Мой милый друг, вы часто говорили мне в те вечера (которые стали ныне так редки), когда каждый непринужденно рассуждал, высказывал заветные свои мечты и фантазировал или черпал из воспоминаний прошлого, – вы часто говорили мне, что после Шахерезады и Нодие я самый интересный рассказчик, которого вы слышали. Сегодня вы пишете мне, что в ожидании длинного романа, каковой я обыкновенно пишу и в который умещается целое столетие, вы хотели бы получить от меня рассказы – два, четыре, шесть томов рассказов, этих безыскусных цветов моего сада, которые вы хотели бы издать среди политических событий момента, между процессом Буржа и майскими выборами.
Увы! Мой друг, мы живем в печальное время, и мои рассказы далеко не веселы. Позвольте мне только выйти из реального мира современности и искать вдохновения для моих рассказов в мире фантазии. Увы! Я очень опасаюсь, что все те, кто умственно выше других, у кого больше поэзии и фантазии, – все идут по моим стопам, то есть стремятся к идеалу – единственному прибежищу, предоставленному нам богом, чтобы мы могли укрыться из действительности.
Вот передо мной раскрыты пятьдесят томов по истории Регентства, которую я заканчиваю, и прошу вас, если вы будете упоминать о ней, не советуйте матерям давать эту книгу своим дочерям. Итак, вот чем я занят! В то время как я пишу вам, я пробегаю глазами страницу мемуаров маркиза д’Аржансона «О разговоре в былое время и теперь» и читаю там следующие слова:
«Я уверен, что в то время, когда Отель де Рамбулье задавал тон обществу, умели лучше слушать и лучше рассуждать. Все старались воспитывать свой вкус и ум, я встречал еще стариков, владевших разговором, при дворе, где я бывал. Они умели точно выражаться, слог их был энергичен и изящен, они вводили антитезы и эпитеты, усиливавшие смысл, прибегали к глубокомыслию без педантизма и остроумию без злобы».
Сто лет прошло с тех пор, как маркиз д’Аржансон написал эти слова, которые я выписываю из его книги. В то время, когда он их писал, он был одних лет с нами, и мы, мой друг, можем сказать вместе с ним: мы знавали стариков, которые, увы, были тем, чем мы быть не можем, – людьми из хорошего общества. Мы их видели, но сыновья наши их уже не увидят. Итак, хотя мы и не много значим, но все же значим больше, чем наши сыновья. Правда, с каждым днем мы продвигаемся к свободе, равенству и братству – к тем трем великим словам, которые революция 93 года выпустила в современное общество как тигра, льва или медведя, одетых в шкуры ягнят. Пустые, увы, слова, которые можно было прочитать в дыму июня на наших общественных памятниках, пораженных пулями.
Я подражаю другим, я следую за движением. Сохрани меня, боже, проповедовать застой! Застой – смерть. Я иду, как те люди, о которых говорил Данте, что ноги их, правда, идут вперед, но головы поворачиваются к пяткам. Я особенно ищу, – и особенно сожалею, что приходится искать в прошлом, – это общество, оно исчезает, оно испаряется, как одно из тех привидений, о которых я собираюсь рассказать. Я ищу общество, которое порождает изящество, галантность, оно создавало жизнь, которою стоило жить (извиняюсь за это выражение, я не член Академии и могу себе это позволить). Умерло ли это общество или мы его убили?
Вот, помню, еще ребенком я был с отцом у мадам Монтессон. То была важная дама, дама прошлого столетия. Она вышла замуж шестьдесят лет тому назад за герцога Орлеанского, деда короля Луи Филиппа. Тогда ей было восемьдесят лет. Она жила в богатом отеле на Шоссе д’Антен. Наполеон назначил ей пенсию в сто тысяч экю.
Знаете, почему ей давалась пенсия, занесенная в красную книгу, преемником Людовика XVI? Нет?! Прекрасно. Мадам Монтессон получала пенсию в сто тысяч экю за то, что она сохранила в своем салоне традиции хорошего общества времен Людовиков XIV и XV. Ровно половину этой суммы платит теперь Палата ее племяннику за то, чтобы он заставил Францию забыть то, что дядя его желал, чтобы она помнила. Вы не поверите, мой милый друг, но вот это слово, которое я по неосторожности произнес, – «Палата», – меня опять возвращает к мемуарам маркиза д’Аржансона. Почему? Вы увидите.
«Жалуются, – говорит он, – что в наше время во Франции не умеют вести беседы. Я знаю причину. У наших современников исчезает способность слушать. Слушают едва или вовсе не слушают. Я сделал такое наблюдение в лучшем обществе, в котором мне приходилось бывать.
Ну, мой милый друг, какое же лучшее общество можно посещать в наше время? Несомненно, то, которое восемь миллионов избирателей сочли достойным представлять их интересы, мнения, дух Франции. Это Палата, конечно.
