побуду с тобой, – повторила она, когда я положил на стол подставку для стакана. Она попробовала затянуть меня к себе на колени, но у меня не было ни малейшей охоты там сидеть. Я остался стоять у ее ног. Она погладила меня по волосам, а я дотронулся до ее острого узловатого колена, обтянутого фланелью.

– А казалось бы, так хорошо себя чувствовала! Так чудно выглядела! – произнесла она c какой-то обреченной полувопросительной интонацией.

Осмелев, я прикоснулся к ее тонкой, дряблой старческой руке.

– Ах ты бедняжка, – сказала она. – Ты только не бойся, я никуда не уйду.

Я стоял, не выпуская ее костлявой руки. Она улыбнулась. Мелькнула ли тень удовольствия в ее улыбке? Может быть, и нет. Скорее всего, мне просто показалось. Я нежно поглаживал ее руку. Мы провели так довольно много времени, притихшие, но не сломленные и смутно довольные собой, – как две старые девы, научившиеся находить утешение в бездонном море людского страдания.

Мать вернулась из больницы через неделю, замкнутая и как будто смущенная. Войдя в дом, они с отцом огляделись по сторонам так, словно попали сюда впервые, и то, что они увидели, не вполне соответствует их ожиданиям.

В отсутствие матери мисс Хайдеггер населила наши комнаты собственными запахами: смесь водянистого амбре ее цветочных духов с ароматами непривычной еды. Она пожала родителям руки и торопливо юркнула за дверь, как будто в доме с минуты на минуту должен был вспыхнуть пожар.

Как только соседка ушла, мать с отцом опустились рядом со мной на колени. Они окружили, буквально окутали меня собой, и я зарылся в них, провалился в их родные свежие запахи.

Отец заплакал. Я никогда до этого не видел его в слезах, а тут он рыдал в голос, издавая клокочущие, склизкие всхлипы, похожие на те звуки, что производит засорившийся кран. В порядке эксперимента я положил свою руку на его. Он не скинул ее, не обругал меня. Его светлые волоски торчали у меня между пальцами.

– Все в порядке, – прошептал я, но, кажется, он меня даже не слышал. – Все в порядке, – сказал я громче.

Однако заметного облегчения мои слова ему не принесли.

Я взглянул на мать. Она не плакала. Ее лицо было бледным и пустым, словно вовсе лишенным выражения. Мать напоминала полое тело, в которое не вдохнули еще человеческую душу. Но, почувствовав на себе мой взгляд, она резким сомнамбулическим движением притянула меня к груди. От неожиданности я выпустил отцовскую руку. Мать с силой вдавила мое лицо в складки своего пальто, и я потерял отца. А она прижимала меня к себе все сильнее и сильнее. Мои уши и нос уже полностью исчезли в меховом ворсе. Рыданья отца стали глуше – миновав поверхностный холодный слой, я все глубже вжимался в родное душистое тепло. В какой-то момент я попытался вырваться и возвратиться к отцу, но силы были слишком неравными. И тогда, перестав сопротивляться, я целиком отдался более хищному горю матери.


Мать сделалась еще большей домоседкой, чем прежде. По утрам она часто брала меня к себе в постель, где мы порой оставались до полудня: читали, смотрели телевизор, играли в игры и рассказывали друг другу истории. В глубине души я знал, чем мы занимаемся в эти долгие утренние часы: готовимся к тому времени, когда нас будет только двое. Мы учились жить вдвоем, без отца.

Чтобы развеселить мать, я пародировал разных людей – кого угодно, кроме мисс Хайдеггер. Время от времени я изображал мать, заставляя ее буквально визжать от смеха. Я напяливал ее шарфы и шляпы и говорил с новоорлеанским акцентом, в моем исполнении представлявшим собой нечто среднее между выговором южан и жителей Бронкса.

– О чем ты думаешь? – спрашивал я, растягивая слова. – Солнышко, расскажи мне что-нибудь!

Мать всегда хохотала до слез.

– Ты просто бесподобен, – говорила она. – А может быть, отдать тебя в актеры? Ей-богу, ты смог бы обеспечить безбедную жизнь своей слабоумной старушке матери.

Когда мы наконец вставали, она, быстро одевшись, начинала убираться и готовить с неутомимостью подлинного художника. Приходя с работы, отец не массировал больше ее плечи, не целовал ее в лоб или в кончик носа с нарочито громким чмоканьем. Не мог. Вокруг матери образовалось силовое поле – прозрачное и твердое, как стекло. Я видел, как оно разрасталось, когда отец входил в дом, принося на пальто угрожающие запахи внешнего мира. Внутри этой прозрачной оболочки мать оставалась прежней: умное, слегка воспаленное лицо, точные движения хирурга, какими она сервировала стол и подавала превосходно приготовленный обед, – к ней только нельзя было прикасаться. Мы оба чувствовали это – и отец, и я – тем определеннее, чем необъяснимее было наше чувство. Мать была сильным человеком. Мы обедали (обеды становились все изысканнее, на кулинарном поприще мать брала все новые и новые высоты), вели обычные будничные разговоры, после чего отец целовал воздух рядом с нами и уходил обратно на работу.


Однажды в конце весны я проснулся ночью от шума настоящей ссоры. Родители были внизу. Даже ругаясь, они почти не повышали голос, поэтому до меня долетали лишь отдельные слова. Приглушенно, как из плотного мешка. Я услышал, как отец произнес слово “наказание”, на что спустя целую минуту мать ответила: “То, что ты хочешь… это… это эгоистично”. Я лежал в темноте и слушал. Вдруг раздались шаги – отец поднимался по лестнице. Я подумал, что он идет ко мне, и искусно подделал ангельский сон: голова – ровно посередине подушки, губы слегка приоткрыты. Но отец прошел мимо, к их с матерью общей спальне. Я услышал, как скрипнула дверь, и все стихло.

Мать не пошла за ним. Дом молчал, объятый зимней ледяной тишиной, только темные листья сирени и кизила терлись о стекла. Я, съежившись, лежал в постели, не зная, чего ожидать в такую ночь. Попытки снова уснуть ни к чему не привели.

В конце концов я вылез из кровати, вышел в коридор и подошел к родительской спальне. Дверь осталась полуоткрытой. Коридорный сумрак был прорезан тяжелым розовато-золотистым светом лампы в пергаментном абажуре, висевшей у них над кроватью. Из кухни долетало резкое мелодичное пощелкивание – мать очищала орехи пеканы.

Отец, раскинувшись, лежал на их двуспальной кровати, являя собой совершенный образ покинутости. Его лицо было обращено к стене, на которой в серебряной рамке синела пустынная парижская улица. Рука безвольно свесилась вниз, огромные пальцы замерли в воздухе; грудь вздымалась и опускалась в мерном ритме сна.

Я стоял у двери, не зная, что предпринять, в тайной надежде, что он почувствует мой взгляд, заметит меня и начнет сетовать, что меня разбудили. Но он лежал в той же позе, и тогда я бесшумно вошел в комнату. Пора было что-то сказать, но я не мог ничего придумать и решил, что само мое присутствие должно будет к чему-нибудь привести. Я окинул взглядом комнату: на низком двухтумбовом шкафчике стояла мамина косметика и духи на перламутровом подносе. В зеркале, забранном в дубовую раму, отражался кусок противоположной стены – аккуратный четырехугольник обоев в цветочек. Я подошел к кровати и, не имея никакого плана дальнейших действий, осторожно тронул отца за локоть.

Он поднял голову и посмотрел на меня чужим, отсутствующим взглядом, так, словно мы уже много лет не виделись и теперь он мучительно пытается вспомнить, как меня зовут. У него было такое лицо, что я чуть не умер от страха. На какое-то мгновение мне показалось, что он все-таки ушел от нас, что его уже нет, что он окончательно потерял свою отцовскую составляющую и теперь передо мной был просто мужчина, большой, как автомобиль, но совершенно беспомощный, как младенец. Пораженный этой переменой, я стоял перед ним в своей желтой пижаме и улыбался виноватой улыбкой.

Но уже в следующую секунду он пришел в себя. Его лицо собралось, приняло знакомое выражение, и он накрыл мою руку своей мягкой ладонью.

– Эй, – сказал он, – а ты что тут делаешь?

Я пожал плечами. Я и сегодня не могу сказать правду без того, чтобы перед этим немного не помолчать.

Отец мог бы взять меня к себе в постель. Этот жест выручил бы нас обоих – по крайней мере на какое-то время. Я желал этого всеми фибрами души. Я бы отдал все, чем владел в самых необузданных фантазиях, за то, чтобы он взял меня на руки и прижал к себе, как в тот праздничный июльский вечер, когда небо волшебно раскалывалось над нашими головами. Но, видимо, ему было стыдно, что его поймали за семейным скандалом. Получалось, что он, разбудив ребенка, наорал на жену, после чего бросился на кровать, как девочка-подросток с разбитым сердцем. И с этим уже ничего нельзя было поделать.

– Иди ложись, – сказал он, возможно, чуть резче, чем ему самому хотелось.

Наверное, он все-таки надеялся каким-то образом спасти положение, полагая, что, если поведет себя достаточно решительно, можно будет сделать некий кульбит во времени и заштопать разошедшуюся ткань моего сна. И тогда утром в моей памяти сохранятся лишь обрывки смутных сновидений.

Но я его не послушался. Ведь я пришел, чтобы утешить его, а он, он отсылает меня спать. Меня душила обида, слезы навернулись на глаза. Должно быть, от этого ему стало еще невыносимей. А мне всего лишь требовалось знать, что я ему нужен, что своей отзывчивостью и добротой я все-таки завоевал право на его любовь.

– Джонатан! – сказал он. – Джонатан! Пошли!

Я позволил ему отнести меня в мою комнату. У меня не было другого выхода. Он взял меня на руки, и впервые в жизни я не испытал удовольствия от его прикосновений, его пряного запаха, округлой ясности его лба. В эти мгновения мне передалась закрытость матери, ее особое умение держать дистанцию. Я много раз пародировал ее и в тот момент на ходу просто не мог придумать ничего другого. Если бы отец погладил мои усталые плечи, я бы сжался, если бы он вошел в дом, деловито обивая снег с ботинок, я бы в панике вспомнил о пригоревшем суфле из шпината.

Он уложил меня в постель, укрыл и довольно ласково попросил закрыть глаза. Ничего плохого он не делал. Но я, не помня себя от ярости, соскочил на пол и бросился к коробке с игрушками. У меня ломило в затылке и звенело в ушах, новые, неведомые чувства нахлынули на меня.

– Джонатан! – сердито сказал отец.

Он попробовал было схватить меня, но не успел. Сунув руку в коробку с игрушками, я нащупал на самом дне гладкую пластиковую ногу и, выудив за нее куклу, крепко прижал ее к груди.

Отец растерянно остановился около моей детской кроватки. На ее деревянной спинке на лугу, украшенном розовыми цветочками в четыре лепестка, в экстазе танцевал мультипликационный кролик.

– Она моя! – истерически выкрикнул я.

Пол поплыл у меня под ногами, и я еще сильнее вцепился в куклу, словно только она одна могла помочь мне сохранить равновесие.

Отец потряс головой. Единственный раз на моей памяти ему изменило его непоколебимое добродушие. Он хотел столь многого, а мир съеживался у него на глазах. Его избегала жена, бизнес не приносил ощутимого дохода, а единственный сын – и других детей уже не будет – любил кукол и тихие комнатные игры.

– Господи, Джонатан, – взревел он. – Господи боже ты мой! Да что с тобой, черт возьми? Что?

Я молчал. Мне нечего было ему сказать, хотя я понимал, как он этого ждет.

– Она моя! – вот все, что я мог предложить ему в качестве ответа.

Я так сильно прижал к себе куклу, что ее жесткие ресницы больно впились мне в грудь через пижаму.

– Прекрасно, – сказал он уже спокойнее, тоном побежденного. – Прекрасно. Она – твоя!

Повернулся и вышел.

Я слышал, как он спускается по лестнице, вынимает из стенного шкафа в холле свою куртку; слышал, что мать так и не смогла заставить себя с ним заговорить; слышал, как он закрывает за собой входную дверь с тщательностью, предполагающей, что он не вернется уже никогда.

Он вернулся на следующее утро, проведя эту ночь на диване в своем кинотеатре. Спустя какое-то время мы, преодолев взаимную неловкость, вновь зажили по-старому – нормальной семейной жизнью. Между матерью и отцом установились добрые, немного ироничные отношения, не предполагавшие ни страстных поцелуев, ни ссор. Они стали уступчивыми и нетребовательными, как повзрослевшие брат и сестра. Отец не задавал мне больше непосильных вопросов, хотя тот единственный его вопрос продолжал потрескивать у меня в затылке, как неисправная электропроводка. Достижения матери в области кулинарии получили известность. В 1968 году фотографию нашей семьи поместили в воскресном приложении к “Кливленд пост”: мы с отцом – оба прекрасно одетые, исполненные законной гордости и нетерпения – наблюдаем за тем, как мать нарезает креветочный пудинг.

Бобби

Мы жили тогда в Кливленде – в самом центре всего. Шли шестидесятые – по радио целыми днями пели про любовь. Все это в прошлом. Кливленд давно промотал свои богатства, и его река пересохла. Но в те времена нас было четверо: мать, отец, Карлтон и я. Мне было девять, Карлтону исполнилось шестнадцать. Между нами просились на свет еще несколько братьев и сестер, но все они, как бессильные язычки пламени, угасли в материнской утробе. Мы не плодовиты. Родственников у нас немного. Фамилия моей семьи – Морроу.

Отец преподавал музыку школьникам старших классов. Мать обучала “нестандартных детей”, то есть тех, кто мог не задумываясь назвать день, на который выпадет Рождество в 2000 году, но забывал расстегнуть штаны, входя в уборную.

Район, в котором мы жили, назывался Вудлон. Он был застроен одноэтажными и двухэтажными домами ярких, оптимистических расцветок. Вудлон граничил с кладбищем. Сразу за нашим домом начинался заросший густым кустарником овраг, за которым открывалось поле, усеянное гладко отполированными плитами. Я ничего не имел против кладбища. Оно даже казалось мне красивым. Неподалеку от нашего дома среди более традиционных надгробий возвышался каменный ангел в виде женской фигуры с маленькой грудью и решительным выражением лица. Дальше, в более богатом секторе, молчаливым напоминанием о бессмертных людских свершениях белели миниатюрные мечети и парфеноны. В раннем детстве мы с Карлтоном часто играли на кладбище, а когда немного подросли, курили там “траву” и пили виски. Благодаря Карлтону я в свои девять лет в криминальном отношении был самым продвинутым учеником четвертого класса. Я посещал сомнительные места. Я вообще ничего не предпринимал, не посоветовавшись с братом.

Вот он за несколько месяцев до смерти в метельный зимний день. Валит снег, все белым-бело – и земля, и небо. Карлтон пробирается между могильными плитами, я бегу следом. Снежная крупа обжигает лицо. Передо мной как огонь пылает его красная вязаная шапочка. Волосы Карлтона на затылке собраны в хвостик – аккуратная сосновая шишка идеальной формы. На свой манер Карлтон экономен и даже практичен.

За завтраком мы проглотили по таблетке, вернее, Карлтон принял целую таблетку, а я – с учетом моего нежного возраста – получил половинку. Эти таблетки называют “промытое стекло”. Ими прочищают зрение, как “Виксом” прочищают заложенный нос. Родители на работе, зарабатывают на хлеб. Мы специально вышли на улицу, чтобы, вернувшись в дом, с новой силой пережить его теплоту и надежность.

Человек должен испытывать потрясения, считает Карлтон.

– По-моему, начинает действовать, – сообщаю я.

На Карлтоне заношенная до блеска куртка из оленьей кожи. Его подружка нашила на нее в районе лопаток синий сверкающий глаз.

– Кажется, я что-то чувствую, – говорю я, глядя в этот ослепительный глаз.

– Рано, – отзывается Карлтон. – Не дергайся. Все в свое время.

Мне и весело и жутковато. Ведь это не шутки. Карлтон уже несколько раз пробовал наркотики, но я проделываю это впервые. Мы запили таблетки апельсиновым соком, когда мать подавала бекон. Карлтон любит рисковать.

Снег набивается в буквы, выгравированные на надгробьях. Я, глотая ветер, озираюсь по сторонам, силясь понять: все вокруг действительно какое-то странное или только кажется таким под воздействием наркотика? Три недели назад, когда одна семья на другом конце города мирно смотрела телевизор, на крышу их дома рухнул спортивный самолет. Ветер кружит снег, и неясно, сыплется ли он с неба на землю или поднимается в небо с земли.

Карлтон направляется к нашему излюбленному месту – огромному склепу с колоннами у входа. Настоящий дворец. К скатам остроконечной крыши лепятся каменные купидоны с недоразвитыми крылышками и лицами дебелых матрон. В глубине небольшой галереи – железные двери, непосредственно ведущие в обиталище мертвых. Летом на этой галерейке прохладно, зимой почти безветренно. Мы держим там бутылку виски.

Карлтон находит бутылку, откручивает пробку и делает долгий-долгий глоток. Он весь осыпан снежными блестками. Потом передает бутылку мне, и я тоже пью, хотя и не так много. Даже зимой от склепа тянет сыростью, как из колодца. Ветер ворошит на мраморном полу палые листья и перекатывает желтую обертку “M&M’s”.

– Что, страшно? – спрашивает меня Карлтон.

Я киваю. Мне и в голову не приходит ему соврать.

– Не бойся, Кузнечик, – говорит он. – Страх сковывает. Если не бояться, наркотик не причинит тебе никакого вреда.

Я киваю. Мы стоим под навесом, по очереди отхлебывая из бутылки. От уверенности Карлтона мне как будто становится теплее.

– В Вудстоке[1] можно целыми днями сидеть на таблетках! – говорю я.

– Это точно! Дети Вудстока, новая Америка! Все верно!

– Неужели там действительно кто-то живет? – спрашиваю я.

– Что значит “неужели”? Фестиваль кончился, но люди-то никуда не делись. Новые люди! Так что не сомневайся.

Я снова киваю, на этот раз удовлетворенно. Мы будем жить в новой стране. Я сам уже не тот. Меня даже зовут по-новому – Кузнечик. Прежде меня звали Роберт.

– Мы все время будем на таблетках? – говорю я.

– А ты как думал?!

Я вижу мрамор, снег и светящееся лицо Карлтона. Его глаза горят как неоновые лампочки. Сам не зная почему, я чувствую, что Карлтону сейчас открыто будущее, призрак которого парит над каждым из нас. В будущем Карлтона люди не ходят в школу и на работу. Нас всех – и совсем скоро – ждет жизнь совершенной, ослепительной простоты, жизнь среди деревьев на берегу реки.

– Как ты себя чувствуешь? – спрашивает он.

– Отлично, – отвечаю я, и это чистая правда.

С обнаженного дерева с шумом срываются голуби и, сделав полукруг, вдруг меняют стальную окраску на серебристую. В этот момент я понимаю: наркотик действует. Все предметы вокруг обретают лучистость и как бы становятся самими собой. И как только Карлтон мог это предвидеть?

– Ого, – шепчу я.

Его рука ложится мне на плечо.

– Спокойно, Кузнечик, – говорит он. – Среди этой красоты бояться нечего! Я с тобой.

Мне не то чтобы страшно, мне – странно. Я даже не представлял, насколько реально все окружающее. На мраморе у моих ног лежит веточка с гроздью сморщенных коричневых ягод. В месте надлома она мягкая, белая, волокнистая. Деревья живые!

– Я с тобой, – повторяет Карлтон.

И это правда.


Несколько часов спустя мы сидим на диване перед телевизором, настоящие пай-мальчики. На кухне мать готовит ужин. Звякает крышка о кастрюлю. Мы тайные агенты. Я изо всех сил стараюсь скрыть ошеломленность.

Отец мастерит стенные часы из готовых деталей. Ему хочется передать нам что-то такое, что и мы могли бы оставить в наследство своим детям. Слышно, как он работает в подвале: что-то пилит, прибивает. Я знаю, что лежит сейчас перед ним на козлах, – длинный ящик из сырой древесины. Он собирается наклеить на него лепное украшение. По его лбу медленно сползает жемчужная капля пота. В тот день я открыл в себе способность видеть все комнаты дома одновременно. Причем с поразительной ясностью. Вот мышь копошится в стене. Электрические провода вьются под штукатуркой как змеи.

– Шш, – говорю я Карлтону, хотя он и так молчит, глядя на экран в просветы между растопыренными пальцами. Хлопают выстрелы. Пули с характерным свистом выбивают белесые фонтанчики пыли из бетонной стены. Я понятия не имею, что показывают.

– Мальчики, – доносится из кухни голос матери.

Своим новым слухом я различаю, как она шлепает по гамбургерам, превращая их в плоские лепешки.

– Накройте на стол, как положено добропорядочным гражданам.

– Хорошо, ма, – отвечает Карлтон мастерски подделанным будничным тоном.

Отец в подвале бухает молотком. Я слышу, как стучит сердце Карлтона. Он похлопывает меня по руке, давая понять, что все идет нормально.

Мы накрываем на стол: ложка-нож-вилка-треугольнички бумажных салфеток. Все как положено, тут нас не собьешь. Потом я разглядываю обои: на них золотистая ферма на фоне гор. Коровы жуют траву, деревья отбрасывают длинные золотистые тени. Этот вид повторяется трижды – на трех стенах.

– Хоп… – шепчет Карлтон. – Хоппа….

– Мы все сделали правильно? – спрашиваю я.

– Мы все сделали замечательно, малыш. Как ты, а?

Он легонько щелкает меня по затылку.

– По-моему, отлично.

Я пристально вглядываюсь в обои, словно собираясь войти внутрь.

– “По-моему”? Ты сказал “по-моему”? Сейчас мы с тобой отправимся в космос. Иди сюда.

– Куда?

– Иди сюда.

Он подводит меня к окну. За стеклами нервно мечется снежная крупа. Под фонарем она кажется серебряной. Похожие на ранчо дома хранят тепло, неярко освещая растущие сугробы. Это улица Кливленда. Наша улица.

– Сейчас мы с тобой полетаем, – шепчет Карлтон, наклонившись к самому моему уху. Он открывает окно. Снег врывается в комнату, искрится на ковре.

– Полетели, – командует он.

Мы напрягаемся, вытягиваемся и… летим. Черный ночной ветер бьет в лицо. На какую-то ничтожную малость мы отрываемся от толстого бежевого ковра из искусственной шерсти. Победа! Секрет левитации в том, чтобы взлететь прежде, чем тело осознает противозаконность своих действий. Я и сегодня готов поклясться, что это именно так!

Мы оба знаем, что на мгновение оторвались от пола, и поражает это нас не больше, чем, скажем, тот факт, что с неба иногда падают самолеты или что мы скоро покинем дом, в котором живем с детства. Мы снова на земле. Карлтон трогает меня за плечо.

– Вот так-то, Кузнечик, – говорит он. – Чудеса и вправду происходят. Обалденные чудеса!

Я киваю. Он опускает стекло, которое въезжает обратно в паз с губным, чмокающим звуком. Из холодной стеклянной черноты на нас глядят наши отражения. На кухне мать кидает на шипящую сковородку гамбургеры. В подвале под лампочкой в колпачке-абажуре отец наклоняется над длинным ящиком, готовясь разместить в нем часовой механизм, маятник и циферблат. Где-то над головой гудит невидимый самолет. Я испуганно смотрю на Карлтона, а он ободряюще улыбается и крепко прихватывает меня сзади за шею.


Март. Снег стаял уже почти всюду. Я иду по кладбищу, размышляя о своей бесконечной жизни. Одно из безусловных достоинств Кливленда в том, что, в какую бы сторону от него ты ни направлялся, невольно чувствуешь, что изменяешь жизнь к лучшему. По моим расчетам, от нас до Вудстока, штат Нью-Йорк, миль триста пятьдесят. Я шагаю на восток, туда, где мы с Карлтоном прячем бутылку. Я собираюсь немного тяпнуть за мое славное будущее.

Подойдя к склепу, я слышу тихие постанывания и застываю на месте, не зная, на что решиться. Звук похож на долгий предсмертный стон, забирающийся все выше и выше, к верхнему до, что-то вроде “ааааааАа”. Волчий вой, разворачивающийся от конца к началу. Смыться или все-таки попытаться выяснить, что происходит? Я выбираю второе – иначе не получится истории. В историях моего брата люди всегда совершают рискованные безрассудства. Кстати, неплохой способ разобраться, как поступить, – нужно только вообразить себя персонажем рассказов Карлтона.

Прижавшись к мраморной стене, я, затаив дыхание, огибаю склеп. Выглядываю из-за девичьего плеча херувима. На земле Карлтон и его подружка. Мелькает обнаженная плоть, вокруг валяется скомканная одежда, какая-то невнятная куча-мала. На одно из надгробий одноглазым часовым наброшена кожаная куртка Карлтона.

Я пригибаюсь как можно ниже. Передо мной голые девичьи руки и родная спина Карлтона. И Карлтон, и его подружка стонут, лежа на сухой зимней траве. Выражения ее лица мне не видно, но лицо брата сведено болезненной гримасой, жилы на шее вздулись. Я никогда не думал, что это больно. Я смотрю, стараясь научиться, прижавшись к холодным каменным крыльям.

Карлтон замечает меня довольно скоро. На какое-то мгновение его блуждающий опрокинутый взгляд задерживается на фигуре херувима, и тут рядом с каменной головой статуи он видит еще одну голову, и не чью-нибудь, а своего родного брата. Наши глаза встречаются, и мы оба понимаем, что наступил момент, когда необходимо принять какое-то решение. Руки девушки продолжают обнимать его худющую спину с выпирающими позвонками. Карлтон решает улыбнуться. Он улыбается и подмигивает мне.

Я разворачиваюсь – так стремительно, что дерн вылетает у меня из-под ног, – и бросаюсь бежать. Лавируя между плитами, я пролетаю кладбище, перемахиваю овраг и наконец, перепрыгнув через забор, оказываюсь возле качелей и стола для пикников на заднем дворе нашего дома. Что-то особенное было в том, как он мне подмигнул. Сердце у меня колотится, как у воробья.

Я иду на кухню и застаю там мать, моющую фрукты. Она спрашивает меня, что случилось. Ничего, отвечаю я. Ничего особенного.

Мать вздыхает, разглядывая неказистое яблоко. На занавесках синеют чайные чашки. Мать трет яблоко щеткой. Она считает, что снаружи они отравлены химикатами.

– Где Карлтон? – спрашивает она.

– Не знаю.

– Бобби!

– Угу?

– Что происходит?

– Ничего.

Теперь сердцебиение у меня, как у колибри, не стук, а одно сплошное жужжание.

– По-моему, ты что-то скрываешь. Ты можешь ответить на мой вопрос?

– Да.

– Твой брат употребляет наркотики?

Уже легче. Значит, все дело в наркотиках. Я знаю, почему она спрашивает. Недавно к нам в дом нагрянула полиция. Они сновали по комнатам, как голодные акулы, делали какие-то пометки в блокнотах. В общем, что-то вроде обыска. Карлтон – известная личность в наших краях.

– Нет, – говорю я.

Мать, со щеткой в одной руке и с яблоком в другой, пристально смотрит мне в глаза.

– Ты ведь не стал бы мне врать, а?

Она что-то знает. Ее нервы, как чуткие антенны, улавливают все, что творится в доме. Она слышит, как пыль садится на столешницы, чувствует, как в холодильнике скисает молоко.

– Нет, – отвечаю я.

– Что-то не так, – вздыхает она.

Мать – маленькая, энергичная женщина. Глядя вокруг, она щурится, словно от всех предметов исходит резкий болезненный свет. Она выросла на ферме в Висконсине и все детство окучивала грядки, опасаясь то дождей, то засухи. Она и сегодня по застарелой привычке не ждет от жизни ничего хорошего.

Я выхожу из кухни, симулируя внезапный интерес к кошке. Мать идет за мной, продолжая сжимать в руке щетку. Похоже, она все-таки решила выскрести из меня правду. Я ускоряю шаги, не сводя глаз с задранного кошачьего хвоста.

– Ты можешь не убегать от меня, когда я к тебе обращаюсь?! – говорит мать.

Но я не останавливаюсь, мне даже интересно, сколько еще я смогу вот так продержаться. Кис-кис-кис-кис, бормочу я. В передней бьют стенные часы, которые собрал отец.

Я поворачиваю к часам. Мать настигает меня у искусственной пальмы, настигает и хватает за шиворот.

– Я же сказала тебе, чтобы ты остановился, – кричит она, и я получаю весьма чувствительный удар щеткой. Потом она хватает меня за ухо. Кошка улепетывает в темпе presto[2].

Примерно минуту я стою не двигаясь, показывая, что я ее понял. От ее подзатыльника – а она бьет меня еще раз – перед глазами у меня прыгают цветные круги.

– Ты можешь остановиться?! – кричит она.

Но я уже снова срываюсь с места. Наш дом ориентирован с запада на восток. С каждым шагом я все ближе к Вудстоку.

Карлтон возвращается домой насвистывая. Мать ведет себя с ним как с засидевшимся гостем. Но ему наплевать. Он явно в приподнятом настроении. Он треплет мать по щеке и называет ее “профессор”. Он ее совсем не боится, и поэтому она и вправду ничего не может с ним сделать.

Мать никогда не бьет Карлтона. Она мучается с ним, как работницы фермы с вороной-воровкой. Ее раздражение столь давнее и глубокое, что почти граничит с уважением. Мать дает Карлтону очищенное яблоко и напоминает о том, что она с ним сделает, если он наследит на ковре.

Я жду в нашей комнате. Вместе с Карлтоном в комнату врывается запах лежалого кладбищенского снега и мокрой сосновой хвои. Карлтон с хрустом откусывает яблоко и поворачивается ко мне.

– Привет, Кузнечик, – бросает он.

Я в небрежной позе лежу на кровати, пытаясь извлечь из губной гармошки хоть что-то, похожее на пару тактов из одной вещи Боба Дилана. В глубине души я всегда верил, что смогу научиться хотя бы держаться по-умному. Я важно киваю.

Карлтон плюхается на свою кровать. К черной резиновой подошве его башмака пристал раздавленный крокус – первый в этом году.

– Ну, Кузнечик, – говорит он, – все, теперь ты уже не мальчик.

Я снова киваю. Неужели на этом все и кончится?

– Должен тебе сказать, – весело продолжает Карлтон (он явно доволен собой и жизнью), – это было здорово!

Я выжимаю что могу из диланской “Blowin’ in the Wind”[3].

– Старик, – говорит Карлтон, – когда я тебя увидел, ну, как ты подглядываешь за нами, знаешь, что я подумал? Вот! Вот теперь это реально! Понимаешь меня?

Он помахивает огрызком яблока.

– Ага, – отвечаю я.

– Кузнечик, представляешь, ведь у нас с ней никогда ничего такого не было. Одни разговоры. А как дошло до дела, и ты тут как тут! Будто почувствовал!

Я киваю, и на этот раз уже не просто так. Конечно, это наше общее приключение. Все правильно! События начинают обретать смысл.

– Кузнечик, – говорит Карлтон, – мы тебе тоже подыщем подружку. Ведь тебе уже девять. Пора! И так засиделся в девственниках!

– Ты серьезно? – спрашиваю я.

– Старик, мы подберем тебе девочку из шестого класса, какую-нибудь поопытнее. Накуримся и все вместе пойдем в кладбищенскую рощу. Я просто обязан присутствовать при твоей дефлорации. А то как же ты без старшего брата?!

Я все хочу как бы между прочим спросить его о связи между сексом и физической болью, но тут до нас долетает разгневанный голос матери:

– Нет, он все-таки напакостил! Нет, он все-таки изгваздал ковер!

Начинается общесемейный скандал. В качестве свидетеля мать призывает отца. Отец приходит и становится у двери. У него лицо “некогда красивого” человека. Однако красота эта сильно поблекла от излишнего долготерпения. В последнее время отец решил освежить свой облик кое-какими модными штрихами вроде эспаньолки и ботинок из телячьей кожи.

Мать тычет в следы, которые в виде аккуратных полумесяцев тянутся от двери к братниной кровати. С кровати свешиваются злодейские ноги Карлтона. Ужасающе грязные орудия преступления все еще на нем.

– Ты видишь, – обращается мать к отцу, – ты видишь, как он ко мне относится?!

Отец, здравомыслящий человек, предлагает Карлтону немедленно привести все в порядок. Но мать считает, что этого мало. Ей нужно, чтобы он в принципе понял, что так себя не ведут.

– Разве я многого требую? – кричит она. – Я не требую, чтобы он отчитывался, куда ходит, не требую, чтобы он объяснил, с какой стати нашим домом вдруг заинтересовалась полиция. Я требую только одного: чтобы он не пачкал ковер! Больше ничего!

– Давай-ка убери эту грязь, – советует Карлтону отец.

– И все, да? – не унимается мать. – Значит, он сейчас приберется, и мы тут же его простим, так, что ли?

– Ну а что ты предлагаешь? Чтобы он языком это вылизал?

– Я хочу, чтобы он хотя бы немного думал о других! – отвечает мать, беспомощно косясь на меня. – Вот чего я хочу.

Я растерянно пожимаю плечами. Мне жалко мать, но я не из ее команды.

– В общем, так, – заявляет она. – Больше я в этом доме пальцем о палец не ударю. Сами теперь наводите чистоту, а я буду телевизор смотреть и фантики от конфет на пол бросать.

Она разворачивается и уходит, решительно рассекая воздух. По дороге она хватает стакан с карандашами, какое-то время смотрит на него, а потом высыпает карандаши на пол. Они, как гадальные палочки, ложатся парами и крест-накрест.

Отец выходит за ней. Он кричит ее имя. Мать зовут Изабел. Слышно, как они идут по дому. “Изабел, Изабел, Изабел”, – зовет отец, а мать, которой, должно быть, понравился вид разбросанных карандашей, скидывает на пол все новые и новые вещи.

– Надеюсь, телевизор она бить не станет, – говорю я.

– Она сделает то, что ей сейчас нужно сделать, – отзывается Карлтон.

– Ненавижу ее, – говорю я.

На самом деле я в этом не уверен. Но чтобы выяснить, так это или нет, мне требуется произнести эти слова, послушать, как они звучат.

– Она покруче любого из нас, – обрывает меня Карлтон. – Ты думай, что говоришь, Кузнечик!

Я ничего не отвечаю. Вскоре я встаю и начинаю подбирать карандаши, предпочитая это занятие валянью на кровати и проявлению преданности сообразно переменчивой обстановке. Карлтон приносит губку и начинает оттирать грязь.

– Напачкал – убрал, – комментирует он. – Все просто.

Момент для расспросов о любви явно упущен, и у меня хватает выдержки и чутья не форсировать эту тему. Я знаю, что случай еще представится. А пока я составляю аккуратный букет из карандашей. Мать в бешенстве носится по дому.

Спустя какое-то время – уже после того, как Карлтон, отец и я подобрали с пола все, что она расшвыряла, – я вновь лежу на кровати, размышляя о жизни. Карлтон, понизив голос, разговаривает по телефону со своей девицей. Мать, немного успокоившаяся, но все еще опасная, готовит обед, мурлыча какую-то медленную мелодию 40-х годов. Может быть, именно эта песня звучала из всех музыкальных автоматов, когда самолет ее первого мужа рухнул в Тихий океан. В подвале отец играет на кларнете. Он всегда играет там, среди аккуратно развешанных молотков, стамесок и прочих инструментов, отбрасывающих непомерные тени в неярком свете одинокой лампочки. Если приложить ухо к полу, слышно, как он извлекает из кларнета долгий негромкий стон, напоминающий кошачий вой. Есть какое-то особое наслаждение в том, чтобы лечь на ковер и слушать игру отца, просачивающуюся сквозь половицы. Прижавшись ухом к полу, я пытаюсь подыгрывать ему на губной гармошке.


В тот год родители решили устроить вечеринку в честь возвращения тепла. Зима была долгой и суровой, и вот наконец на газонах и между могильными плитами показались первые маргаритки.

Вечеринки в нашем доме – события церемонные. Друзья родителей, левацки настроенные огайские романтики, все без исключения школьные учителя, приносят вино и гитары. Несмотря на то что они ходят на службу и берут в банках кредиты на покупку недвижимости, они считают себя провозвестниками свободы, секретными агентами, выполняющими некую особую миссию. Да, сейчас они притворяются педагогами, но это только временно – пока не дописаны их романы, не окончены диссертации или просто не скоплены деньги, чтобы не работать больше нигде и никогда.

Мы с Карлтоном в роли прислуги: принимаем пальто, разносим напитки. Нас используют так с самого детства, и мы охотно демонстрируем свое раннее развитие и готовность помочь ближнему. Мы точно знаем, что и как нужно делать. Крупная дама с ярко накрашенными губами, отдавшая свои девичьи годы преподаванию математики в девятом классе, называет меня мистер Райт[4]. Заместитель директора школы в русской меховой шапке спрашивает нас с Карлтоном, за кого мы собираемся голосовать – за демократов или за социалистов.