И что же! Войдите случайно в Палату, в какой вам вздумается день и час. Держу пари сто против одного, что вы обнаружите на трибуне особу, которая говорит, а на скамьях – от пятисот до шестисот особ, которые не слушают, а постоянно прерывают. То, что я говорю, так верно, что в конституции 1848 года имеется даже специальная статья, которая запрещает прерывать выступающих. Сосчитайте также количество пощечин и ударов шпагой, нанесенных в Палате со времени ее открытия, – бесчисленное количество! Конечно, все во имя свободы, равенства и братства.
Итак, мой милый друг, как я вам уже сказал, я сожалею о многом, не правда ли? Хотя я уже прожил почти полжизни. И вот! Из всего, что исчезло в прошлом, я вместе с маркизом д’Аржансоном, жившим сто лет тому назад, жалею об исчезновении галантности. Однако во времена маркиза д’Аржансона никому не приходило в голову называться гражданином. Подумайте, а если бы сказать маркизу д’Аржансону, когда он писал, например, следующие слова:
«Вот до чего мы дожили во Франции: занавес опустили, представление кончилось, раздаются только свистки. Скоро исчезнут в обществе изящные рассказчики, искусство, живопись, дворцы, останутся везде и повсюду одни завистники».
Что, если бы ему сказать тогда, когда он писал свои мемуары, что мы дойдем до того, что будем, как я сейчас, например, завидовать его времени, – как бы удивился бедный маркиз д’Аржансон! И что же я делаю? Я вращаюсь среди мертвецов – отчасти изгнанников. Я стараюсь воскресить не существующие уже общества, исчезнувших людей, от которых пахло амброй, а не сигарой, которые дрались на шпагах, а не кулаками.
И вот вас уже удивляет, мой друг, что, когда я начинаю беседовать, я говорю на том языке, на котором теперь не говорят. Вот почему вы находите меня занимательным рассказчиком. Вот почему мой голос, эхо прошлого, еще слушают в настоящее время, когда так мало и неохотно слушают вообще. В конце концов, мы, подобно тем венецианцам, которых в восемнадцатом столетии законы против роскоши заставляли носить сукно и грубые ткани, любим рассматривать шелк, и бархат, и золотую парчу, в которые королевская власть рядила наших отцов.
Ваш Александр Дюма.
Первого сентября 1831 года мой старинный приятель, начальник бюро королевского имущества, пригласил меня в Фонтене для открытия совместно с его сыном сезона охоты. В то время я очень любил это занятие и, как страстный охотник, придавал большое значение тому, в какой местности каждый год начинал я охоту. Обыкновенно мы отправлялись к одному фермеру, или, вернее, другу моего шурина, у него я впервые убил зайца и посвятил себя науке Нимврода и Эльзеара Блэза. Ферма находилась между лесами Компьеня и Вилле-Котре, в полумиле от прелестной деревушки Мориенваль и в миле от величественных развалин Пьерфона.
Две или три тысячи десятин земли, принадлежащих фермеру, представляют обширную равнину, окруженную лесом, в середине расстилается красивая долина, и среди зеленых лугов и листвы разнообразных деревьев виднеются дома, наполовину скрытые кронами, от их труб поднимаются синеватые клубы дыма. Сначала дым стекается к подножию гор, а затем вертикально поднимается к небу и, достигнув верхних слоев воздуха, расходится по направлению ветра наподобие верхушки пальмы. Дичь из обоих лесов опускается, как на нейтральную территорию, в эту равнину и на склоны долины.
В равнине Бассдар водится всякая дичь: по лесным опушкам – козы и фазаны, зайцы – на полянах, кролики – в расселинах, куропатки – около фермы. Господин Моке (так звали нашего друга) нас ждал, мы охотились весь день и на другой день в два часа возвращались в Париж, четверо-пятеро охотников убивали до ста пятидесяти голов дичи, и наш хозяин ни за что не хотел брать ничего из нашей добычи.
В этом году я изменил господину Моке – я уступил просьбам моего старого сослуживца, я соблазнился пейзажем, присланным его сыном, выдающимся учеником школы живописи в Риме. Пейзаж представлял равнину Фонтене, засеянную хлебом, где в изобилии водились зайцы, и люцерной, где гнездились куропатки.
Я никогда не был в Фонтене, никто не знает окрестности Парижа так мало, как я. Я не выезжал ближе пятисот-шестисот миль от Парижа. Всякая перемена места представляла для меня интерес. В шесть часов вечера я, уезжая в Фонтене, высунул голову в окно; по своему обыкновению, я проехал заставу Анфер, оставил слева улицу Томб-Иссуар и въехал на Орлеанскую дорогу. Известно, что Иссуар – имя известного разбойника, который во времена Юлиана брал выкуп с путешественников, отправлявшихся в Лутецию. Его, кажется, повесили, а потом похоронили в том месте, которое теперь называется его именем.
Равнина, простирающаяся вокруг небольшого городка Монруж, выглядит очень странно. Среди обработанных полей, среди грядок моркови и свеклы возвышаются каменоломни по добыче белого камня, а над ними – зубчатое колесо, напоминающее остов потухшего фейерверка. По окружности колеса располагаются деревянные перекладины, на которые человек наступает попеременно. Это – работа белки, рабочий, видно, прилагает большие усилия, но в действительности с места не трогается, на вал колеса намотан канат, и этим движением он наматывается на вал и вытаскивает на поверхность каменную глыбу, высеченную в каменоломне и медленно появляющуюся на свет.
Крюком камень вытаскивают из каменоломни и затем его перекатывают в назначенное место. Канат опускается вглубь и снова тащит камень и дает передышку этому современному Иксиону[1]. Затем его оповещают, что новый камень ждет его усилий, чтобы покинуть родную каменоломню, и вновь начинается та же работа, которая возобновляется с завидным постоянством. К вечеру человек проходит десять миль, не сходя с места; если бы при каждом шаге, который он совершает, наступая на перекладину, он поднимался вверх, то через двадцать три года он достиг бы Луны.
Особенно вечером, – именно в это время я как раз проезжал по равнине, отделяющей малый Монруж от большого, – пейзаж с этими бесконечными двигающимися колесами, озаренный багряным закатом, кажется фантастическим. Он очень напоминает гравюру Гойи, где в полумраке люди вырывают зубы у повешенных. В семь часов колеса останавливаются: день кончен.
Эти каменоломни протяженностью в пятьдесят-шестьдесят футов и в шесть-восемь футов глубиной – это будущий Париж, который выкапывают из земли. Каменоломни эти расширяются и увеличиваются изо дня в день. Это как бы продолжение катакомб, из которых вырос старый Париж. Это – предместья подземного города, они все более и более распространяются по округе. Когда вы бродите по равнине Монруж, вы идете над пропастями. Местами образуется провал, миниатюрная долина, складка почвы. Это плохая каменоломня под вами: треснул ее гипсовый свод, образовалась трещина, вода через нее протекла в пещеру, вода просочилась в почву, произошло смещение почвы, это вызвало оползни.
Если вы не знаете, что этот красивый зеленый пласт земли ни на чем не держится, и если вы ступите на это место, то рискуете провалиться, как проваливались в Монтанвере между двумя ледяными горами. Обитатели подземных галерей отличаются особым образом жизни, характером и внешностью. Они живут в потемках, у них инстинкты ночных животных, они молчаливы и жестоки. Часто происходят несчастные случаи: то спица обломится, то канат оборвется, то задавят человека. На поверхности земли считают это несчастным случаем – на глубине в тридцать футов знают, что это преступление. Если вдруг происходит восстание, то люди, о которых мы говорим, почти всегда принимают в нем участие.
Как только у заставы Анфер разносится: «Вот идут каменотесы из Монружа!» – жители соседних улиц, качая головами, запирают двери своих домов. Вот на что я смотрел, вот что я видел в сентябрьских сумерках, в тот час, когда день уже кончился, а ночь еще не наступила. Но вот стемнело, я откинулся на спинку сиденья в экипаже, и было очевидно, что никто из моих спутников не заметил того, что разглядел я. И так во всем: многие смотрят, но мало кто видит.
Мы приехали в Фонтене в половине девятого. Нас ждал прекрасный ужин, после ужина была прогулка по саду. Сорренто – апельсиновые заросли, Фонтене – розарий. В каждом дворе по стенам домов вьются розы, внизу кусты защищены досками. Ветви достигают определенной высоты и выше расходятся гигантским веером, воздух полон благоухания, а когда поднимается ветер, падает дождь розовых лепестков, как падал в праздник, который устраивал сам Господь.
Оказавшись в конце сада, мы могли бы полюбоваться величественным пейзажем, если бы это было днем. Огоньки обозначали деревни Ссо, Банье, Шатильон и Монруж, вдали тянулась красноватая линия, откуда доносился неясный рокот, напоминавший дыхание Левиафана, – то было дыхание Парижа. Нас насильно отправили спать, словно детей, хотя мы с удовольствием дождались бы зари под звездным небом, вдыхая доносившиеся ароматы.
Мы начали охоту в пять часов утра. Руководил ею сын хозяина, он сулил нам чудеса и, надо признаться, расхваливал обилие дичи в этой местности с необыкновенной настойчивостью. В двенадцать часов мы увидели зайца и четырех куропаток. Мой сосед справа промахнулся, стреляя в зайца, а сосед слева промахнулся, стреляя в куропатку, из трех оставшихся я подстрелил двух. В двенадцать часов в Брассуаре я послал бы уже на ферму четырех зайцев и пятнадцать или двадцать куропаток.