Мои тайные прикладывания к спиртному не пропали даром – я здорово навеселе.

Но главная опасность подстерегает вечеринку уже ближе к ночи. Раздается стук в дверь, и я бегу открывать. Мне, как ярмарочному воришке, не терпится поскорее узнать, кто еще пожаловал. Стараясь изобразить из себя благовоспитанного трезвого мальчика, я открываю дверь, и что же? Вместо очередных наивных взрослых я вижу друзей моего брата – банду нестриженых хулиганов в высоких армейских башмаках. Впереди – подружка Карлтона в просвечивающем одеянии из бахромы.

– Привет, Бобби, – бросает она.

Она родом из Нью-Йорка – в ней есть особый столичный шик.

– Привет, – говорю я.

Я отступаю в сторону, подавив ретроградный импульс немедленно захлопнуть дверь и вызвать полицию. Компания, состоящая из трех девушек и четырех парней, вваливается в дом в облаке наркотического дыма. Проходя мимо меня, они хитро ухмыляются.

На самом деле это набег. Карлтон стоит в дальнем углу комнаты возле проигрывателя, выбирая новую пластинку. Его подружка пробирается через толпу прямо к нему. У нее расслабленная, вихляющая походка, которая некоторым почему-то кажется привлекательной. Вид у нее такой, словно она собралась хорошенько проучить всех присутствующих.

Выражение лица Карлтона наводит меня на мысль о заранее спланированной акции. Мать требует объяснений. На ней длинное темно-бордовое платье с открытыми плечами. Когда она принаряжается, видно, как хороша она была в молодости, да и сейчас тоже. Карлтон – в нее. Я похож на отца.

Карлтон что-то торопливо объясняет. Хотя ясно, что это решение дается матери с трудом и не без душевной скорби, незваным гостям позволено остаться. Один из них, некий Эдди Хаскелл, несмотря на всю свою нечесаность и замызганную кожаную куртку, отпускает ей комплимент – говорит, что она отлично выглядит. Матери это явно приятно.

Итак, получив официальное разрешение, банда остается. Я пробираюсь к Карлтону и становлюсь рядом с ним, с того боку, что не занят его девицей. Мне хочется сказать ему что-то остроумное, что-то такое, что объединило бы нас против всех прочих в этой комнате. Я даже понимаю примерно, что именно хочу сказать, но, будучи подвыпившим девятилетним мальчиком, никак не могу оформить свою мысль в виде членораздельного высказывания.

– Херня, старик, – вот все, что мне удается из себя выдавить.

Подружка Карлтона хохочет. Ей смешно, что маленький мальчик говорит такие слова. У меня возникает сильное желание сказать ей все, что я о ней думаю, но мне всего девять лет, и я выпил слишком много “Тома Коллинса”. Да и будь я трезвее, едва ли я выдумал бы что-нибудь, кроме грубоватой остроты.

– Погоди, Кузнечик, – говорит мне Карлтон. – Настоящая вечеринка только начинается.

По тому, как блестят его глаза, я понимаю наконец, что он задумал. Он организовал встречу поколений, свидание друзей родителей со своими друзьями. Это жест в стиле Вудстока! Карлтон режиссирует будущее, в котором представители разных поколений действуют сообща. Я соглашаюсь подождать и отправляюсь на кухню, чтобы незаметно от всех хлебнуть еще джину.

На кухне я застаю отца. Он, наклонившись, стоит у холодильника. Бабочки-магниты парят над его головой.

– Ну как, нравится тебе вечеринка? – спрашивает он меня, теребя эспаньолку. Отец все еще привыкает к тому, что он теперь человек с бородой.

– Ага.

– Мне тоже, – грустно говорит он.

Профессия школьного учителя совсем не то, о чем он мечтал. Ему пришлось пойти на это из-за денег.

– Как тебе эта музыка? – спрашивает он.

Карлтон поставил “Роллинг стоунз”. Микки Джаггер исполняет 19th Nervous Breakdown”[5]. Широким жестом отец обводит комнату, дом, гостей – все, что окутано музыкой.

– Мне нравится, – говорю я.

– Мне тоже.

Он помешивает коктейль пальцем и облизывает его.

– Я обожаю ее, – очень громко говорю я.

Почему-то, разговаривая с отцом, мне всегда хочется повысить голос. Если б я мог, я полными пригоршнями начерпал бы музыки из воздуха и напихал ее себе в рот.

– Нет, так я сказать не могу, нет. Я бы сказал, что положительно отношусь к ее интенциям. Я бы сказал, что, если развитие музыки пойдет в этом направлении, я не встану у нее на пути.

– Угу, – говорю я.

Мне не терпится поскорее вернуться к гостям, но обижать отца тоже не хочется. Если он почувствует, что его избегают, он может затосковать и начать в чем-то каяться, а это еще пострашнее маминой ярости.

– Наверное, я кажусь своим ученикам слишком консервативным, – продолжает отец. – Может быть, вы, ребята, просветите меня за лето, что слушает нынешняя молодежь.

– Обязательно, – громко говорю я.

Еще минуту мы проводим в молчании, не зная, что сказать.

– Стало быть, ребята, вечеринка вам нравится, да? – говорит он. – Пока все идет хорошо, да?

– Здорово, – отвечаю я. – Мы замечательно проводим время.

– Я так и думал. Я тоже.

Я уже подобрался к двери на расстояние одного прыжка.

– Пока, – бросаю я и вновь ныряю в толпу.

Что-то изменилось за время моего недолгого отсутствия. Вечеринка набрала обороты. Кто знает почему? Причиной ли тому эпоха, погода, случайное сочетание звезд? Друзья Карлтона не выходят за рамки приличий, а друзья родителей решили временно оставить свои песни в стиле “фолк” и поучиться у молодых. Карлтон танцует с женой заместителя директора. Друг Карлтона Фрэнк, сильно смахивающий на неандертальца и лицом, и уровнем интеллекта, находящимся у нижней границы нормы, танцует с нашей матерью. Я замечаю, что отец тоже вышел за мной из кухни. Он располагается у стеночки, на периферии событий. Я прыгаю в самую гущу и приглашаю на танец учительницу математики с фуксиновыми губами. Она в восторге. Она большая и легкая, как дирижабль, и мы без труда выплываем на середину комнаты. Мать, славящаяся своими строгими правилами, танцует свободно и самозабвенно. Это для всех новость. Ее красота новостью не является.

Накал вечеринки повышается. Возбуждение растет. Карлтон ставит все новые и новые диски: Дженис Джоплин, “Дорз”, “Грейтфул дэд”. Будущее прекрасно, всех нас ждет еще множество таких вечеров. Даже нашего отца вытаскивают танцевать. Он взмахивает руками и трясет животом, как большая неуклюжая птица, тщетно пытающаяся взлететь. Но как бы то ни было, он тоже танцует. Мать чмокает его в щеку.

Спустя какое-то время я в блаженно-пьяной дреме клюю носом, сидя на диване. Мне снится, что я летаю, когда мать трогает меня за плечо. Я открываю глаза и с улыбкой смотрю в ее раскрасневшееся довольное лицо.

– Тебе давно пора спать, – говорит она бархатным голосом, вся – сама доброта.

Я киваю. Я не могу оспаривать этот факт.

Она продолжает сжимать мое плечо. Постепенно до меня доходит, что она всерьез хочет, чтобы я встал и пошел спать.

– Нет, – говорю я.

– Да, – улыбается она.

– Нет, – весело говорю я.

Мне хочется проверить: ведь это уже другая мама, та, что может танцевать и флиртовать. А вдруг она разрешит мне остаться?

– Да.

В ее голосе появляется знакомая жесткость. Она не шутит, она имеет в виду именно то, что говорит. Я должен уйти, причем немедленно. Мне девять лет, лечь спать для меня сейчас страшнее смерти.

Я бросаюсь за помощью к Карлтону. Он смеется со своей девушкой. Прядь волос в форме вопросительного знака приклеилась к его потному лбу. Я врезаюсь в него с такой силой, что чуть не сбиваю с ног.

– Ты что, Кузнечик? – охает он и, подхватив меня под мышки, кружит по комнате. Мать вырывает меня у него и цепко, по-фермерски хватает сзади за шею.

– Скажи всем “спокойной ночи”, Бобби, – приказывает она и добавляет, к вящей радости подружки Карлтона: – Он должен был лечь еще до вашего прихода.

– Нет! – кричу я.

Я пытаюсь выкрутиться, но хватка у матери дай боже. Она руками может расколоть грецкий орех.

Девица Карлтона встряхивает волосами.

– Спокойной ночи, детка, – говорит она, злорадно улыбаясь, и убирает намокшую прядь со лба Карлтона.

– Нет! – снова кричу я.

Что-то особенное было в том, как она дотронулась до его волос. Мать зовет отца. Отец сгребает меня в охапку и несет к выходу, как живую бомбу, что соответствует действительности. Я встречаюсь взглядом с Карлтоном. Он пожимает плечами.

– Спокойной ночи, старик, – говорит он.

Отец выносит меня за дверь. Я веду себя не слишком геройски. Я уезжаю извиваясь, такой возмущенный и обиженный, что даже не могу плакать. Длинная тонкая нитка позорной младенческой слюны тянется у меня изо рта.

Потом я одиноко лежу на своей узкой кровати, чувствуя, как музыка вибрирует в ее сжатых пружинах. В нашем доме творится что-то необыкновенное! Люди меняются, все меняется! Наутро никто уже не будет таким, как прежде. Как же можно было меня выгнать? Я разрабатываю план мести родителям и особенно Карлтону. Он ведь мог защитить меня, встать на мою сторону, а он! Пожал плечами. “Спокойной ночи, старик!” Нет, этого я ему никогда не прощу. Он примкнул к взрослым, притворился “большим” и тем самым окончательно превратил меня в ребенка. “Дорз” исполняют “Strange Days”[6], грохочут ударные, а я мечтаю о том, чтобы с ним случилось что-нибудь ужасное. Я прямо так и говорю себе.

Около полуночи недоумок Фрэнк объявляет, что только что видел за нашим домом летающую тарелку. Я слышу, как он возбужденно орет об этом на всю комнату. По его словам, она похожа на светящееся облако. Я слышу, как, открыв наши раздвижные стеклянные двери, гости толпой вываливаются на улицу. Все уже в таком состоянии, что летающая тарелка представляется чем-то вполне уместным, более того – логичным. Такое буйное веселье не могло не вызвать ответную волну радости на другом конце вселенной!

Я вылезаю из кровати и выскакиваю в холл. Посещение инопланетян я пропускать не собираюсь, и тут уж ничто меня не остановит – ни гнев матери, ни огорчение отца. Но как же быть? Мне стыдно показаться в пижаме. А вдруг там и вправду инопланетяне? Тогда они решат, что я в этом доме стою на самой низшей ступени развития. Пока я раздумываю, переодеваться мне или нет, народ начинает возвращаться, рассуждая о странной игре самолетных огней в тумане. Возобновляются танцы.

Наверное, в какой-то момент Карлтон перепрыгнул через забор позади дома. По-видимому, он решил, что правильней побыть одному на тот случай, если пришельцы захотят забрать кого-то с собой. Через несколько дней я вот так же выйду ночью на улицу и буду стоять там, где стоял мой брат. Ручеек на дне оврага превратится в целую реку талого снега, на другой стороне будет мерцать кладбище, как пустынный призрачный город. На небе будет сиять полная луна. Наверное, и Карлтон вот так же загипнотизированно смотрел на ту сторону реки, где в бледном лунном свете серебрились могильные камни и ангел воздевал к небесам свои белые руки.

Мои родители никак не могут понять, почему он кинулся к дому с такой скоростью. Они предполагают, что он увидел что-то на кладбище, чего-то испугался и побежал, спасаясь от наваждения, но по-моему, выйдя из оцепенения, он просто хотел как можно быстрее вернуться к музыке и людям, в гам и суету продолжающейся жизни.

Кто-то закрыл раздвижные стеклянные двери. Подружка Карлтона лениво смотрит через них во двор, отражаясь в прозрачном стекле. Я тоже смотрю. Карлтон мчится к дому. Как поступить? Он ведь сейчас стукнется носом! Ну и ладно. Так ему и надо. Даже смешно. Девушка тоже видит его сквозь собственное отражение и кричит, пытаясь его предупредить, но тут Карлтон врезается в дверь.

Это настоящий взрыв! Осколки стекла, сверкая, разлетаются по комнате. Мне кажется, что ему даже не особенно больно, скорее он потрясен; это как грохнуться в воду с большой высоты. Какое-то время он стоит, растерянно моргая. Танцы обрываются, все взоры устремляются на него. Боб Дилан поет “Just Like a Woman”[7]. Ошарашенный Карлтон подносит руку к шее и вынимает застрявший кусочек стекла. И вот тут начинает хлестать кровь. Она бьет из него фонтаном. Мать кричит. Карлтон делает шаг вперед в объятья своей девушки, и они падают. Мать бросается на них сверху. Все наперебой начинают давать советы: не поднимайте его! Вызовите “скорую”! Я наблюдаю из холла. Кровь хлещет, впитываясь в ковер, забрызгивая все вокруг. Мать с отцом пытаются зажать рану руками, но кровь прорывается у них между пальцами. Карлтон прежде всего растерян, впечатление такое, что он до сих пор не вполне осознал, что происходит.

– Все нормально, – говорит ему отец, пытаясь остановить кровь. – Все нормально, ты только не шевелись, все нормально!

Карлтон кивает. Он держит отца за руку. В его глазах отсвет удивления.

– Да почему же никто ничего не делает?! – кричит мать.

Кровь, бьющая из Карлтона, становится все темнее и темнее, она уже почти черная. Я смотрю. Отец все еще старается зажать рану, а Карлтон сжимает его руку. Волосы матери перемазаны кровью. Кровь стекает по ее лицу. Подружка Карлтона прижимает его к груди, гладит по голове, что-то шепчет ему на ухо.

Он умирает еще до приезда “скорой”. Видно, как жизнь постепенно уходит из него. Когда мышцы его лица расслабляются, мать испускает дикий вопль. Какая-то часть ее существа покидает ее и уносится туда, где она теперь будет рыдать и гневаться вечно. Я чувствую, как, улетая, она проходит сквозь меня. Мать накрывает собой тело Карлтона.


Карлтон похоронен неподалеку от нашего дома. Прошло уже много лет, мы давно живем в будущем, оказавшемся совсем не таким, как мечталось. Мать проводит дни затворницей в гостевой комнате. Отец, проходя мимо, бормочет приветствия двери.

Примерно через год после гибели Карлтона, уже за полночь, я слышу шаркающие шаги в гостиной. Что это – привидение? Я выглядываю из своей комнаты и вижу отца в пижаме мышиного цвета.

– Папа!

Он, не видя, смотрит в мою сторону.

– А?

– Это я, Бобби.

– А, Бобби, – говорит он. – Как дела, молодой человек?

– Нормально, – отвечаю я. – Папа!

– Что, сынок?

– Ложись! Что ты не спишь?

– Да-да, – отзывается он. – Я просто вышел попить и вот заблудился в темноте. Да-да, я ложусь.

Я беру его под руку и веду обратно в комнату. Стенные часы бьют четверть часа.

– Извини, – говорит отец.

Я довожу его до кровати.

– Ну вот, – говорю я. – Все нормально?

– Все прекрасно. Лучше не бывает.

– Ладно. Спокойной ночи.

– Спокойной ночи… Бобби!

– А?

– А ты бы не хотел немного посидеть со мной? Мы бы поговорили о чем-нибудь. Как тебе такое предложение?

– Хорошо.

Я присаживаюсь на краешек его матраса. На тумбочке у кровати тикают часы.

Я различаю негромкий хрипловатый звук его дыхания, попискивание и стрекот огайской ночи. Белый ангел смотрит своими незрячими глазами на небольшой серый памятник, поставленный на могиле Карлтона. Над нами, мигая, проносятся самолеты. Даже сейчас кто-то летит в Нью-Йорк или Калифорнию, навстречу приключениям.

Я не ухожу, пока бормотанье отца не переходит в похрапывание.

Месяц назад подружка Карлтона вместе со своей семьей переехала в Денвер. Я так и не узнал, что она шептала ему тогда. Непосредственно во время трагедии она вела себя на редкость мужественно, а потом расклеилась. На похоронах она рыдала так неистово, что матери – ее постаревшей и чуть более рыжей копии – пришлось ее увести. Ей потребовалась помощь психиатра. Все, включая моих родителей, рассуждали о том, как тяжело, наверное, пережить такое в ее возрасте. Я благодарен ей за то, что она обнимала моего умирающего брата. Но она ни разу не призналась в том, что, несмотря на весь пережитый ужас, ее жизнь все-таки продолжается. Правда, она хоть пыталась его предупредить. Я способен оценить всю запутанность ее переживаний. Однако, пока она жила в Кливленде, я не мог смотреть ей в лицо. Не мог говорить с ней о ее боли. Даже сейчас я не могу заставить себя написать ее имя.

Джонатан

В сентябре нас, семиклассников из разных начальных школ, перевели в центральную школу средней ступени, разместившуюся в гигантском здании из белого кирпича. Название школы, выложенное метровыми алюминиевыми буквами, тускло поблескивало над главным входом. Суровая сдержанность этих букв как нельзя лучше соответствовала моим представлениям об атмосфере, царящей внутри. Слухи были неутешительными: домашние задания, отнимающие как минимум четыре часа в день; преподавание нескольких предметов исключительно на французском; драки в туалетах на бритвенных лезвиях. В общем, с детством можно было попрощаться.

В первый же день, когда мы с моим приятелем Адамом пошли в школьный кафетерий на ланч, в очереди за нами оказался диковатого вида парень, неряшливый и длинноволосый – само воплощение подстерегающих нас опасностей.

– Здорово, – сказал он.

Понять, к кому он обращается – ко мне, Адаму или еще кому-нибудь поблизости, – было невозможно. Чуть удивленный взгляд его розоватых водянистых глаз был направлен нам под ноги.

Я кивнул, полагая, что подобная реакция удачнее всего проведет меня между Сциллой высокомерия и Харибдой заискивания. Вступая в новую фазу моей жизни, я взял на себя несколько обязательств. Кругленький, похожий на юного бизнесмена Адам, с которым мы дружили со второго класса, принялся сосредоточенно оттирать невидимое пятно со своей накрахмаленной клетчатой рубашки. Адам был сыном таксидермиста и испытывал инстинктивное недоверие ко всему неизвестному.