Я люблю охоту и ненавижу прогулки, особенно по полям. Под предлогом, что я желаю осмотреть поле, засеянное люцерной, где я был уверен, что ничего не найду, я свернул влево. Поле меня привлекло потому, что уже на протяжении последних двух часов я желал оставить своих товарищей; я сообразил, что на дороге, ведущей к Ссо и скрытой в ложбине, я скроюсь от охотников и дойду до Фонтене. Я не ошибся. На колокольне пробил час, когда я добрался до первых домов деревни. Я шел вдоль стены, окружавшей, как мне казалось, превосходную виллу, как вдруг там, где улица Дианы пересекается с Большой, ко мне направился со стороны церкви человек странной наружности. Я остановился и невольно стал заряжать ружье, следуя инстинкту самосохранения. Человек, бледный, с взъерошенными волосами, с глазами, вылезшими из орбит, в неопрятной одежде и с окровавленными руками, прошел мимо, не замечая меня. Взор его был устремлен вдаль и тускл, а хриплое дыхание указывало на охвативший его ужас, а не на усталость. На перекрестке он свернул с Большой улицы на улицу Дианы, куда выходила вилла, вдоль стены которой я шел уже семь или восемь минут. Дверь, на которую я взглянул мельком, была выкрашена в зеленый цвет, и на ней стоял номер два. Рука человека протянулась к звонку раньше, чем он мог до него дотронуться; наконец, он схватил звонок, сильно дернул его и тотчас же развернулся и рухнул на ступеньки у двери. Он сидел неподвижно, опустив руки и склонив голову на грудь. Я вернулся. Я понял, что человек стал участником какой-то неизвестной и тяжкой драмы. За ним и по обеим сторонам улицы стояли люди. Он произвел на них такое же впечатление, как и на меня, и они вышли из своих домов и смотрели на него с таким же удивлением, как и я. На звонок калитка рядом с дверью открылась, и появилась женщина лет сорока или сорока пяти.
– А, это вы, Жакмен, – воскликнула она, – что вы здесь делаете?
– Господин мэр дома? – спросил глухим голосом мужчина, к которому она обращалась.
– Да.
– Ну, тетка Антуан, тогда подите скажите ему, что я убил свою жену и явился сюда, чтобы меня арестовали.
Тетка Антуан вскрикнула, и те, кто расслышал страшное признание, вскрикнули вместе с ней. Я сам отступил назад и, наткнувшись на ствол липы, оперся на него. Все, кто был поблизости, оставались неподвижны. После рокового признания убийца соскользнул со ступеньки на землю, как бы в изнеможении. Тетка Антуан исчезла, оставив калитку открытой. Очевидно, она пошла передать поручение Жакмена своему хозяину. Через пять минут появился тот, кого так ожидали. Я и теперь вижу перед собой улицу.
Жакмен сидел на земле, как я уже упоминал. Мэр Фонтене, которого позвала тетка Антуан, возвышался над ним, отгораживая его от зевак своей высокой фигурой. У калитки теснились еще двое, о них я потом расскажу подробнее. Я опирался на ствол липы на Большой улице и смотрел на улицу Дианы. Слева расположилась группа, состоявшая из мужчины, женщины и ребенка, последний плакал, и мать взяла его на руки. За ними, высунувшись из окна первого этажа, булочник разговаривал со своим подмастерьем, стоявшим снаружи, и расспрашивал его: не Жакмен ли каменотес тот мужчина, что только что стремительно прошел по улице. Наконец, на пороге появился кузнец, весь в копоти, но спину его сзади освещало пламя, бушевавшее в горне, в котором подмастерье продолжал раздувать мехи.
Вот что происходило на Большой улице. На улице Дианы не было никого, кроме главной группы. Лишь в конце ее появились два жандарма, которые делали обход на равнине в целях проверки прав на ношение оружия и, даже не подозревая о предстоящем им деле, медленно приближались к нам. Пробило час с четвертью.
При последнем ударе часов раздались первые слова мэра.
– Жакмен, – сказал он, – надеюсь, тетка Антуан сошла с ума: она сообщила мне по твоему поручению, что твоя жена умерла и что ты ее убил!
– Это чистая правда, господин мэр, – ответил Жакмен. – Меня следует отвести в тюрьму и скорее судить.
Произнося эти слова, он пытался встать, опираясь на верхнюю ступеньку, но после предпринятой попытки опять упал – ноги у него подкашивались.
– Полно! Этого не может быть! Ты с ума сошел! – воскликнул мэр.
– Посмотрите на мои руки, – ответил каменотес.
И он поднял окровавленные руки, скрюченные пальцы которых походили на когти. Действительно, кровью были обагрены кисть левой руки и по локоть – правая. Кроме того, на правой руке по большому пальцу стекала струйка крови: вероятно, жертва во время борьбы, сопротивляясь, укусила своего убийцу. В это время подъехали два жандарма. Они остановились в десяти шагах от главного действующего лица этой сцены и смотрели на него с высоты, восседая на своих лошадях. Мэр подал им знак. Они спешились, бросили поводья мальчику в полицейской шапке, по-видимому, сыну кого-либо из стоявших тут же. Затем жандармы подошли к Жакмену и подняли его под руки. Тот подчинился без малейшего сопротивления и с апатией человека, ум которого сосредоточен на одной мысли. И тут появились полицейский комиссар и доктор.
– А! Пожалуйте сюда, господин Робер! Пожалуйте сюда, господин Кузен! – произнес мэр.
Робер был доктор, а Кузен – полицейский комиссар.
– Пожалуйте, я уже хотел было послать за вами.
– Ну! Так в чем тут дело? – спросил доктор с самым веселым видом. – Кажется, убийство?
Жакмен ничего не ответил.
– Ну что ж, Жакмен, – продолжал доктор, – это правда, что вы убили вашу жену?
Жакмен не ответил ни слова.
– Он по крайней мере сам сознался, – заметил мэр. – Однако, может быть, у него галлюцинация и он не совершал преступления.
– Жакмен, – сказал полицейский комиссар, – отвечайте. Правда, что вы убили свою жену?
Опять молчание.
– Во всяком случае мы это сейчас увидим, – воскликнул доктор Робер. – Вы живете в переулке Сержан?
– Да, – ответили за него жандармы.
– Я не пойду туда! Я не пойду туда! – закричал Жакмен, вырвался из рук жандармов порывистым движением, будто желая бежать, и успел бы отбежать шагов на сто раньше, чем кто-либо вздумал бы его преследовать.
– Отчего вы не хотите туда идти? – спросил мэр.
– А зачем? Я и так признался во всем: я ее убил. Я убил ее большой обоюдоострой шпагой, которую взял в прошлом году в Артиллерийском музее. Мне нечего там делать, ведите меня в тюрьму!
Доктор и Ледрю переглянулись.
– Мой друг, – сказал полицейский комиссар, который, как и Ледрю, полагал, что Жакмен находится в состоянии временного помешательства. – Мой друг, необходимо пойти туда, вы должны быть там, чтобы надлежаще направить правосудие.
– А зачем направлять правосудие? – ответил Жакмен. – Вы найдете тело в погребе, а около тела, в мешке из-под гипса, голову, а меня отведите в тюрьму.
– Вы должны идти, – повторил полицейский комиссар.
– О боже мой! Боже мой! – воскликнул Жакмен в страшном ужасе. – О боже мой! Боже мой! Если бы я знал…
– Ну и что бы ты сделал? – спросил полицейский комиссар.
– Я бы убил себя!
Ледрю покачал головой и, посмотрев на полицейского комиссара, хотел, казалось, сказать ему: тут что-то не ладно.
– Друг мой, – обратился он к убийце. – Пожалуйста, объясни мне, в чем дело?
– Да, я скажу вам все, что вы хотите знать, господин Ледрю, говорите, спрашивайте.
– Как это случилось, что у тебя хватило духу совершить убийство, а теперь ты не можешь пойти взглянуть на свою жертву? Что-то случилось, о чем ты нам не сказал.
– О да, нечто ужасное!
– Ну, пожалуйста, расскажи!
– О, нет, вы не поверите, вы скажете, что я сумасшедший.
– Полно! Скажи мне, что случилось?
– Я скажу вам, но только вам одним.
Он приблизился к Ледрю. Оба жандарма хотели задержать его, но мэр сделал знак, и они оставили арестованного в покое. К тому же, если бы он и попытался скрыться, то теперь это было уже невозможно: половина населения Фонтене запрудила улицы Дианы и Большую. Жакмен, как я уже упомянул, приблизился к самому уху Ледрю.
– Поверите ли вы, Ледрю, – спросил Жакмен вполголоса, – поверите ли вы, что голова, отделенная от туловища, может говорить?
Ледрю издал восклицание, похожее на крик ужаса, и заметно побледнел.
– Вы поверите, скажи`те? – повторил Жакмен.
Ледрю овладел собой.
– Да, – сказал он, – я верю.
– Да! Да!.. Она говорила.
– Кто?
– Голова… голова Жанны!
– Ты говоришь?..
– Я говорю, что ее глаза были открыты, я говорю, что она шевелила губами. Я говорю, что она смотрела на меня. Я говорю, что, глядя на меня, она изрекла: «Презренный!»
Произнося эти слова, которые он хотел доверить только Ледрю и которые прекрасно слышали все, Жакмен был ужасен.
– О, чудесно! – воскликнул, смеясь, доктор. – Она говорила. Отсеченная голова говорила. Ладно, ладно, ладно!
Жакмен повернулся в его сторону.
– Я же говорю вам! – вскричал он.
– Ну, – вмешался полицейский комиссар, – тем более необходимо отправиться на место преступления. Жандармы, отведите арестованного.
Жакмен испустил крик и что было сил стал вырываться.
– Нет-нет, – возбужденно воскликнул он, – вы можете изрубить меня на куски, но я туда не пойду.
– Пойдем, мой друг, – сказал Ледрю. – Если правда, что вы совершили страшное преступление, в котором вы себя обвиняете, то это станет для вас искуплением. К тому же, – прибавил он тихо, – сопротивление бесполезно: если вы не пойдете добровольно, вас поведут силой.