Держа в руках желтые пластиковые подносы, мы медленно продвигались вперед.

– У вас какой срок? – спросил парень. – Ну, в смысле вас на сколько сюда упекли?

Эти слова уже определенно адресовались нам, хотя его взгляд продолжал блуждать где-то на уровне наших щиколоток. Решив, что теперь это вполне уместно и оправданно, я взглянул в его широкое красивое лицо с тонким, слегка раздваивающимся на кончике носом и тяжелым подбородком, позволяющим предположить наличие индейской крови. Над верхней губой и на подбородке пробивался бледный пушок.

– Пожизненно, – сказал я.

Парень кивнул с таким задумчивым видом, словно я высказал что-то необычайно тонкое и значительное.

Повисла пауза. Похоже, Адам собирался и дальше симулировать глухоту, избрав тактику вежливого неучастия в происходящем. Я изо всех сил старался выглядеть хладнокровным. Молчание затянулось, позволяя случайным участникам ни к чему не обязывающего разговора без потерь возвратиться в обжитой мир собственных забот. Адам с преувеличенным интересом уставился куда-то в начало очереди, как будто там происходило нечто совершенно потрясающее. И тут я, изменив самому себе, сделал то, чего с некоторых пор твердо решил никогда не делать, – начал трепаться.

– Да, – сказал я. – Вот так вот! До сих пор все было просто, ну, в том смысле, что мы, в общем-то, были еще маленькими. Не знаю, где учился ты, но у нас в Филморе устраивали переменки, завтраки нам приносили, а тут у некоторых парней кулак с мою голову. Я сам еще не был в туалете, но, говорят, если семиклассник туда сунется, восьмиклассники переворачивают его вверх ногами и макают головой в унитаз. Ты что-нибудь слышал насчет этого?

Адам досадливо отколупывал ниточку со своего воротника. Мои уши вспыхнули.

– Не… – не сразу ответил незнакомец. – Я ни о чем таком не слыхал. Перед третьим уроком я заходил выкурить косяк, и все было спокойно.

Насмешки в его голосе не было. Мы приблизились к столу, где краснолицая буфетчица выдавала порции макаронной запеканки, политой сверху мороженым.

– Ну, может, это и брехня, – сказал я. – Но ребята здесь есть крутые, это точно. В прошлом году одного парня вообще убили.

Адам смерил меня таким взглядом, словно я был новым пятном на его рубашке. Я нарушил свое второе правило. От безобидного трепа перешел к самому настоящему вранью.

– Серьезно? – сказал парень.

Чувствовалось, что мое сообщение его заинтересовало, но не потрясло. На нем была голубая вылинявшая рубашка и старая кожаная куртка, лохматящаяся на концах рукавов.

– Да, – сказал я. – Семиклассника. Об этом во всех газетах писали. Он был толстый и немного недоразвитый. Ходил с портфелем и в очках, знаешь, на таком черном эластичном шнурке. Короче, восьмиклассники сразу же стали над ним издеваться. Сначала так, не очень серьезно, и, если бы он вел себя по-умному и не выступал, наверное, им самим бы скоро надоело. Но он был слишком нервный и, чем больше они к нему лезли, тем больше бесился.

Мы продвинулись в очереди и получили мисочки с зернами кукурузы, вощеные стаканчики с молоком и квадратные песочные пирожные, покрытые желтой сахарной глазурью. Мы сели за один стол, просто потому, что история еще не кончилась. Я рассказывал ее весь ланч, подробно живописуя все новые и новые издевательства, которым подвергали неуклюжего мальчика малолетние садисты: украденные очки; бомба-хлопушка, подложенная в его шкафчик для одежды; дохлая кошка, засунутая ему в портфель, – и бессильный гнев несчастной жертвы. Адам то слушал меня, то начинал разглядывать ребят, сидящих за соседними столиками, с откровенностью человека, убежденного в том, что собственная незначительность превращает его в невидимку. Мы доели макароны, кукурузу и уже принялись за пирожные, когда доведенный до отчаяния очкарик начал мстить, натянув проволоку поперек парковой дорожки, где старшеклассники гоняли на своих забрызганных грязью велосипедах. Он привязал проволоку к стволам деревьев на уровне шеи, но не сумел как следует ее закрепить. Вскоре – дожевывая пирожные, мы шли уже на следующий урок – полиция обнаружила его бездыханное тело в пруду. Его новые очки на эластичном шнурке были на месте.

Мы втроем подошли к двери нашего с Адамом математического кабинета. (Мы с Адамом договорились посещать как можно больше занятий вместе.) Я закончил рассказ уже на пороге.

– Да, дела, – сказал незнакомец.

И все. Больше он ничего не сказал. Только тряхнул головой.

– Меня зовут Джонатан Главер, – представился я.

– А меня… меня Бобби Морроу.

– Адам Бяло… – нерешительно произнес Адам, словно и сам не вполне верил в возможность существования такой фамилии. Это были его первые слова за все время.

– Еще увидимся, – сказал я.

– Ага. Да, старик. Увидимся.

Когда он повернулся, я заметил линялый синий глаз, нашитый сзади на его куртку.

– Чудной, – сказал Адам.

– Угу.

– А я думал, ты всерьез решил больше не врать. Ведь ты поклялся.

Так оно и было. Мы обменялись клятвами. Я поклялся не выдумывать больше своих историй, а он – не инспектировать без конца свою одежду в поисках несовершенства.

– Это была сказка. А сказка не то же самое, что вранье.

– Ты сам чудной, – сказал Адам, – не лучше его.

– Возможно, – ответил я не без некоторого удовлетворения, – очень может быть.

– Да тут и сомневаться нечего.

Какое-то время мы наблюдали за тем, как синий глаз, уменьшаясь, исчезает в глубине бежевого коридора.

– Чудной, – еще раз сказал Адам.

В его голосе звучало подлинное возмущение. Правила чистоты и скромности касались всех и должны были соблюдаться неукоснительно. Одной из привлекательных для меня черт личности Адама была его безрадостная, но, очевидно, добровольная готовность оставаться в тени. На фоне его размеренности и осмотрительности я оказывался гораздо большим авантюристом, чем это было в действительности. В его обществе я был рисковым малым. Во время наших редких и, прямо скажем, не слишком опасных совместных “приключений” я всегда воспринимал Адама как некий гибрид Бекки Тэтчер с Санчо Пансой, а себя чем-то вроде Гека Финна и Тома Сойера в одном лице. Купание голышом или украденная плитка шоколада, по мнению Адама, заставляли усомниться в незыблемости тех самых границ, которые я как раз и мечтал нарушить. Адам помогал мне приблизиться к моему собственному романтическому идеалу, хотя в последнее время я стал несколько трезвее оценивать всю ничтожность наших криминальных эскапад и сильно подозревать, что он едва ли последует за мной в более глубокие воды.


На следующий день в кафетерии мы опять столкнулись с Бобби. Он ждал нас, вернее сказать, вновь очутился в очереди рядом с нами. У него был особый талант: все, что он делал, представлялось случайностью. Вся его жизнь могла показаться цепью нечаянных совпадений. Все складывалось как бы само собой, помимо его воли. Но так или иначе – он снова стоял за нами в очереди.

– Здорово, – сказал он.

Сегодня его глаза были еще краснее, взгляд – расфокусирован.

– Здорово, – отозвался я.

Адам наклонился, чтобы отцепить ниточку, приставшую к манжету его вельветовых брюк.

– День номер два, – сказал Бобби. – Осталось всего полторы тысячи. Да-а.

– Нам правда осталось учиться полторы тысячи дней? – спросил я. – То есть это что, реальная цифра?

– Угу. Ну, может, один-два дня туда-сюда.

– Ничего себе! Значит, два года здесь, четыре – в старших классах, четыре – в колледже… Да-а… Полторы тысячи дней!

– Нет, старик, колледж я не считал.

Он улыбнулся с таким видом, словно даже мысль о колледже была чем-то грандиозным и немного абсурдным, вроде видения колонизатора: серебряный чайный сервиз в джунглях.

– Ясно, – сказал я.

Снова повисла пауза. Снова, презрев демонстративное невнимание Адама, вновь сосредоточившегося на начале очереди, где краснощекая буфетчица выдавала какие-то коричневые треугольнички под коричневым соусом, я начал молоть языком. На этот раз я рассказывал о некоем экспериментальном университете, в котором обучали технике выживания в современном мире: как путешествовать, если у тебя в кармане ни гроша; как исполнять блюз на фортепьяно; как отличать подлинную любовь от неподлинной. Ничего сверхоригинального! Я, в общем-то, не был каким-то особо одаренным выдумщиком. Не слишком рассчитывая на силу вдохновения, я пользовался приемом “заговаривания” слушателей, громоздя нелепицы одну на другую, по примеру комика Граучо Маркса. Мне казалось, что само количество изобретенных фактов не может не придать рассказу некоторой убедительности.

Бобби слушал, не подвергая сомнению ни единого слова. Он не настаивал на отделении более или менее вероятного от совершенно несуразного. Глядя на него, можно было подумать, что все земные реалии – начиная от половинок персика, плавающих в янтарных лужицах сиропа, которые выдавали в школьном кафетерии, и кончая моим рассказом о колледже, посылающем своих студентов на неделю в Нью-Йорк без единого цента в кармане, – в равной мере удивительны и забавны. В ту пору я не мог еще до конца оценить состояние человека, выкуривающего больше четырех косяков в день.

Слушая, Бобби улыбался и периодически произносил что-нибудь вроде “ага” или “ого”.

Мы опять сели за один стол, а потом он снова проводил нас на урок математики.

Когда он ушел, Адам сказал:

– Знаешь, я ошибся вчера. Ты еще чуднее его.


Меньше месяца понадобилось нам с Адамом, чтобы убедиться, что от нашей детской привязанности осталось одно воспоминание. Мы попробовали было спасти нашу дружбу, потому что, несмотря на взаимные попреки и недовольство, когда-то и вправду искренне любили друг друга; мы делились секретами, давали друг другу клятвы. Но, похоже, теперь пришло время расстаться. Как-то раз, когда мы зашли в магазин грампластинок, я предложил Адаму украсть альбом Нила Янга. В ответ он окинул меня уничтожающим взглядом налогового инспектора, взглядом, в котором можно было прочитать возмущение не только этим конкретным проявлением моей непорядочности, но и осуждение всей моей бесцельной и безалаберной жизни, и сказал:

– Ты ведь даже ни разу его не слышал.

– Ну и что, – возразил я и отошел от него и его аккуратного мирка, где все учтено и разложено по полочкам, к группе старшеклассников, обсуждавших совершенно неведомого мне тогда Джимми Хендрикса. Я украл “Electric Ladyland”[8] уже после того, как Адам с удрученным вздохом человека, оскорбленного в лучших чувствах, покинул магазин.

Расставались мы не без раздражения и ревности. У меня уже был новый друг, у него – нет. Окончательный разрыв произошел теплым октябрьским утром на автобусной остановке. Мглистый осенний свет лился с бледно-голубого неба, на котором то тут, то там проступало пузатое облако, похожее на мягкий пакет молока. Отозвав Адама в сторону (на остановке ждали автобуса еще несколько школьников), я показал ему две желтые таблетки, которые вытащил из маминой аптечки.

– Что это? – спросил Адам.

– На пузырьке было написано “валиум”.

– Что это такое?

– Не знаю. Какой-то транквилизатор. Давай проглотим и посмотрим, что будет.

Адам остолбенел.

– Проглотим эти таблетки? – переспросил он. – Прямо сейчас?

– Эй! – прошептал я. – Ты что? Потише!

– А потом пойдем в школу? – продолжал он еще громче.

– Ну да! Давай попробуем!

– Но ведь мы даже не знаем, что от них с нами будет!

– Вот и выясним заодно. Давай! Наверное, раз мать их принимает, они не особенно вредные.

– Твоя мама больна, – сказал он.

– Не больше, чем все остальные, – ответил я.

Желтые круглые таблетки размером со шляпку гвоздя лежали у меня на ладони, отражая матовое осеннее утро. Чтобы прекратить затянувшуюся дискуссию, я взял и проглотил одну.

– Дикость, – грустно сказал Адам. – Дикость.

Он повернулся и отошел от меня к другим ребятам. Наш следующий разговор состоялся через двенадцать лет в Нью-Йорке, когда он с женой вынырнул из коралловой полутьмы гостиничного бара. Он рассказал мне, что стал владельцем химчистки, специализировавшейся на особо трудных заказах: свадебные платья; старинные кружева; ковры, впитавшие в себя вековую пыль. Мне показалось, что он вполне счастлив.

Я спрятал вторую таблетку обратно в карман и провел утро в блаженной полудреме, идеально гармонирующей с погодой. За ланчем я снова встретился с Бобби. Мы оба улыбнулись и сказали друг другу: “Здорóво, старик”. Я протянул ему таблетку, предназначавшуюся Адаму, которую он тут же с благодарностью проглотил без лишних вопросов. В тот день я ничего не рассказывал. Я почти совсем не открывал рта. Но, как выяснилось, молчать со мной Бобби было так же интересно, как и слушать мою болтовню.


– Мне нравятся твои сапоги, – сказал я, когда он в первый раз сидел на полу моей комнаты, скручивая косяк. – Ты где такие достал? Или нет, погоди, это, наверное, нетактичный вопрос. В общем, по-моему, у тебя очень клевые сапоги.

– Спасибо, – отозвался он, мастерски заклеивая косяк кончиком языка.

Вопреки моим заверениям, что я курю марихуану с одиннадцати лет, я не делал этого еще ни разу.

– Вроде неплохая, – сказал я, кивнув на полиэтиленовый пакетик с золотисто-зеленым порошком, который Бобби извлек из кармана своей кожаной куртки.

– Ну… вообще-то… нормальная, – сказал он, закуривая.

Его спотыкающиеся фразы не содержали иронии, скорее уж в них можно было расслышать почти болезненную неуверенность и замешательство. Как будто он не сразу может вспомнить нужное слово.

– Пахнет приятно, – сообщил я. – Но я все-таки открою окно. Вдруг мать войдет.

Я считал, что нам просто необходимы общие враги, как-то: администрация Соединенных Штатов, наша школа, мои родители.

– У тебя, – сказал он, – замечательная мать.

– Нормальная.

Он протянул мне косяк. Естественно, я постарался изобразить из себя уверенного профессионала. Разумеется, затянувшись, я закашлялся так, что меня чуть не вырвало.

– Довольно крепкая, – сообщил он и, сделав элегантную затяжку, снова передал мне косяк без дальнейших комментариев.

Я вновь захлебнулся дымом, но, придя в себя, получил косяк в третий раз, как будто ничего не произошло и я на самом деле был тем заправским курильщиком марихуаны, каким хотел показаться. В третий раз у меня вышло чуть получше.

Вот так, не изобличая моей неопытности, Бобби начал знакомить меня с нравами поколения.

Мы вообще не расставались. Это была внезапная безоглядная дружба, какая вспыхивает иногда между одинокими и самолюбивыми подростками. Постепенно Бобби перенес ко мне свои пластинки, постеры и одежду. Побывав однажды у него, я сразу понял, от чего он бежит: в доме стоял кислый запах давно не стиранного белья и несвежих продуктов, по комнатам, ставя ноги с пьяноватой тщательностью, бесцельно бродил вечно молчащий отец. Бобби ночевал в спальнике у меня на полу. В темноте я часто прислушивался к его дыханию. Иногда ему что-то снилось и он стонал.

Просыпаясь по утрам, он в первое мгновение недоуменно озирался, а когда понимал наконец, где находится, улыбался. Солнечный свет падал на островок золотистых волосков у него на груди, превращая их в медные.

Я купил себе сапоги, как у него, и начал отращивать волосы.


Со временем он начал говорить свободнее, почти не запинаясь.

– Мне нравится этот дом, – сказал он как-то зимним вечером, когда мы по обыкновению бездельничали в моей комнате, куря “траву” и слушая “Дорз”. Снежинки, шурша о стекло, слетали кружась на пустынную, безмолвную мостовую. “Дорз” исполняли “L. A. Woman[9].

– Сколько может стоить ваш дом? – спросил он.

– Скорее всего, недорого, – ответил я. – Мы не богаты.

– Я бы хотел когда-нибудь жить в таком доме, – сказал он, протягивая мне косяк.

– Да брось ты, – сказал я.

У меня были для нас другие планы.

– Серьезно, – сказал он. – Мне нравится.

– Нет, – сказал я. – Просто ты сейчас под кайфом. На самом деле ты так не думаешь.

Он затянулся. Курил он красиво – изящно, почти по-женски придерживая косяк большим и средним пальцами.

– А я все время буду под кайфом, – заявил он, – чтобы мне всегда нравился этот дом и Кливленд и вообще чтобы все было, как сейчас.

– Ну, есть и другие способы прожить эту жизнь, – ответил я.

– Нет, скажи, а неужели тебе здесь не нравится? Я не верю. Ты сам не понимаешь, что у тебя есть!

– Понимаю, – сказал я. – У меня есть мать, которая каждое утро спрашивает, что именно я хотел бы съесть на обед, и отец, который почти не вылезает из своего кинотеатра.

– Да… – ухмыльнулся Бобби.

Его широкая в запястье рука, покрытая светлыми волосками, лениво покоилась у него на колене. Просто и небрежно, словно в этом не было ничего особенного.


Мне кажется, я знаю, когда моя симпатия переросла во влюбленность. Однажды ранней весной мы с Бобби сидели в моей комнате, слушая “Грейтфул дэд”. Это был обычный вечер моей новой жизни. Бобби передал мне косяк, я взял его, а он, убирая руку, недоуменно взглянул на темно-каштановое родимое пятно на внутренней стороне запястья. По-видимому, за все прожитые им тринадцать лет он никогда не замечал его, хотя я обращал на него внимание уже не раз: смещенная немного вбок небольшая пигментная клякса вокруг сеточки вен. Родимое пятно удивило его и, как мне показалось, чуть испугало. Он осторожно дотронулся до него указательным пальцем правой руки с выражением какой-то детской капризности на лице. И тут, как бы уловив спектр его переживаний по поводу этого крохотного несовершенства, я вдруг осознал, что он живет внутри своей плоти так же и с тем же самым смешанным чувством смущения и любопытства, как я – внутри своей. До этого я думал – хотя никогда бы в этом не признался даже себе самому, – что все остальные немножко ненастоящие; что их жизнь – это некое сновидение, составленное из отдельных фрагментов и настроений, похожих на мгновенные снимки – дискретные и однозначные. Бобби прикоснулся к своему родимому пятну со страхом и нежностью. Вся сцена заняла несколько секунд, и драматизма в ней было не больше, чем, скажем, в эпизоде с человеком, взглянувшим на часы и присвистнувшим от удивления. Но в этот момент Бобби как бы открылся мне. Я увидел его. Он был здесь. Вот сейчас он жил в этом мире, потрясенный и слегка испуганный самой возможностью находиться здесь, сидеть в этой комнате, обитой сосновыми планками.

Это длилось какое-то мгновение, но я был уже на другом берегу. После того вторника я не мог, даже если бы очень захотел, не думать о Бобби. Все отличительные свойства его личности, все его поступки сделались для меня какими-то особенно реальными, и я то и дело пытался представить себе, что это значит – быть им.

Вечер за вечером мы, как сыщики, бродили по улицам. Мы подружились с нищим по имени Луи, ночевавшим в ящике от рояля. Он покупал нам красное вино в обмен на продукты, которые я утаскивал с нашей кухни. Через пожарные люки мы вылезали на крыши домов в центре города, чтобы пережить это ни с чем не сравнимое ощущение пребывания на высоте. Наглотавшись таблеток, мы часами шатались по свалке, сверкающей, как алмазная копь: нам попадались таинственные гроты и какие-то особенные холмы, лучащиеся лунным выбеленным светом, который я все пытался поймать руками. На попутках мы ездили в Цинциннати, чтобы проверить, успеем ли смотаться туда-обратно прежде, чем нас хватятся мои родители.

Однажды – вечером в четверг – Бобби привел меня на кладбище, где были похоронены его брат и мать. Мы закурили.

– Старик, – сказал Бобби, – я не боюсь кладбищ. Покойники такие же люди, как мы с тобой, и хотели они того же самого.

– А чего, по-твоему, мы хотим? – спросил я, чувствуя, что марихуана начинает действовать.

– Э, старик, – сказал он, – ну, просто того же, чего они.

– Так чего же?

Бобби пожал плечами.

– Я думаю, жить.

Он провел ладонью по траве и протянул мне косяк, мокрый от его и моей слюны. Я выдул белую струю дыма в небо, на котором мерцали Плеяды. За нами светились огни Кливленда. Промчавшаяся мимо машина оставила в прохладном воздухе несколько тактов “Helter Skelter”[10].


Настал апрель. Купальный сезон еще не открылся, но по моему настоянию мы отправились в карьер, едва стаяли последние сугробы. Я знал, что мы будем купаться нагишом. Я подгонял время.

Был ясный, словно промытый долгими холодами, весенний день. Небо было бледно-голубым, как талый лед. Из-под земли показались уже первые, самые неприхотливые цветы с толстыми стеблями. Карьер находился в трех милях от города. Небо отражалось в его темной неподвижной воде. Не считая нас с Бобби и одинокой коровы цвета жженого сахара, которая прибрела с пастбища попить на мелководье, на берегу никого не было. Можно было подумать, что мы приехали на высокогорное ледниковое озеро в Гималаях.

– Красиво, – сказал Бобби.

Мы закурили.

С ясеня, на котором еще не раскрылись почки, вопросительно вскрикнув, сорвалась голубая сойка.

– Мы просто обязаны искупаться, – сказал я. – Просто обязаны.

– Нет, старик. Еще слишком холодно. Вода ледяная, – возразил он.

– Все равно. Сегодня первый день официального купального сезона. Если мы сегодня не искупаемся, завтра снова пойдет снег.

– Кто тебе сказал?

– Это всем известно. Пошли.

– Ну, не знаю, – сказал он. – Холодновато.

Тем временем мы вышли на засыпанную галькой полосу пляжа, где у самого края воды стояла корова, поглядывающая на нас своими большими и черными как уголь глазами. Очертаниями карьер напоминал лошадиную подкову, окруженную по периметру зубчатым полукругом известковых скал.

– А по-моему, совсем не холодно, – сказал я Бобби. – В это время года вода здесь как на Бермудах. Смотри.

Подгоняемый страхом, что мы так ничего и не совершим сегодня, кроме как одетые выкурим косяк у кромки темной воды, я полез наверх по глинистому склону. Скалы в этом месте карьера поднимались вверх метров на семь, и летом самые отчаянные смельчаки ныряли с них в воду. У меня никогда и в мыслях не было прыгать с такой высоты. Особой храбростью я не отличался. Но в тот день я в своих новых, все еще жавших мне ковбойских сапогах вскарабкался на потрескавшееся известняковое плато, расцвеченное первыми желто-бурыми крокусами.

– Здесь давно лето, – закричал я Бобби, сиротливо стоявшему на пляже (Бобби курил, прикрывая косяк ладонью). – Только не пробуй воду. Залезай сюда и прыгнем. Так надо.

– Не, Джон, – крикнул он. – Слезай!

И тут в состоянии какой-то гудящей приподнятости я начал расстегивать рубашку. Нет, это был уже не робкий, вечно смущающийся Джонатан. Тот, кто раздевался сейчас под удивленным взором пьющей воду коровы, был и отважен и уверен в себе.

– Джон! – крикнул Бобби чуть настойчивей.

Когда я скинул рубашку, стянул сапоги и носки, меня охватило беспричинно восторженное чувство, какого я не испытывал еще никогда. Чувство это росло по мере того, как все новые участки кожи соприкасались со светом и сверкающим ледяным воздухом. Я становился все легче, все могущественнее. Наконец я не слишком грациозно вылез из джинсов и длинных трусов и замер – голый, костлявый, безумный – в лучах холодного солнца.

– Вот так! – крикнул я.

– Эй, старик, не смей, – крикнул Бобби снизу.

Но ради Бобби, ради моей новой жизни я прыгнул.

Вода, оказывается, была все еще покрыта прозрачной коркой льда, тончайшей мембраной, которую я заметил, лишь пробив ее. Я услышал негромкий треск и увидел взметнувшиеся вверх осколки льда. А потом я провалился в невероятный, немыслимый холод. На бесконечно долгое мгновение у меня перехватило дыхание и, как мне показалось, остановилось сердце. Моя плоть в животной панике облепила скелет. Я умираю, отчетливо подумал я. Вот, значит, как это бывает.

Затем я вынырнул на поверхность, вторично пробившись сквозь лед. Сознание выскользнуло из моего тела, и откуда-то сверху я увидел, как плыву к берегу, тщетно пытаясь вдохнуть. Мои легкие превратились в два стиснутых кулака. В воздухе сверкали алмазные кусочки льда.

Бобби по пояс вбежал в воду, чтобы помочь мне выбраться. Я помню, как мокрые джинсы облепили его ноги. Помню, как у меня мелькнула мысль о том, что он загубит свои сапоги.

Мне понадобилось еще какое-то время, чтобы осознать, что он во все горло орет на меня.

– Кретин! – вопил он. (Его губы были совсем близко от моего уха.) – Кретин!

Отвечать я не мог – я был слишком занят своим дыханием. Он отвел меня подальше от воды и только тогда, ослабив хватку, позволил себе полномасштабную тираду. Мне ничего не оставалось, как, стоя на гальке, ловить ртом воздух, дрожать и слушать.

Сначала он просто бегал взад-вперед, словно между двух невидимых объектов, удаленных друг от друга примерно метра на четыре.

– Ублюдок! – орал он. – Кретин!

Потом – пробежки становились все короче – закружился волчком практически на одном месте. Лицо у него было пунцовым. Наконец он вроде бы уже совсем остановился, но напоследок все-таки сделал еще три полных оборота, словно в нем раскручивалась невидимая пружина. При этом он не переставая что-то орал. Постепенно его речь превратилась в какой-то неразборчивый возмущенный клекот, поток невнятного гневного бормотанья, обращенный, казалось, даже не ко мне, а к небу, скалам и безмолвным деревьям.

Я молчал. Я никогда прежде не только не видел подобной ярости, но даже не представлял себе, что такое бывает. Оставалось надеяться на то, что когда-нибудь он выдохнется.

Спустя какое-то время он, без всяких объяснений, полез на скалу, где осталась лежать моя одежда. Его гнев немного утих, но отнюдь не прошел. Я голый стоял на гальке. Вернувшись, Бобби швырнул мне под ноги одежду и сапоги.

– Одевайся! Сейчас же!

В его голосе звучало неподдельное осуждение.

Я повиновался.

Когда я оделся, он поверх моей куртки накинул на меня свою.

– Не надо, – сказал я. – У тебя самого джинсы мокрые.

– Заткнись, – сказал он.

И я заткнулся.

Мы пошли к автостраде ловить попутку в город. Бобби крепко прижимал меня к себе, обняв за плечи.

– Какой же ты кретин, – бормотал он. – Настоящий придурок! Придурок! Просто придурок!

Он обнимал меня все время, пока мы стояли, подняв большие пальцы, на краю шоссе и потом, когда двое студентов из Оберлина посадили нас на заднее сиденье своего “фольксвагена”. Он прижимал меня к себе всю дорогу.

В доме он тут же включил обжигающий душ, помог мне раздеться и загнал в ванну. И лишь после того, как я вышел, обмотавшись полотенцами, тоже снял с себя мокрую одежду и сам залез под душ. Когда он вышел, он был весь усеян сверкающими каплями, а бледные волоски приклеились к его груди. Мы пошли в мою комнату, поставили пластинку Джимми Хендрикса и скрутили косяк. Мы сидели, завернувшись в полотенца, и курили.

– Какой же ты придурок, – тихо сказал он. – Ты же мог погибнуть. Ты понимаешь, что бы со мной было тогда?

– Нет, – сказал я.

– Я бы… мне… не знаю…

И посмотрел на меня с такой грустью… Тогда я сунул косяк в пепельницу и сделал то, что потребовало от меня гораздо больше мужества, чем прыганье со скалы в ледяную воду, чем все мои прежние отчаянные поступки, вместе взятые, – я положил свою ладонь ему на руку, сильную, мускулистую руку, покрытую золотистыми волосками. Я смотрел в пол, на плетеный ковер и доски цвета спелой тыквы. Бобби не отдернул руки.

Прошло около минуты. Сейчас или никогда. Замирая от ужаса, с бешено колотящимся сердцем, я начал осторожно поглаживать его руку кончиком указательного пальца. Вот, подумал я, вот сейчас он обо всем догадается и убежит, содрогаясь от отвращения. И тем не менее я продолжал водить пальцем по его руке. Страх и желание были настолько сильны и так переплелись, что их почти нельзя было отличить друг от друга. Бобби не отстранился, но и не отвечал на мои ласки.

Я взглянул ему в лицо. В выражении его горящих, немигающих глаз появилось что-то звериное, рот был расслабленно полуоткрыт. Я понял, что ему тоже страшно, и именно это позволило мне переместить руку ему на плечо. Я почувствовал, как его кожа над гладким широким изгибом лопатки покрылась мурашками. Я слышал, как он дышит, как опускается и поднимается его грудь.

Быстро – выдержка окончательно изменила мне – я положил руку ему на бедро. Он вздрогнул, поморщился, но не отодвинулся. Я сунул руку под полотенце и заметил, как по его глазам скользнула тень страха и удовольствия. Поскольку я понятия не имел, что делать, я просто продублировал те движения, которые применял к самому себе. Когда он напрягся и затвердел в моей руке, я расценил это как жест прощения.

Затем он протянул руку и с неожиданной нежностью прикоснулся ко мне. Мы не целовались и не обнимались. Джимми пел “Purple Haze”[11]. Где-то в глубине дома гудели батареи.

Мы вытерлись потом салфетками “Клинекс” и молча оделись. Впрочем, едва мы оделись, Бобби снова раскурил косяк и снова заговорил своим обычным тоном об обычных вещах: об очередных гастролях “Грейтфул дэд”, о наших планах заработать на машину. Мы сидели на полу в моей комнате и курили – обыкновенные американские подростки в обыкновенном доме, объятом скукой и пробивающейся зеленью огайской весны. В тот день я получил еще один урок: к любви между мальчиками, как ко всякой нелегальной практике, лучше всего относиться спокойно, будто к чему-то заурядному. Правила хорошего тона требуют избегать каких бы то ни было обсуждений и комментариев. И мы, несмотря на всю нашу неопытность и смущение, повели себя именно так – как чуткие прирожденные преступники.

Элис

Когда наш сын Джонатан привел его к нам домой, им обоим было по тринадцать лет. Он казался голодным, непредсказуемым и опасным, как бездомный пес.

– Бобби, – спросила я, в то время как он сосредоточенно поглощал жареного цыпленка, – ты давно живешь в Кливленде?

Его волосы напоминали наэлектризованное гнездо. На нем были ковбойские сапоги и кожаная куртка с синим выцветшим глазом на спине.

– Всю жизнь, – ответил он, обгладывая цыплячью ножку. – Я просто был невидимкой, а теперь решил стать как все.

Можно было подумать, что дома его вообще не кормят. Он оглядывал нашу столовую с такой неприкрытой жадностью, что на какое-то мгновение я ощутила себя ведьмой из “Ханса и Гретель”. Я вспомнила, как ребенком в Новом Орлеане наблюдала за термитами, прогрызающими наличники на окнах в гостиной, и как изъеденные деревянные завитушки ломались потом в пальцах, словно кусочки сахара.

– Ну что ж, добро пожаловать в материальный мир, – сказала я.

– Спасибо, мэм, – ответил он без улыбки.

После чего снова вгрызся в цыплячью косточку с такой силой, что она треснула.

Когда он ушел, я сказала Джонатану:

– Да, типчик. Где ты его нашел?

– Это он меня нашел, – отрезал Джонатан.

Характерной особенностью его переходного возраста стала несколько аффектированная лаконичность. Его кожа была еще совсем гладкой, а голос – по-мальчишески звонким, и, по-видимому, он решил, что самый верный способ казаться взрослым – это вот такая резковатая вескость речи.

– А где он тебя нашел? – мягко поинтересовалась я.

В конце концов, я всего-навсего наивная любопытная южанка. Даже теперь, после стольких лет, проведенных в Огайо, мне иногда удавалось извлечь выгоду из своего происхождения.

– Он подошел ко мне в первый же день занятий и с тех пор не отставал.

– По-моему, он какой-то странный, – заметила я. – Честно говоря, он меня даже немного напугал.

– Он с характером, – ответил Джонатан, явно давая понять, что обсуждение закончено. – Его старшего брата убили.

В Новом Орлеане у нас было специальное название для той социальной группы, к которой явно принадлежал Бобби и куда входили неблагополучного вида подростки, чьи родственники несколько чаще обычного умирали насильственной смертью. Тем не менее я не могла не признать, что характер у него действительно есть.

– Давай сыграем в карты! – предложила я.

– Не, мам. Не хочется.

– Ну, хоть разок. Ты должен дать мне возможность отыграться.

– Ну ладно, только один раз.

Мы убрали со стола, и я раздала карты. Но играла я рассеянно. Мне не давал покоя этот мальчик. С какой алчностью оглядывал он нашу гостиную! Джонатан забирал взятку за взяткой. Я поднялась наверх за свитером, но согреться так и не смогла.

Джонатан взял даму пик.

– Поосторожней! – воскликнул он. – Сегодня со мной шутки плохи!

Он так радовался выигрышу, что даже на время забыл о своем новоприобретенном хладнокровии. Я не могла понять, почему он не пользовался большей популярностью в школе. Он был и умен, и красив, красивее большинства мальчиков, встречавшихся мне в городе. Может быть, мое южное воспитание лишило его необходимой грубоватости, сделало слишком мягким и открытым для этого жесткого города на Среднем Западе? Впрочем, не мне судить. Какая мать хотя бы немного не влюблена в родного сына?


Нед вернулся домой за полночь. Я читала, лежа наверху, когда услышала, как он отпирает входную дверь. Выключить свет и притвориться спящей? Нет. Скоро мне исполнится тридцать пять. Я приняла кое-какие решения, касающиеся нашего брака.

Я услышала, как он дышит, поднимаясь по лестнице. Я легла чуть выше и одернула ночную рубашку. Вот он в дверях нашей спальни – мужчина сорока трех лет, все еще привлекательный по обычным меркам. В последнее время он начал седеть – с висков, в канонической манере стареющего героя-любовника.

– Ты еще не спишь?

По его тону нельзя было понять, радует это его или огорчает.

– Не могу оторваться, – ответила я, указывая на книгу.

Ну вот, опять не то сказала. “Тебя ждала” – вот как надо было ответить. Однако не спала я именно из-за книги. Неужели, чтобы исправить нашу жизнь, необходимо постоянно мелко подвирать? Я продолжала надеяться, что это не так.

Он шагнул в комнату, расстегивая рубашку, из-под которой показалась волосатая с проседью грудь.

– Похоже, “Избавление” для Кливленда все-таки чересчур, – сказал он. – Уже звонили несколько возмущенных родителей.

– Я вообще не понимаю, зачем ты его заказал, – заметила я.

Он снял рубашку и, скомкав, сунул в корзину для белья. Капельки пота поблескивали у него под мышками. Когда он повернулся, я увидела у него на спине обильную растительность, напоминающую своими контурами карту Африки.

Нет! Сосредоточиться на его доброте, на его мягком юморе! На его стройной фигуре.

– Ты что? Мне крупно повезло, – сказал он. – Это же будущий чемпион проката. На семичасовом зал был заполнен почти на три четверти.

– Ясно, – сказала я.

Я положила книгу на ночной столик. Получился глуховатый, но удивительно звучный хлопок.

Он снял брюки. Будь я другим человеком, я бы весело сказала: “Дорогой, пожалуйста, сначала снимай носки, а потом – брюки. Мужчина в трусах и черных носках – это невыносимо!”

Но я была тем, чем была. Нед аккуратно повесил брюки и какое-то время стоял в трусах и темных эластичных носках. Почему-то он упорно покупал именно такие носки, хотя от них у него уже вытерлись волосы на голенях и, когда он их снимал, на коже оставался красноватый узорчатый отпечаток.

Он надел штаны от пижамы поверх трусов и только тогда присел на край кровати, чтобы стянуть носки. Нед редко бывал совсем голым, разве что в ванной.

– Уф, – выдохнул он. – Как же я вымотался!

Я дотронулась до его потной спины. Он вздрогнул.

– Не бойся, – сказала я. – Я с самыми добрыми намерениями.

– “Нервная Нелли”, – улыбнулся он.

– Сегодня Джонатан привел нового приятеля. Ты бы его видел.

– Что, еще хуже Адама? – спросил он.

– Намного. Только совсем в другом роде. В этом есть что-то пугающее.

– То есть?

– Ну, он какой-то немытый. Настороженный. И впечатление такое, что дома его вообще не кормят.

Нед покачал головой.