– Ну, в таком случае, – сказал Жакмен, – я пойду, но пообещайте мне лишь одно, господин Ледрю.
– Что именно?
– Что все время, пока мы будем находиться в погребе, вы не покинете меня.
– Хорошо.
– Вы позволите держать вас за руку?
– Да.
– Ну, хорошо, – обреченно воскликнул каменотес, – идемте!
И, вынув из кармана клетчатый платок, он вытер покрытый потом лоб. Все отправились в переулок Сержан. Впереди шли полицейский комиссар и доктор, за ними – Жакмен и два жандарма. Замыкали это небольшое шествие мэр Ледрю и два человека, появившихся у калитки одновременно с ним. Следом, на небольшом удалении, выступало, как бурный, шумный поток, все население, в том числе и я.
Через минуту мы уже оказались в переулке Сержан. Это был маленький переулок, отходивший влево от Большой улицы, по нему можно было дойти до полуразвалившихся, распахнутых настежь ворот с устроенной в них калиткой. Калитка едва держалась на скобе. На первый взгляд все было в порядке: в доме стояла тишина, у ворот цвел розовый куст, а на каменной скамье грелась на солнце толстая рыжая кошка. Увидев людей и услышав шум, кошка испугалась, бросилась бежать и скрылась в отдушине погреба.
Подойдя к упомянутой калитке, Жакмен остановился. Жандармы хотели заставить его войти.
– Господин Ледрю, – сказал он, оборачиваясь, – господин Ледрю, вы обещали не покидать меня.
– Конечно! Я здесь, – ответил мэр.
– Вашу руку! Вашу руку!
И он зашатался, будто вот-вот упадет. Ледрю подошел, дал знак жандармам отпустить арестованного и подал ему руку.
– Я ручаюсь за него, – сказал он.
В этот момент Ледрю не был мэром общины, расследующим преступление, – то был философ, изучающий сферу таинственного. Только руководителем его в этом странном исследовании был убийца.
Первыми во двор вошли доктор и полицейский комиссар. За ними следовали Ледрю и Жакмен, затем жандармы и за ними – некоторые привилегированные лица, в числе которых оказался и я благодаря своему знакомству с жандармами, для которых я уже не был посторонним, потому что встретился с ними в долине и там предъявил им разрешение на ношение оружия. Перед остальными же, к крайнему их неудовольствию, дверь закрылась. Мы направились ко входу в небольшой домишко. Ничто не указывало на происшедшее здесь страшное событие, все было на местах, в алькове стояла постель, покрытая зеленым саржевым покрывалом, в изголовье висело распятие из черного дерева, украшенное веткой вербы, засохшей с прошлой Пасхи. На камине – младенец Иисус из воска, между двумя посеребренными подсвечниками в стиле Людовика XVI. Обстановку дополняли развешанные по стенам четыре раскрашенные гравюры в рамках из черного дерева, на которых были изображены четыре стороны света.
Стол был накрыт на одного человека, в очаге кипел в горшке суп, и рядом из стенных часов выскакивала кукушка с открытым ртом, отбивая половину часа.
– Ну, – сказал развязным тоном доктор, – я пока ничего не вижу.
– Войдите в дверь справа, – еле слышно произнес Жакмен.
Присутствующие двинулись в указанном направлении и очутились в каком-то помещении, в углу которого находился лаз в подполье, откуда пробивался свет.
– Там, там, – шептал Жакмен, вцепившись в руку Ледрю и указывая на распахнутую дверцу погреба.
– А, – шепнул доктор полицейскому комиссару с ироничной улыбкой, как человек, на которого ничто не может произвести впечатления, потому что он не верит в предрассудки, – кажется, мадам Жакмен последовала заповеди Адама. – И он стал напевать:
Умру, меня похороните
В погребе, где…
– Тише! – одернул его каменотес.
Лицо арестованного покрылось смертельной бледностью, волосы встали дыбом, лоб блестел от пота.
– Не пойте здесь!
Пораженный ужасом, сквозившим в его голосе, доктор замолчал. И сейчас же, ступив на первые ступеньки лестницы, воскликнул:
– Что это такое?
Он нагнулся и поднял шпагу с длинным клинком. То была шпага, взятая, по словам Жакмена, из Артиллерийского музея 29 июля 1830 года, лезвие ее было в крови. Полицейский комиссар взял ее из рук доктора.
– Узнаете вы эту шпагу? – спросил он у арестованного.
– Да, – ответил тот. – Ну, ну, поскорее.