– Знаешь, – сказал он, – по-моему, не надо вмешиваться. Джонни сам с ними разберется.

Я почувствовала, что во мне поднимается волна раздражения. Нед так мало бывает дома. И поэтому все происходящее здесь в его отсутствие представляется ему чем-то вроде непритязательной комедии, милого фильма о жителях одного дома на окраине города. Я продолжала поглаживать его спину.

– Но мне как-то не по себе, – сказала я. – Адам и другие по сравнению с ним просто дети. А этот, по-моему, может и украсть, и бог знает что еще сделать. Понимаешь, я испугалась, что Джонатан тоже изменится: начнутся девочки, машины, невесть что еще.

– Конечно, начнутся, бабуся, – отозвался Нед и уютно забрался под одеяло.

Я понимаю, какое кино крутилось сейчас у него в голове – веселая комедия из жизни тинейджеров: безобидные развлечения, первые свидания, друзья хиппи и т. д. и т. п. Возможно, он прав. Но мне такой беззаботный подход был недоступен. Я не могла объяснить ему, как меняется восприятие, если это не фантазии, а твой ежедневный, ежечасный опыт. Попытайся я что-нибудь сказать, тут же оказалась бы в роли беспокойной клуши с атрофированным чувством юмора.

– Ты не против, если я потушу свет? – спросил он. – Или хочешь еще почитать?

– Нет. Туши.

Мы легли рядышком и некоторое время молча дышали в темноте. Казалось бы, у нас не должно быть проблем с темами для разговора. Но, возможно, самым главным открытием в области семейной жизни стала для меня ее непреходящая формальность, и это при том что телесные привычки другого известны тебе лучше своих собственных. Однако за исключением обремененности этим знанием мы ничем не отличались от просто мужчины и женщины на очередном свидании, проходящем к тому же не слишком успешно.

– Я сегодня приготовила цыпленка с эстрагоном, – сказала я. – Ты бы видел, как он на него набросился. Как будто неделю не ел.

– Ты о друге?

– Да.

– Как его зовут?

– Бобби.

На улице громко мяукнула соседская кошка. После смерти мисс Хайдеггер ее дом последовательно переходил к трем разным семьям, отличительными особенностями которых было невероятное количество недокормленных собак и кошек и склонность к внезапным отъездам. Наш район явно хирел.

– Нед!

– Угу?

– Я сильно постарела?

– Больше шестнадцати тебе не дашь, – сказал он.

– Мне давным-давно не шестнадцать.

Тридцать четыре! Когда-то казалось, что это уже старость! Сейчас вообще ничего не кажется. Однако мой сын скоро будет бриться. Он начнет от меня что-то скрывать, куда-то уезжать на машине…

Я не знала, как объяснить Неду, чтобы он понял мои чувства: я перестаю играть главную роль в этой пьесе. Я не могла сказать этого прямо, буквально такими словами. Они не пробились бы сквозь домашний воздух нашей спальни.

– Что такое тридцать четыре, малыш?! – сказал он. – Ты посмотри, с кем разговариваешь. Я уж и не помню, когда мне было тридцать четыре.

– Да… извини. Все это пустая болтовня.

Я протянула руку и погладила его грудь под одеялом. Его кожа опять покрылась мурашками. Он не привык к таким знакам внимания с моей стороны.

– Ты великолепно выглядишь, – сказал он. – Ты в самом расцвете сил.

– Нед!

– Мм?

– Я правда тебя люблю. Господи, как давно я этого не говорила!

– Я тебя тоже очень люблю, малыш.

Я провела пальцем по его руке – вниз от плеча к запястью.

– Я сегодня сентиментальная, – сказала я. – Все. Становлюсь нежной.

– Ты и так нежная! – сказал он.

– Сейчас точно.

В моем ровном голосе не было прямого обольщения, но и холодности тоже не было.

Нед дотронулся пальцами до моих пальцев. Раньше я думала, что все просто: либо ты любишь мужчину и с удовольствием с ним спишь, либо нет. Я никогда не предполагала, что можно любить человека, не испытывая к нему плотского влечения.

Нед прочистил горло. Я потянулась поцеловать его, и он позволил мне себя поцеловать. В его пассивности было что-то трогательное, что-то девственное, почти девичье, хотя он и царапал меня своей щетиной.

– Сегодня я нежная, – повторила я, и на этот раз мне удалось произнести эти слова шепотом на выдохе. По-моему, это была неплохая имитация желания – желания, которое я и вправду могла испытать, если бы он приласкал меня так же робко и смущенно, как принял мой поцелуй.

– Хм, – произнес он (тихое рычание, идущее откуда-то из глубины горла).

Я почувствовала особенную легкость под ложечкой – ощущение расширяющейся возможности, чего не знала с ним уже довольно давно. Все еще могло произойти.

Затем он приподнял голову и тоже поцеловал меня в губы. Я ощутила давление его зубов. Легкость улетучилась, но я не сдалась. Я ответила на его поцелуй и стиснула пальцами его обнаженное плечо. Оно было влажным от пота. Под ладонью я чувствовала его жесткие скрученные волоски. Его зубы, лишь слегка смягченные верхней губой, продолжали настырно давить на мои.

И я поняла, что ничего не выйдет. Во всяком случае, этой ночью. Я выпала из происходящего. Внимание покинуло мое тело и переместилось в дальний угол комнаты, откуда принялось с неодобрением наблюдать, как сорокатрехлетний мужчина грубо целует свою жену, водя липкими от пота руками по ее стареющим бедрам. Конечно, я могла бы длить это и дальше, но ничего нового бы не произошло. Разве что усилилось смутное раздражение, всегда сопутствующее фальши.

Я отстранилась и несколько раз быстро поцеловала его в шею.

– Нед, – прошептала я, – просто обними меня и полежим так минутку, хорошо?

– Конечно, – сказал он покладисто. – Конечно.

Мне показалось, что на самом деле он испытал облегчение.

Какое-то время мы лежали, прижавшись друг к другу. Потом Нед ласково поцеловал меня в макушку и отвернулся. Мы никогда не спали обнявшись. Ни разу в жизни. Вскоре он уже мерно посапывал. Проблем со сном у него не было. Как и почти со всем остальным. У него был особый дар: он умел сообразовывать свои желания с реальным положением дел.

Ладно, может быть, то, что произошло сегодня, – только начало. Может быть, завтра я смогу сделать следующий шаг.

Мне не хотелось превращаться в семейного монстра – истеричную мать, вечно недовольную жену. Я снова дала себе несколько обещаний и заснула уже тогда, когда за окнами голубел рассвет.


Джонатан не расставался с Бобби, который теперь регулярно обедал у нас. Разумеется, Нед не возражал, иначе это был бы уже не Нед. Он словно отгородился от мира неким подобием фильтра, отцеживающего и обезвреживающего происходящее.

У меня такого фильтра не было.

Бобби никогда никуда не спешил. Всегда был свободен. При этом он ни разу не пригласил Джонатана к себе, что, впрочем, меня не слишком огорчало. Хотя и казалось немного странным.

– Бобби, а чем занимается твой отец? – как-то спросила я его.

Он уже проглотил несколько кусков хлеба домашней выпечки, обмакнув их в белый соус, хотя ни Джонатан, ни Нед, ни я еще даже не приступили к еде.

– Он учитель, – ответил он. – Только не в нашей школе. В Рузвельте.

– А мать?

– Она умерла. Около года назад.

Он запихал в рот очередной кусок и протянул руку за следующим.

– Мне очень жаль, – сказала я.

– Почему? Ведь вы же ее не знали.

– Ну, я употребила эти слова в более широком смысле. Я хотела сказать, что сочувствую твоей потере.

Продолжая жевать, он взглянул на меня так, словно я заговорила на санскрите. Потом спросил:

– Как вы готовите этот соус?

– Масло, уксус, – ответила я. – Лимон. Немного вермута. Ничего сложного на самом деле.

– Никогда такого не ел, – сказал он. – А хлеб вы тоже сами испекли?

– Хлеб – это мое хобби, – ответила я. – Я разве что во сне его не пеку.

– Ничего себе!

Изумленно тряхнув головой, он потянулся за новым куском.

После обеда мальчики поднялись в комнату Джонатана, и через секунду раздалась музыка – непривычный грохот ударных, от которого задрожали половицы. Бобби принес свои пластинки.

– Господи, этот парень – настоящий сирота, – сказал Нед.

– Он не сирота, – возразила я. – У него есть отец.

– Ну ты понимаешь, о чем я говорю. Парню приходится несладко.

Я начала убирать со стола. В детстве, я помню, были такие районы, куда мы вообще не заходили. Их для нас как бы не существовало – белое пятно на карте.

– Ну да. Поэтому Джонатан так с ним и носится. Если бы он был еще и колченогим, наверное, обедал бы у нас каждый день, а не через день, как сейчас.

– Что с тобой? – сказал Нед. – Я тебя не узнаю.

Я поставила тарелку Бобби на тарелку Джонатана. Чтобы создать иллюзию того, что он все съел, Джонатан художественно распределил свою еду по краям. Он был такой худущий, что иногда при ярком освещении казался почти прозрачным. Тарелка Бобби была без единого пятнышка, как будто он вылизал ее языком. И на скатерти, там, где он сидел, не осталось ни крошки.

– Я знаю, – ответила я. – И мне его искренне жаль. Но что-то в этом мальчике меня пугает.

– Он просто дикий, вот и все. Растет без матери и, естественно, не слишком ухоженный. По-моему, мы можем позволить себе обогреть одного дикого мальчика, как ты считаешь?

– Да, конечно.

Я понесла грязные тарелки в кухню. Добрый Нед и бессердечная Элис.

Нед принес оставшуюся посуду.

– Не волнуйся, – сказал он, стоя за моей спиной. – Все мальчишки приводят домой диких друзей. Джонатан от этого не испортится, поверь мне.

– Но я не могу не волноваться, – сказала я, включая воду. – Ему тринадцать лет. Это… ну, мне трудно объяснить. Как будто вдруг открылась тайная сторона самого Джонатана. Что-то, что он тщательно скрывал, что-то такое, о чем мы даже не догадывались.

– По-моему, ты все чересчур драматизируешь.

– Ты думаешь?

– Да. Если бы мне не нужно было сейчас убегать, я бы рассказал тебе о Робби Коуле. Он был моим лучшим другом в школе. Меня особенно восхищало, как он открывал бутылки зубами. А он еще много чего умел.

– Ну вот ты и вырос таким.

– Я женился на тебе, – ответил он.

– Похвально. Хотя и не тянет на великое жизненное свершение.

– Я женился на тебе, и мне принадлежит лучший кинотеатр Кливленда и его окрестностей. И мне пора отправляться на работу.

– Пока.

Он обнял меня за талию и громко чмокнул в шею. Я почувствовала его специфический запах – смесь природного запаха кожи и цитрусового крема после бритья. Я словно оказалась на его территории, внутри его защитной оболочки и на какой-то миг поверила, что все проблемы рано или поздно разрешатся и все будет хорошо. Я повернулась и нежно поцеловала его в колючую щеку.

– Не грусти, – сказал он.

Я обещала постараться. Пока он был дома, это казалось возможным. Но едва он уходил, эта возможность таяла, как свет от фонарика, который он брал с собой на улицу. Я наблюдала за ним из окна кухни. Может быть, самым поразительным в Неде была его способность вот так, как ни в чем не бывало шагать по этому городу из серого камня и желтого кирпича, продуваемому насквозь такими ветрами, от которых сжималось сердце.

Я взяла новую поваренную книгу с рецептами французской народной кухни и начала планировать завтрашний обед.

Было уже около одиннадцати, а Бобби все не уходил. Наконец я не выдержала.

– Мальчики, – крикнула я, – вы не забыли, что завтра в школу?!

Даже сейчас, спустя тринадцать лет, меня поражало, что я могу “звучать” так по-взрослому, как настоящая мама.

Я читала газету, когда Бобби наконец сошел вниз.

– Спокойной ночи, – сказал он.

В его манере говорить и держаться было что-то от иностранца, пытающегося освоиться с местными обычаями. Больше всего он напоминал беженца из отсталой страны, голодного и отчаянно пытающегося произвести благоприятное впечатление. То, как он произнес “спокойной ночи”, было точной копией моего обращения к нему.

– Бобби, – начала я, не зная на самом деле, что сказать дальше. Просто он так выжидательно смотрел на меня…

– А?

– Мне искренне жаль, что с твоей матерью случилось несчастье, – сказала я. – Надеюсь, ты не воспринял мои слова за обедом как простую формальность.

– Нет, я все понял.

– А как вы с отцом справляетесь? Сами готовите, убираетесь, да?

– Угу. А еще раз в неделю к нам приходит домработница.

– А почему бы тебе как-нибудь не привести папу к нам на обед? Скажем, на следующей неделе?

Он посмотрел на меня угрюмо-вопросительно, как будто я нарушила некое неписаное правило его страны и теперь остается только выяснить, сделала ли я это умышленно или нечаянно, и все дело просто в коренном отличии местных обычаев.

– Не знаю, – сказал он.

– Пожалуй, я сама ему позвоню. А теперь, мне кажется, тебе пора домой. Уже поздно.

– Да, хорошо.

Не скажи я этого – уверена, он бы так и не сдвинулся с места.

– Спокойной ночи, – сказала я, и эти слова как эхо вернулись ко мне, произнесенные мальчишеским голосом.

Когда он ушел, я поднялась наверх и постучалась к Джонатану.

– Да? – сказал он.

– Это я. Можно?

– Ага.

Он лежал на кровати. В колонках хрипел гнусавый мужской голос в сопровождении акустической гитары. Окно было открыто, хотя уже начался ноябрь. Мне показалось, что я уловила запах сладковатого дыма, так и не растворившийся до конца в зябком колючем воздухе.

– Хорошо пообщались? – спросила я.

– Отлично.

– Бобби непросто живется, да?

– Он справляется.

– А ты знал, что его мать умерла?

– Ага.

– А что с ней случилось?

– Точно не знаю. Вроде бы от передозировки снотворного. Ей врач прописал. Она несколько лет принимала эти таблетки, а потом стала жаловаться, что они больше не действуют. Так что, может быть, это просто несчастный случай.

– И брат у Бобби тоже умер, да?

Джонатан кивнул:

– Ну это уж точно был несчастный случай. Не убийство. После этого мать и начала пить снотворное.

Он сообщал мне эти факты почти с гордостью, как будто они были доказательством неких жизненных достижений Бобби.

– О господи! Случаются же несчастья у людей!

В комнате становилось ужасно холодно. Я подошла и закрыла окно. Еще чуть-чуть – и изо рта пар пойдет.

– А с нами никогда ничего не происходит, – сказал Джонатан. – Ничего плохого.

– Нам везет.

Отвернувшись от окна, я вдруг увидела на стуле кожаную куртку Бобби. Ее единственный, как у циклопа, ирисовый глаз размером с хоккейную шайбу глядел на меня с вытертой кожи.

– Бобби забыл свою куртку.

– Он оставил ее мне поносить, – отозвался Джонатан. – Это была куртка его брата. А я сегодня в школе отдал ему свою.

– Как? Свою новую ветровку? Ты обменял ее на это?

– Ага. Бобби часто вспоминает брата. Похоже, он действительно был стоящим парнем. После его смерти вся их семья, можно сказать, развалилась.

– Ты знаешь, сколько стоит твоя ветровка? – спросила я.

Он посмотрел на меня по-новому – жестко, нижняя челюсть агрессивно выставлена вперед.

Я решила не наседать и дать ему время переварить мои слова.

– Что ты думаешь насчет тушеной телятины к завтрашнему обеду? – спросила я. – Хочу попробовать один рецепт: телятина с грибами и репчатым луком.

– Мне все равно, – ответил он, пожимая плечами.

Я поежилась, обхватив себя руками. Все-таки тут было жутко холодно.

– Давай быстренько сыграем в карты, – предложила я. – Мне нужно смыть позор. Я так ужасно проигралась последние два раза – не могу людям в глаза смотреть от стыда.

– Нет, я устал.

– Ну один разок.

– Нет, мам.

– Ну что ж.

Я еще немного помедлила, хотя явно пора было оставить его в покое. Свет от лампы, купленной мной десять лет назад, падал на его светлые волосы и четко очерченное, скульптурное лицо. Он унаследовал мои черты, но как бы в улучшенном варианте. Их излишняя резкость (чтобы убедиться в этом, достаточно было взглянуть в зеркало) в его внешности была смягчена.

– Спокойной ночи, – сказал он.

– Спокойной ночи, родной.

Я никак не могла уйти, хотя понимала, что мое присутствие сейчас его только раздражает. Будь я посмелее, я бы сказала ему: “Не надо. Пожалуйста, не начинай меня ненавидеть. Твоя жизнь никуда от тебя не денется. Для этого не обязательно выталкивать из нее меня”.

Я молча вышла из комнаты, полная им почти в той же мере, как во время беременности.


Я пригласила Бобби и его отца на обед в ближайший вторник. Они приехали, опоздав на полчаса, с двумя бутылками вина.

– Извините, – сказал отец. – Весь город объездили. Никак не могли найти приличного “Шардоне”. Я надеюсь, вы любите “Шардоне”.

Я уверила его, что мы обожаем “Шардоне”.

У него была эспаньолка и горчичного цвета пиджак с медными пуговицами. Его лицо, испещренное красноватыми прожилками, являло собой буйство поврежденных капилляров. Это был как бы постаревший, спившийся Бобби.

Его звали Бертон. За обедом он почти не притронулся к еде. Он пил вино, курил “Пэлл-Мэлл” и лишь изредка, в промежутке между этими двумя занятиями, подцеплял вилкой кусочек камбалы, секунду-другую держал его на весу и отправлял в рот, обращая на него не больше внимания, чем плотник на какой-нибудь никчемный гвоздь.

– Как вам ученики в Рузвельте? – спросил его Нед.

На лице Берта Морроу выразилось замешательство. Я сразу же узнала это выражение.

– С ними бывает трудновато, – ответил он ровным голосом. – В основном это неплохие ребята, но иногда с ними непросто.

Мгновение спустя Нед сказал:

– Понятно.

– Мы стараемся сохранять добрые отношения, – сказал Берт. – В смысле, я стараюсь. Стараюсь не обижать их, и в общем-то, мне кажется, у меня это получается.

Он повернулся к Бобби:

– Как ты думаешь, получается у меня?

– Да, пап, – ответил Бобби.

Взгляд, брошенный им на отца, не выражал ни любви, ни ненависти. У отца с сыном явно было одно общее свойство: их обоих было очень легко привести в изумление, и тот и другой часто реагировали на самый обычный вопрос так, словно он задан привидением. Они были похожи на двух добрых придурковатых старших братьев из сказки – тех, кого не пронять ни ласками, ни колдовством. Джонатан сидел между ними, сверкая своими умными голубыми глазами.

– Я пытаюсь делать то же самое, – сказала я. – Просто не мешать Джонатану набираться жизненного опыта. Господи, я вообще не понимаю, как можно наказывать, чего-то требовать. Иногда я сама чувствую себя ребенком.

И Бобби, и его отец посмотрели на меня совершенно ошеломленно.

– Я очень рано вышла замуж, – продолжила я. – Мне было всего на несколько лет больше, чем им сейчас, и, уж конечно, я не планировала полюбить северянина Неда Главера и переехать в Огайо, где дует этот жуткий канадский ветер с озера. Брр… Но и по-другому я не могла поступить.

Нед подмигнул и сказал:

– Я называю ее Елена из Луизианы. До сих пор жду, что в один прекрасный день отряд южан оставит деревянного коня на лужайке у нас перед домом.

Берт закурил новую сигарету, дал дыму вытечь из приоткрытого рта и теперь наблюдал, как он змеится над столом.

– Что-то можно было сделать иначе, – отозвался он. – Мне кажется, вы это хотите сказать. Да, конечно.


Я немного разбиралась в психологии и, конечно, понимала, что Джонатану необходимо освободиться от нас с Недом, так сказать, разорвать путы: в каком-то смысле убить нас и потом воскресить снова, когда он станет уже взрослым человеком со своей собственной судьбой, а мы ослабеем и состаримся. Я все понимала, я не была дурой.

Но как-то уж слишком быстро все закрутилось, да и Бобби казался мне сомнительным проводником в будущее. В тринадцать лет перед нами открывается такое множество дорог и мы так плохо понимаем, что последствия нашего выбора могут сказываться десятилетиями. Помню, как я, когда мне самой исполнилось тринадцать, твердо решила сделаться разговорчивой и раскованной, чтобы легче было вырваться из мира моих родителей с их безмолвными обедами и длинными книжными вечерами, нарушаемыми лишь мерным боем часов. Мне было чуть больше семнадцати, когда я встретила Неда Главера, красивого остроумного мужчину двадцати с лишним лет, владельца кабриолета “крайслер”, прекрасного рассказчика.

Ночью я сказала Неду:

– Ну, теперь по крайней мере понятно, откуда это в Бобби.

– Что “это”?

– Все. Вообще все, что в нем есть. Или чего в нем загадочным образом не хватает.

– Да ты его просто терпеть не можешь!

– Я не желаю ему ничего дурного, – отозвалась я. – Но сейчас у Джонатана очень важный период. И я не уверена, что ему полезно так много общаться с таким мальчиком, как Бобби. Тебе не кажется, что интеллектуально Бобби немного отстает?

– Милая, это просто детское увлечение, и оно скоро пройдет. Надо чуть больше доверять своему ребенку. За тринадцать лет мы уж наверное вложили в него кое-что.

Я ничего не ответила. Я хотела сказать ему: “Это я кое-что в него вложила, а ты пропадал в своем кинотеатре”, но промолчала. Мы лежали, засыпая. Ни о каком сексе не могло быть и речи. Для меня это было совершенно исключено. Но время еще есть, думала я.


Может быть, мои попытки сохранить дружбу с Джонатаном были слишком назойливыми. Может быть, мне не следовало так настырно лезть к нему в душу. Но я просто не могла поверить, что мне понадобится какая-то особая твердость и дипломатичность в общении с собственным сыном, с моим болезненно уязвимым ребенком, еще совсем недавно делившимся со мной всем, что приходило ему в голову. Ведь мы так много играли вместе, обменивались секретами…

Мы перестали играть в карты, ходить в субботу по магазинам. Бобби продолжал расхаживать в голубой ветровке, а порой и в рубашках Джонатана. Часто оставался ночевать. Мы стелили ему в комнате Джонатана на раскладушке. Со мной он был неизменно корректен в своей несколько искусственной иммигрантской манере.

Однажды мартовским утром я резала грейпфрут на завтрак. Джонатан сидел за столом в кухне. Бобби в тот день с нами не было.

– Неплохая погодка… особенно для утиной охоты, – сказала я.

– Ага, – отозвался Джонатан, – для утиной охоты.

Он пародировал мою интонацию, мой южный выговор.

Наверное, мне следовало пропустить эту шпильку мимо ушей. Проигнорировать ее и продолжать готовить завтрак. Но я не сдержалась и, повернувшись к нему, вежливо спросила:

– Что ты сказал?

Он самодовольно ухмыльнулся.

Я повторила свой вопрос:

– Милый, что ты сказал? Я не расслышала.

Он встал и направился к двери, бросив на ходу:

– Обойдемся сегодня без завтрака, дорогая.

Он продолжал меня передразнивать.

Сиротливый глаз глядел на меня с его куртки.

Следующая сцена произошла вечером, когда мы смотрели телевизор; на этот раз Бобби тоже был с нами. Нед, как всегда, торчал в кинотеатре. Мы смотрели “Звездный путь”.

– Пусть манеры у мистера Спока не бог весть какие, – сказала я, – но все равно он мне больше всех нравится.

– Его путешествие продлится пять лет, – отозвался Джонатан. – Если бы ты была его женой, тебе бы понадобилась дюжина детей, чтобы не скучать.

Опять можно было просто весело рассмеяться, но я никак не могла привыкнуть к его новому, откровенно подловатому тону.

– А мне казалось, что наше общение нужно не только мне, – сказала я.

– Ну разумеется. Ведь тринадцатилетние ребята больше всего на свете любят ходить по магазинам и готовить.

Бобби, по своему обыкновению, сидел на полу. По каким-то неведомым причинам он избегал мебели.

– Кончай, Джон, – сказал он.

– Ну я же просто так, шучу, – сказал Джонатан.

– Все равно, кончай.

И Джонатан замолк. Больше за весь вечер он не произнес ни слова. Его ноги в черных ковбойских сапогах – на покупке которых он настоял – казались какими-то гигантскими военными орудиями.

Бобби постриг ногти на руках и начал причесываться. Вместо сапог он носил теперь обычные черные кроссовки.


Он всегда держался со мной учтиво, даже больше чем учтиво – предупредительно. Проявлял интерес к процессу приготовления моих обедов и спрашивал, как мои дела. Отвечать было нелегко, потому что я не вполне понимала, с кем, собственно, разговариваю. Его по-прежнему окружала аура иностранности, хотя со временем он стал чуть естественнее изображать среднестатистического телеперсонажа. Его манеры сделались чуть более светскими. Он стал регулярно стричься и даже иногда появлялся в новой одежде, не всегда при этом принадлежавшей Джонатану.

Однажды майским вечером, проходя мимо комнаты Джонатана, я услышала какую-то новую, непривычную музыку. Не такую пронзительную, как обычно. Я уже привыкла к постоянному дикому шуму, как привыкают к собачьему лаю. Скрежет электрогитар и грохот ударника стали для меня новой формой тишины. Но эта музыка была совсем другой: приятный женский голос в сопровождении фортепьяно.

Поколебавшись, я все-таки постучалась и сама поразилась, каким по-мышиному робким получился мой стук. Ведь это мой родной сын, это мой дом. Я имела право постучать в дверь его комнаты. Я снова постучалась, чуть громче.

– Да, – раздался из-за двери голос Джонатана.

– Это я. Можно к вам на минуточку?

Наступила тишина, нарушаемая лишь мелодичными фортепьянными аккордами. Но уже в следующий миг Бобби распахнул дверь.

– Здрасьте, – сказал он улыбаясь.

Он выглядел как-то нелепо в своей новой бизнесменской рубашке в полоску и джинсах. В глубине комнаты мрачно сидел Джонатан. На нем были черные сапоги и футболка.

– Не хочу вам мешать, ребята, – начала я и вновь с раздражением отметила нотки малодушия в своем голосе. Я держалась как бедная родственница, явившаяся на традиционный ежегодный обед.

– Вы нам не мешаете, – отозвался Бобби. – Совсем нет.

– Я… просто… мне стало интересно, что это за музыка. Какая-то непривычная.

– Вам нравится? – спросил Бобби.

Может быть, это ловушка? Может быть, сказав “да”, я окажусь мишенью для насмешек? Ну и пусть! Переборов свои девичьи страхи, я ответила как тридцатипятилетняя женщина:

– По-моему, очень хорошая. Кто это поет?

– Лора Найро, – ответил Бобби. – Да, она здорово поет. Это старая вещь. Хотите послушать?

Я бросила взгляд на Джонатана. Конечно, мне полагалось отказаться. Отказаться и вернуться к своим делам за сценой – к своим полотенцам и простыням. Но я согласилась.

– Хорошо, – сказала я, – просто минуточку.

И благодарно шагнула в комнату, в которую когда-то могла входить без спроса. За последний год Джонатан обклеил все стены фотографиями длинноволосых рок-певцов с тяжелыми взглядами. По комнате витал грустный женский голос. Отовсюду смотрели суровые мужские глаза.

Джонатан сидел на полу, обхватив руками голени и подтянув колени к груди. Он сидел так с четырехлетнего возраста – это была поза мрачной задумчивости. Может быть, впервые в жизни я увидела в мальчике будущего мужчину, хоть и в свернутом виде. Многое из того, что есть уже сейчас, останется с ним на всю жизнь. Почему-то это поразило меня, хотя ничего оригинального в этом открытии не было. Взросление Джонатана представлялось мне скорее чем-то мгновенным; просто в один прекрасный день передо мной возникнет добрый, внимательный незнакомец. Я чувствовала, что и права и не права одновременно.

Бобби взял конверт от пластинки и протянул его мне, как если бы я была потенциальной покупательницей.

– Вот, – сказал он.

Когда я взяла у него конверт, он покраснел не то от гордости, не то от смущения.

Конверт был темно-шоколадного цвета. С него на меня смотрела довольно невзрачная девушка с высоким бледным лбом и мягкими черными волосами, расчесанными на прямой пробор.

Романтическая, непопулярная ученица школы для девочек, вызывающая скорее жалость, чем насмешки. Я хорошо знала этот тип девочек. Я сама легко могла превратиться в такую и предприняла титанические усилия, чтобы этого не случилось. Начала первой заговаривать с людьми, рисковать, встречаться с мальчиками, которых нельзя было представить маме. Нед Главер приехал из Мичигана в ярко-голубом кабриолете. Он был обходительным, остроумным, немного слишком взрослым для меня.

– Мне нравится, – сказала я. – У нее чудесный голос.

Идеальная реакция хорошо воспитанной дамы средних лет. Я торопливо вернула конверт, словно эта пластинка была мне не по средствам.

– Она бросила петь, – сказал Бобби. – Вышла замуж и переехала то ли в Коннектикут, то ли еще куда.

– Жаль, – сказала я.

Мы стояли друг против друга в смущении, как незнакомцы на вечеринке. Я физически ощущала – лбом и плечами – желание Джонатана выпихнуть меня поскорее из комнаты.

– Ну, – сказала я, – спасибо, что приютили старушку.

– Всегда рады, – отозвался Бобби.

Песня кончилась, и началась следующая, более быстрая, которую, как мне показалось, я узнала. Да. “Джимми Мак”. Ее исполняли когда-то Марта и Ванделлы.

– Эту я знаю, – сказала я. – Ну, то есть я ее слышала.

– Да? – сказал Бобби.

И вдруг он сделал нечто фантастическое. Он начал танцевать.

Можно было подумать, что ему изменила речь и танец был единственное, что ему оставалось. Он проделал все с такой естественностью, словно это было логическим продолжением разговора. Он начал ритмично покачивать бедрами и притопывать. Пол заскрипел под его кроссовками.

– Да, конечно, – сказала я. – Это старая-престарая песня.

Я поглядела на Джонатана. Он был потрясен. Наши глаза встретились, и на какой-то миг мы восстановили нашу былую общность, вновь объединенные страхом перед местными нравами. Я даже на секунду представила, что, когда мы останемся одни, он покажет мне пародию на Бобби, на этот танец с широко развернутыми плечами и затуманенным взглядом, – просто чтобы меня посмешить.

Но тут Бобби взял меня за руку и осторожно потянул на себя.

– Ну же, – сказал он.

– Нет-нет. Это совершенно исключено.

– Не принимается, – весело отозвался он, не отпуская моей руки.

– Нет, – повторила я.

Но, очевидно, моему голосу недоставало уверенности. Возможно, виной тому было мое южное воспитание, моя впитанная с молоком матери убежденность, что нельзя огорчать людей ни при каких обстоятельствах. Я даже усмехнулась тому, насколько неубедительно прозвучало мое “нет”.

Продолжая двигаться в такт музыке, он мягко развернул меня к себе. Танцевал он лучше, чем можно было предположить. Я сама неплохо танцевала когда-то – та девушка, какой я мечтала стать, должна была уметь танцевать, – так что обмануть меня было невозможно. Одним мальчикам можно было довериться в танце, другим нет, и дело тут было даже не в каких-то внешних признаках, это просто сразу чувствовалось, что называется, кожей. Они излучали уверенность. Они словно окутывали вас своей щедрой грациозностью, простым касанием рук убеждая в том, что вы не сделаете ни одного неверного движения. Я была потрясена не меньше, чем если бы он выпустил стаю голубей из рукавов своей полосатой рубашки.

И я взяла его другую руку и начала танцевать, стараясь двигаться как можно лучше, презрев раздражение сына и угрюмые взоры рок-певцов. Бобби смущенно улыбался. Женский голос вел мелодию с грустной непринужденностью, как будто чья-то закомплексованная кузина вдруг на несколько минут обрела невероятную, непредставимую свободу.

Когда песня кончилась, я убрала руки и поправила волосы.

– Боже мой, – сказала я. – Видите, во что вы втянули пожилую женщину?

– Все замечательно, – сказал Бобби. – Вы отлично танцуете.

– Ты хотел сказать “танцевала”. На заре неолита.

– Нет, – сказал Бобби. – Это вы зря.

Я перевела взгляд на Джонатана и увидела ровно то, что и ожидала: от мелькнувшего было чувства единства не осталось и следа. На лице его было написано не просто неодобрение, а недоумение, неузнавание, словно я лишь отдаленно напоминала его мать.

– Ну, мне пора, – сказала я, – с радостью бы задержалась еще, но пододеяльники меня не простят.

И поспешно вышла. Уже через секунду меланхолическую девушку сменил грубый мужской голос и оглушительный скрежет электрогитар.

Нед вернулся домой поздно. Я уже спала. Проснувшись посреди ночи, я обнаружила его рядом с собой, мирно посапывающего во сне. Я лежала и разглядывала его. А ведь когда-то Нед тоже был маленьким. Этот факт никогда особенно не потрясал мое воображение, хотя я видела фотографии: улыбающийся Нед выглядывает из-под несоразмерно большой шляпы; худущий большеглазый Нед в сандалиях на пляже. Я сама запихивала на чердак картонную коробку с его машинками и оловянными солдатиками. И все-таки до конца я этого как-то не осознавала. Ведь этот мужчина – то, что выросло из мальчика. Когда мы встретились, ему было двадцать шесть, мне – семнадцать; уже тогда он был в моих глазах немолодым человеком. Он как будто родился взрослым. Эти фотографии и игрушки вполне могли принадлежать умершему юноше, когда-то давным-давно жившему в этом доме, тому, кто, уходя, навсегда унес из этого мира уверенность в своих безграничных возможностях. Остался фарфор за стеклом и полусонное бытие узумбарских фиалок – размеренная жизнь взрослого человека. Вдруг, впервые за все время своего замужества, я увидела мальчишеский угловатый локоть, мускулистую грудь, уже порядком одрябшую и заросшую седыми волосами. Бедный, подумала я, бедный мальчик.

Я протянула руку и дотронулась до его плеча. Мне захотелось поцеловать его, погладить буйную растительность у него на груди. Но мое новое восприятие его девственной красоты было еще слишком хрупким. Если бы он проснулся и, как обычно, грубо поцеловал меня, начал бы тискать мои ребра, оно бы испарилось. Поэтому я ограничилась глядением и поглаживанием его мощного волосатого плеча.

Бобби

Отец купил себе новые очки – а-ля гонщик в круглой золотисто-розовой оправе. Вот он стоит на пороге моей комнаты, придерживая оправу рукой, картинно согнутой в локте.

– Как тебе, Бобби? – спрашивает он.

– Что? – говорю я.

Я лежу в темноте, в наушниках, слушая “Джетро Талл”. Я так глубоко погрузился в музыку, что не могу сразу вернуться в этот мир причинно-следственных связей.

– Как тебе, Бобби? – повторяет отец.

– Не знаю, – отвечаю я.

Ему нужно было чуть-чуть подождать с вопросом, дать мне опомниться.

Отец показывает себе на голову. Он включил свет и стоит теперь залитый стоваттными лучами, разорвавшими комнатный полумрак.

Как мне его голова? Сложный вопрос. Может быть, даже выходящий за пределы моей компетенции.

– Ну… – бормочу я и замолкаю.

– Очки, – говорит он. – Бобби, я купил себе новые очки.

Проходит еще какое-то время.

– Как тебе? – говорит он. – Может, я уже староват для такой оправы?

– Не знаю, – говорю я.

Я понимаю, как глупо и бездарно я отвечаю. Но его вопросы ставят меня в тупик, как если бы он был ангелом, говорящим загадками.

Отец делает глубокий вдох и медленно выдыхает – долгий свистящий звук, как будто из него выпускают воздух.

– Ну ладно, – говорит он. – Пойду готовить обед.

– Хорошо, папа, – говорю я, пытаясь изобразить искреннее воодушевление и благожелательность.

Кстати, чья сегодня очередь готовить обед? Сегодня вторник. Значит, его. Все правильно.

И лишь после того как его силуэт исчезает из дверного проема, я понимаю, что на самом деле он задавал мне совсем простые вопросы. Он сменил роговые очки на новые, в стиле “гонщик”, и хотел услышать мое одобрение. Нужно пойти на кухню и поговорить с ним. Однако я этого не делаю. Эгоизм побеждает, и я, выключив свет, снова проваливаюсь в музыку.

Спустя какое-то время отец зовет меня обедать. Он поджарил отбивные и разогрел замороженные картофельные котлеты. Он пьет виски из бокала, разрисованного идеально круглыми апельсиновыми дольками, похожими на велосипедные колеса.

Мы начинаем есть, окружив себя ровным молчанием без единого шва, герметичным и гладким, как полиэтиленовая пленка. Наконец я говорю:

– Хорошие очки. Ну, в смысле мне нравятся.