Это было первое подтверждение убийства, которое обнаружили. Прошли в погреб – в том порядке, как я уже упоминал выше: доктор и полицейский комиссар шли первыми, за ними – Ледрю и Жакмен, следом – двое лиц, которые находились у него, за ними жандармы, потом те особы из публики, которым было отдано предпочтение, среди них оказался и я…
Когда я ступил на седьмую ступеньку, мой взор погрузился в сумрак погреба, который скрадывал очертания предметов. Первым, что приковало наше внимание, был обезглавленный труп, лежавший у бочки; кран бочки был наполовину открыт, из крана текла тонкая струйка вина и, образовав ручеек, подтекала под настил на полу. Труп был скрючен, как будто в момент агонии тело пригнулось к стене, а ноги остались на прежнем месте. Платье с одной стороны было приподнято до самой подвязки. По-видимому, жертва оказалась застигнута врасплох, когда, стоя на коленях у бочки, она наполняла бутылку, которая выпала у нее из рук и валялась поблизости. Верхняя часть туловища была вся залита кровью.
На мешке с гипсом, прислоненном к стене, как бюст на колонке, видна была или, вернее, мы догадывались, что там стоит голова, утопавшая в своих волосах; полоса крови тянулась по мешку сверху донизу. Доктор и полицейский комиссар обошли труп и остановились перед лестницей. Посреди погреба стояли двое приятелей Ледрю и несколько любопытных, которые поторопились проникнуть сюда. У подножия лестницы замер Жакмен, которого не могли заставить сдвинуться с места. Рядом с ним находились два жандарма. За жандармами стояли пять или шесть наблюдателей, в числе которых находился я, и несколько человек толпились на лестнице. Внутри погреб был освещен дрожащим светом одинокой свечки, поставленной на ту бочку, откуда вытекало вино и перед которой лежал труп жены Жакмена.
– Подайте стол и стул, – распорядился полицейский комиссар и принялся за составление протокола.
Затребованная мебель была ему предоставлена. Он установил поудобнее стол, уселся перед ним, спросил свечку, которую принес ему доктор, для чего ему пришлось дважды перелезать через труп, вытащил из карманов чернильницу, перья, бумагу и начал свой протокол. Пока он записывал предварительные сведения, доктор с любопытством повернулся к голове, поставленной на мешок с гипсом, но комиссар его остановил.
– Не трогайте ничего, – приказал последний, – закон и порядок прежде всего.
– Вы правы, – согласился доктор и вернулся на свое место.
В течение нескольких минут царило абсолютное молчание. Только слышен был скрип пера, да бумагу покрывали одна за другой плотные строчки установленных формулировок. Прервавшись, он поднял голову и осмотрелся.
– Кто будет у нас свидетелями? – спросил полицейский комиссар, обращаясь к мэру.
– Прежде всего, – сказал Ледрю, указывая на своих приятелей, стоявших около полицейского комиссара, – эти два господина.
– Хорошо.
Он обернулся ко мне.
– Затем вот этот господин, если он не будет возражать, что его имя будет фигурировать в протоколе.
– Нисколько, сударь, – отвечал я.
– Итак, пожалуйте сюда, – сказал полицейский комиссар.
Я испытывал отвращение, приближаясь к трупу. С того места, где я поначалу находился, некоторые детали казались менее ужасающими, их как бы скрывал сумрак, который придавал окружающей обстановке даже некую поэтичность.
– Это необходимо? – спросил я.
– Что?
– Чтобы я сошел вниз?
– Нет. Останьтесь там, если вам так удобнее.
Я кивнул, как бы подтверждая: я желаю остаться там, где нахожусь. Полицейский комиссар повернулся к двум приятелям Ледрю, которые стояли около него.
– Ваши имя, отчество, возраст, звание, занятия и место жительства? – спросил он скороговоркой человека, привыкшего задавать такие вопросы.
– Жак Людовик Аллиет, – ответил один из тех, к кому он обратился, – называемый по анаграмме Эттейла, журналист, живу на улице Ансиен-Комеди в доме номер двадцать.
– Вы забыли указать свой возраст, – заметил полицейский комиссар.
– Вас интересует, сколько мне действительно лет или сколько мне дают?
– Назовите ваш возраст, черт возьми! Нельзя же иметь два возраста.
– Но, господин комиссар, ведь существовали Калиостро, граф Сен-Жермен, Вечный жид…
– Вы хотите сказать, что вы Калиостро, граф Сен-Жермен или Вечный жид? – проговорил, нахмурившись, комиссар, полагая, что над ним смеются.
– Нет, но…
– Семьдесят пять лет, – сказал Ледрю, – пишите: семьдесят пять лет, господин Кузен.
– Хорошо, – произнес полицейский комиссар и сделал запись.
– А вы, сударь? – продолжал он, обращаясь ко второму приятелю Ледрю.
И он повторил в точности те же вопросы, которые предлагал первому.
– Пьер Жозеф Муаль, шестидесяти одного года, настоятель церкви Сен-Сюльпис, место жительства – улица Сервандони, номер одиннадцать, – ответил мягким голосом тот, к кому были адресованы вопросы комиссара.
– А вы, сударь? – на этот раз обратился он ко мне.
– Александр Дюма, драматический писатель, двадцати семи лет, живу в Париже на Университетской улице, дом номер двадцать один, – ответил я.
Ледрю повернулся в мою сторону и приветливо мне кивнул, я ответил ему тем же.