– А они не слишком молодежные? Может быть, человек в моем возрасте уже как-то нелепо в них выглядит?

– Нет. Такие все носят. Хорошие очки.

– Ты действительно так думаешь?

– Угу.

– Ну что ж, это приятно. Мне важно было услышать мнение молодого человека.

– Нет, серьезно. Они здорово смотрятся.

– Хорошо.

Наши вилки стучат о тарелки. Я слышу, как булькает у отца в горле.

Уже несколько недель он красит волосы. Прядь за прядью, раз в три-четыре дня. Таким образом он надеется представить эту перемену как естественную, будто время обратилось вспять против его воли.

Таков избранный им способ старения: теперь он носит рубашки с широкими отложными воротничками, кожаные жилетки, то отпускает, то сбривает усы, бороду, бакенбарды. Я видел его фотографии, когда он только начинал ухаживать за матерью: футболка, мощные руки, – немного нескладный, крепко пьющий музыкант, упершийся в потолок своих возможностей в искусстве и полюбивший фермерскую дочь, специалистку по посевам и жатвам.

Вдруг я вспоминаю. Сегодня – годовщина. Сегодня ровно два года.

Отец наливает себе еще.

– Позволь, – говорит он, – задать тебе еще один вопрос.

– Угу.

– Как ты смотришь на то, чтобы купить новую машину?

– Не знаю, – говорю я. – По-моему, наша тоже еще вполне нормальная.

Он опускает бокал на стол с такой силой, что чуть не выплескивает виски вместе с кубиком льда.

– Ты прав, – говорит он. – Ты абсолютно прав. Зачем вообще что бы то ни было менять?! Абсолютно с тобой согласен!

Я слышу, как тикают настенные часы.

– Нет, ну, новая машина, – говорю я, – это, конечно, здорово.

– Я просто подумал, – говорит он, – почему бы не завести что-нибудь чуть более модное. Какую-нибудь иностранную модель. Может быть, кабриолет.

– Угу. Отлично.

– Чтобы побольше воздуха.

– Ясно.

Мы продолжаем жевать. Выражение его лица отрешенно-оптимистическое. С каждым днем у него все меньше седых волос. Его зрачки плавают за светлыми линзами новых очков.

Мать уходила постепенно, шаг за шагом. Сперва она переселилась в гостевую комнату, лишь изредка появляясь оттуда в своем бледно-голубом халате. Все время молчала. Однажды, проходя мимо меня в ванную, она погладила меня по голове и, не говоря ни слова, взглянула так, словно я уплывал в поезде в заоблачный альпийский мир, а она оставалась стоять на раскаленном перроне в долине.

Когда мы с отцом нашли ее тело, он позвонил, куда положено звонить в таких случаях, и мы уселись ждать в пустой гостиной. Она лежала одна; нам казалось, что так правильно. Мы сидели молча и ждали приезда полиции и “скорой помощи”.

В нашей гостиной все те же обои: осенний пейзаж с фермой. Все те же коровы отбрасывают рыжеватые тени на фоне золотистых деревьев. Отец сосредоточенно жует отбивную. Поев, я отношу свою тарелку в кухню и ставлю ее поверх груды скопившейся грязной посуды. Огромная переливчатая муха в экстазе кружит над желтым кусочком затвердевшего бараньего жира. На окнах все те же занавески с синими чашками.


Поздно вечером, уже после того как отец засыпает, я бесцельно брожу по комнатам. После школы я проглотил декседрин и хотел прибраться, а сам провалился в музыку. Двух косяков оказалось недостаточно, сна ни в одном глазу, и вот когда отец, допив бутылку, лег, я встал и теперь гуляю по дому. Голова потрескивает и светится, как электрическая лампочка. Беспорядку и грязи все больше, но различить, что когда-то представлял собой наш дом, все-таки можно. Я готов провести экскурсию. Вот гостиная с ее вишневым диваном – было время, когда такой диван считался экстравагантным и даже вызывающим; вот старый медный таз, где могли бы лежать дрова, если бы мы топили камин. Вот наша входная дверь из желтого дуба с узкой вставкой тонированного стекла, сквозь которую видны только силуэты, а лиц не разобрать. А вот игровая комната, обшитая досками. Пол покрыт коричневым линолеумом, посередине – круглый тряпичный ковер, похожий на бычий глаз.

Отец попытался было продать дом. Но за шесть месяцев объявился всего один покупатель, предложивший цену вдвое ниже рыночной. Наш район не котируется.

Музыка гремит у меня в голове. Я иду через холл к комнате отца. Голова – включенный на всю мощь транзистор. Мелькает сумасшедшая мысль, что отец может проснуться от этого шума. Я останавливаюсь перед его дверью, разглядывая хитросплетения древесных волокон. Потом открываю дверь и вхожу.

Отец громко сопит во сне. На электронных часах на столике возле его кровати мигают красные секунды. Я стою не двигаясь и смотрю, как, пульсируя, уходит время. В ушах звучит “Aqualung”[12]. Я вдруг понимаю, что движет маньяками-убийцами. Я мог бы погладить его по неестественно черным волосам. А мог бы ударить так, чтобы зубы, хрустнув, как куски сахара, с дробным стуком посыпались на пол. Снаружи – темно и тихо, внутри – треск и слепящий свет. У меня такое чувство, будто я в космическом скафандре.

Да, я пришел убить отца. Вот сейчас подкрадусь и задушу его подушкой. Он слишком пьян и не сможет оказать серьезного сопротивления. Я вижу это. Кино крутится у меня в голове; на звуковой дорожке – “Джетро Талл”. Белоснежная подушка, я бросаюсь на него сверху, короткая схватка, предсмертный хрип, похожий на захлебывающийся стон утопающего… “Aqualung my friend, don’t you start away uneasy”[13].

А может быть, я пришел поцеловать его в усталую голову. Он пьян и вряд ли проснется от этого. Можно залезть к нему в постель и ни о чем не думать, просто вдыхать его мускусное тепло, запах виски, пота и одеколона. Я стою у его кровати, не зная, на что решиться. В конце концов я просто ухожу. Пересекаю холл, открываю входную дверь и выхожу в кливлендскую ночь, разбавленную фонарями и звездами.

Главеры живут меньше чем в миле отсюда в доме со сверкающими стеклами. Перед главным входом, поскрипывая под ветром, качаются белые плетеные качели, похожие на застывшее пенное кружево. Я смотрю на их дом из-за ирисов. Самое начало июня; цветы шуршат и трутся о мои колени. Стараясь держаться в тени, я крадучись обхожу их владения. В окне Джонатана слабый белесый свет – у его кровати горит лампа на гусиной шее. Он читает рассказ Джона Стейнбека, заданный в школе. Завтра он расскажет его мне. Я прячусь за тутовым деревом. На траве лежит длинный параллелограмм света, падающего из кухонного окна, за которым Элис вытирает ложки и мерные мензурки. Я не вижу ее, но как будто вижу – ее движения безошибочны, как сама наука. Впрочем, художественное совершенство она ставит значительно выше порядка. Поэтому сковородки всегда жирные, а воскресная газета все еще валяется в гостиной, хотя сегодня уже среда. У Главеров гостеприимный дом, который никак не может служить образцом аккуратности. Беспорядка там хватает.

Я жду, когда она наконец выключит свет и поднимется наверх. Нед приедет только через час, а может, и позже. Я успеваю обогнуть дом и замечаю, как вспыхивает свет в окне ее спальни. Я смотрю на ее окно и на неосвещенные окна других комнат, где сейчас никого нет. Вот за этими черными стеклами – столовая с ее клубящимся полумраком, в глубине которого льдисто мерцает серебряный чайный сервиз. За другим, более узким окном – комната со стиральной машиной. Там всегда характерный кисловатый запах. Я замечаю темный силуэт Элис, скользнувший по занавеске в комнате наверху.

Я не ухожу. Вот подъезжает Нед. Я наблюдаю за тем, как он идет от гаража к входной двери – ослепительно белеет рубашка, мелочь позвякивает в карманах. Волосы Неда смазаны “Виталисом”, на нем легкие брюки без ремня. Я слышу, как поворачивается ключ в замке – идеальный щелчок. Нед гасит свет на крыльце и поднимается по лестнице. Мне кажется, я слышу его шаги. Элис ждет его в спальне. Ее волосы забраны наверх, шея открыта. Джонатан читает в своей комнате.

Я не ухожу, пока в доме не гаснет последнее окно. Я еще раз обхожу дом; планеты мерцают над моей головой. Рождаются и гибнут звезды, и в образующиеся дыры утекает свет этого мира. На земле стрекочут кузнечики, звенят комары; я, как искусственный спутник, кружу вокруг дома Главеров.

Элис

Со временем деревянность в голосе Бобби сменилась немного неестественной подростковой экспансивностью. Все его фразы звучали теперь как взволнованные полувопросы. Его наэлектризованные, вечно спутанные лохмы, пройдя парикмахерскую обработку, превратились в обыкновенные мальчишечьи вихры. Однажды днем, когда он, улыбаясь, стоял на нашем крыльце, я заметила, что его лицо смазано специальной мазью для маскировки угрей.

Но полного превращения все-таки не произошло. В нем как было, так и осталось что-то порочное и алчное; по-прежнему казалось, что он всегда настороже. Это проявлялось и в том, как он за обедом до блеска вылизывал свою тарелку, и в его неумеренной вежливости. Только закоренелые преступники способны на такую безупречную вежливость с утра до вечера. Не говоря уж о том, что юноша, которым он изо всех сил стремился казаться, никогда бы не мог так танцевать.

Теперь он приносил пластинки, которые, по его мнению, могла оценить я, – более лиричные и мелодичные, чем те, что предпочитал Джонатан. То и дело он кричал мне сверху:

– Миссис Главер, если вы не очень заняты, поднимитесь к нам, я хочу, чтобы вы кое-что послушали.

Я почти всегда поднималась. Какие у меня могли быть такие уж неотложные дела?

Я узнала новые имена: Джони Митчелл, Нил Янг, Боз Скэгс. Иногда я просто сидела с ними и слушала. Иногда, если попадалась какая-нибудь динамичная вещь, принимала приглашение Бобби потанцевать. Танцевал Бобби действительно впечатляюще. У него было удивительное чувство ритма, в котором при всем желании нельзя было отыскать ни малейшей связи с гранитными карнизами и ровно постриженными живыми изгородями Кливленда. В танце он был совершенно оригинален: движения его бедер были не столько чувственны, сколько потрясающе грациозны. Его ноги и руки выделывали неожиданные и в высшей степени своеобразные фигуры в тесной комнатке моего сына. Когда песня кончалась, он улыбался и сконфуженно пожимал плечами, словно умение танцевать было признаком определенной умственной неполноценности и являлось чем-то постыдным. Затем, как бы в несколько этапов, он вновь превращался в бледного сына городских окраин, которым положено восхищаться всем мамам.

Иногда Джонатан нехотя присоединялся к нашим танцам, иногда дулся, подтянув колени к груди. Я не была настолько глупа, чтобы не понимать, что ни один пятнадцатилетний мальчик не приветствовал бы участия своей матери в его общении со сверстниками. Но Бобби был так настойчив. И кроме того, мы с Джонатаном всегда были настоящими друзьями, несмотря на нашу кровную связь. Я решила, что в конце концов эти маленькие музыкально-танцевальные подарки Бобби совершенно безобидны. У меня в возрасте Джонатана тоже был непростой характер, и было это, между прочим, не так уж давно.

В пику школьным установлениям Джонатан отрастил волосы до плеч, нашил яркие заплатки на джинсы и продолжал донашивать старую кожаную куртку Бобби даже после того, как ее рукава окончательно протерлись на локтях. Дома он в основном молчал. Иногда это молчание было вызывающим, иногда нейтральным, словно вовсе лишенным всякого содержания. Как ни старался Джонатан, он так и не смог стать для меня загадочным незнакомцем. Для этого я все-таки слишком хорошо его знала. Танцевал он так же неуверенно и неуклюже, как отец, а его дерзкая холодность не имела глубоких корней. Застигнутый врасплох, он, сам того не желая, автоматически соскальзывал к врожденному дружелюбию и улыбался прежде, чем успевал вспомнить, что теперь ему полагается нахмуриться.


Однажды январским вечером Бобби зазвал меня послушать новую пластинку Вана Моррисона. Я уселась на пол вместе с ребятами, покачивая головой в такт музыке. Бобби сидел слева, совсем близко от меня, в позе медитирующего йога – скрещенные ноги и прямая спина; насупившийся Джонатан чуть поодаль, ссутулившись.

– Здорово, – сказала я. – Мне нравится этот Ван Моррисон.

– Старикан Ван, – ухмыльнулся Бобби.

Иногда, несмотря на все его старания, смысл того, что он говорит, оставался для меня закрытым. В таких случаях я просто улыбалась и кивала, как в разговоре с явно дружественным, но абсолютно неудобопонимаемым иностранцем. Но иногда я чувствовала Бобби даже во время этих приступов бессвязности. Он был иммигрантом, изо всех сил пытающимся ассимилироваться. Но ведь и я сама была чужеземкой в этом метельном краю, где большинство женщин моего возраста возмещают недостаток образования избытком веса. Я помню, как в те времена, когда я еще только завоевывала свое место в здешнем обществе, женщины из школьного родительского комитета и церковной общины снабжали меня рецептами муссов с карамелью и самодельной колбасы, которую полагалось макать в горчицу и виноградное желе. Я не имела внутреннего права раздражаться, глядя, с каким трудом Бобби усваивает местные обычаи.

– Ван хорош, – сказал Джонатан, – если тебе в принципе нравится такая музыка.

– Какая “такая”? – спросила я.

– Ну, в народном стиле. Мечтательная. Славный малый поет о любви к славной девушке.

– Не знаю, Джон, – возразил Бобби, – по-моему, в нем на самом деле не только это.

– Нет, он, в общем-то, ничего, – продолжал Джонатан, – только немного вяловатый. Мам, хочешь я тебе поставлю настоящую музыку?

– Мне кажется, эта тоже настоящая, – сказала я.

Джонатан взглянул на Бобби, на лице которого застыла настороженная улыбка.

– Ну это тебе так кажется, – сказал Джонатан.

Он поднялся и снял иглу с пластинки посередине песни. Потом вытащил другую из коллекции, размещенной на специальных оранжевых пластиковых полочках, тянущихся вдоль стены.

– Джимми Хендрикс, – объявил он. – Величайший гитарист мира. Он уже умер.

– Джон, – сказал Бобби.

– Тебе понравится, мама. Я только прибавлю звук. Джимми надо ставить на полную громкость.

– Джон, – сказал Бобби, – по-моему…

Джонатан опустил иглу на винил, и комната буквально взорвалась от рева электрогитар. Они орали и завывали, как раненые звери. Потом началась тема ударных – ввинчивающийся грохот, отдающийся в позвоночнике. В какой-то момент мне показалось, что у меня разметались волосы.

– Хорош, да? – заорал Джонатан. – Лучше Джимми никого не было.

Это была настоящая буря. Наши глаза встретились. У Джонатана пылали щеки, блестели глаза. Я понимала, чего он хочет: чтобы эта ударная звуковая волна выбросила меня из комнаты и заставила послушно потопать вниз, к пылесосу и недомытой посуде.

– “You know youre a cute little heartbreaker[14], – хрипел мужской голос из динамика.

– Джимми – это да! – прокричал Джонатан. – Это тебе не старикан Ван.

Я поняла, что нужно сделать, – встала и сказала:

– Бобби, давай потанцуем.

Бобби не заставил себя ждать. Мы начали танцевать. В этой музыке было даже что-то захватывающее, только нельзя было останавливаться. Наверное, похожие ощущения испытывает воробей, угодивший в воздушную вытяжку, – сумасшедший напор, ужас и одновременно предчувствие освобождения. Эта музыка провоцировала на драку, крик, выяснение отношений. Руки словно сами собой взлетали в воздух.

Уголком глаза я следила за Джонатаном: он был явно раздосадован. Его мать не спасовала перед этой музыкой. И вновь я увидела в подростке, почти мужчине, маленького мальчика: выражение его лица невольно напомнило мне те времена, когда не срабатывали его каверзные шашечные ходы или никто не попадался на его первоапрельские розыгрыши. Еще немного, и я бы ущипнула его за щеку.

Он тоже начал танцевать. А что еще ему оставалось? Вдруг в этой небольшой комнатке сделалось так же тесно, как на переполненной Таймс-сквер, и меня охватило знакомое ощущение значительности происходящего. Джимми Хендрикс исполнял “Foxy Lady”[15], и меня поразило, насколько это название соответствует моменту. Да, я и есть эта самая “леди-лиса”, которую не так-то легко захватить врасплох и заставить смириться с ролью толстеющей домохозяйки.


После этого случая я начала наносить мальчикам более регулярные визиты, отказавшись от прежнего неписаного правила – ждать, пока пригласят. Мне казалось, что этот этап в наших отношениях уже пройден. Когда мои домашние дела приводили меня наверх, я запросто стучалась к Джонатану и заходила на одну-две песни. Подолгу я не засиживалась.

Однажды вечером, постучавшись, я различила за дверью какое-то шуршание. На мой стук никто не отозвался. Мне показалось, что я услышала, как они перешептываются. Затем Джонатан сказал:

– Заходи, мам.

Я сразу почувствовала этот запах – вся комната была сизой от сладковатого дыма. Бобби с паническим выражением лица замер посреди комнаты. Джонатан сидел на своем излюбленном месте возле батареи.

– Мм, – сказал Бобби, – миссис Главер.

– Давай, мам, – тихо, почти вкрадчиво сказал Джонатан, – хочешь покурить?

И помахал в моем направлении незатушенной самокруткой.

Я замерла на пороге. На мгновение я как бы перестала понимать, кто я, земля ушла у меня из-под ног, и, бесстрастная, как привидение, я молча глядела на трогательную бугристую папироску, оранжево мерцающую в рассеянном свете похожей на бейсбольный мяч лампы, которую я купила Джонатану, когда ему исполнилось семь лет.

Я понимала, что я должна была бы сделать. Я должна была возмутиться или по крайней мере спокойно, но твердо объяснить ему, что мое терпение не безгранично. И в том и в другом случае это означало бы конец нынешних отношений – с их импровизированными танцами – и наступление нового, холодно-формального периода.

Первым затянувшуюся паузу прервал Джонатан, вновь повторивший свое предложение.

– Попробуй, – сказал он. – А то так и не узнаешь никогда, что теряешь.

– У твоего отца был бы инфаркт, – ответила я.

– Его здесь нет, – отозвался Джонатан.

Загрузка...