– Хорошо, – заметил полицейский комиссар. – Так вот слушайте, милостивые государи, и сделайте ваши замечания, если таковые появятся.
И монотонным голосом, свойственным чиновникам, произнося слова несколько в нос, он зачитал следующее:
– «Сегодня, 1 сентября 1831 года, в два часа пополудни, будучи уведомлены, что совершено преступление в общине Фонтене, а именно: убита Мария-Жанна Дюкузрэ ее мужем Пьером Жакменом, и что убийца отправился в квартиру господина Жан-Пьера Ледрю, мэра вышеназванной общины Фонтене, и заявил по собственному побуждению, что он совершил преступление, мы лично отправились в квартиру вышеупомянутого Жан-Пьера Ледрю, на улицу Дианы, в дом номер два. В эту квартиру мы прибыли в сопровождении господина Себастьяна Робера, доктора медицины, живущего в общине Фонтене, и нашли там уже арестованного жандармами Пьера Жакмена, который повторил в нашем присутствии, что он убийца своей жены; затем мы принудили его последовать за нами в дом, где совершено преступление. Сначала он отказывался следовать за нами, но вскоре уступил требованию господина мэра, и мы направились в переулок Сержан, где находится дом, в котором живет господин Пьер Жакмен. Придя в дом и заперев дверь, чтобы воспрепятствовать присутствию посторонних, мы вошли в первую комнату, где ничего не указывало на совершенное преступление, затем, по приглашению вышеупомянутого Жакмена, из первой комнаты перешли во вторую, в углу которой был обнаружен открытый вход в подпол, куда вела лестница. Когда нам указали, что эта лестница ведет в погреб, где мы должны найти труп жертвы, мы начали спускаться по ней; на первых ее ступенях доктор нашел шпагу с рукояткой в виде креста, с длинным обоюдоострым клинком. Вышеупомянутый Жакмен показал, что он взял ее во время июльских событий в Артиллерийском музее и воспользовался ею для совершения преступления.
На полу погреба было обнаружено тело жены Жакмена, опрокинутое на спину и плавающее в крови. Голова была отделена от туловища. Голова ее находилась справа, на мешке с гипсом, прислоненном к стене. Вышеупомянутый Жакмен признал, что означенный труп и означенная голова были трупом и головой его жены, в присутствии господина Жан-Пьера Ледрю, мэра общины Фонтене, господина Себастьяна Робера, доктора медицины, живущего в общине Фонтене, господина Жана Луи Аллиета, называемого Эттейла, журналиста, семидесяти пяти лет, живущего в Париже на улице Ансиен-Комеди, номер двадцать, господина Пьера Жозефа Мулля, шестидесяти одного года, настоятеля церкви Сен-Сюльпис, живущего в Париже, на улице Сервандони, номер одиннадцать, а также господина Александра Дюма, драматического писателя, двадцати семи лет, живущего в Париже на Университетской улице, номер двадцать один. После этого мы приступили к допросу обвиняемого».
– Правильно ли все изложено, милостивые государи? – спросил полицейский комиссар, обращаясь к нам с очевидным самодовольством.
– Вполне, милостивый государь, – ответили мы в один голос.
– Ну, что же, начнем допрашивать обвиняемого.
И он обратился к арестованному, который в продолжение всего времени чтения протокола тяжело дышал и находился в ужасном состоянии.
– Обвиняемый, – произнес комиссар, – ваши имя, отчество, возраст, место жительства и занятие.
– Долго еще это продлится? – спросил арестованный, будто в полном изнеможении.
– Отвечайте: ваше имя и отчество?
– Пьер Жакмен.
– Ваш возраст?
– Сорок один год.
– Место вашего жительства?
– Переулок Сержан.
– Ваше занятие?
– Каменотес.
– Признаете ли вы, что совершили преступление?
– Да.
– Объясните, по какой причине вы совершили преступление и при каких обстоятельствах?
– Объяснить причину, почему я совершил преступление, невозможно, – сказал Жакмен, – это тайна моя и той, которая там.
– Однако нет действия без причины.
– Причины, я уже сказал, вы не узнаете. Что же касается обстоятельств, то вы желаете их знать?
– Да.
– Ну, так я их вам раскрою. Когда вы работаете под землей, как мы работаем, в таком мраке, и когда у вас горе, вы размышляете, и вам в голову лезут дурные мысли.
– Ого, – прервал полицейский комиссар, – вы признаетесь в предумышленности содеянного!
– Э, конечно, раз я признаюсь во всем. Разве этого мало?
– Нет-нет, достаточно. Продолжайте.
– Вот мне и пришла в голову дурная мысль – убить Жанну. Уже целый месяц меня смущала эта мысль, чувства мешали рассудку, и, наконец, одно слово товарища заставило меня решиться.
– Какое слово?
– О, это не ваше дело. Утром я сказал Жанне: я не пойду сегодня на работу, я погуляю как в праздник, пойду поиграю в кегли с товарищами. Приготовь обед к часу. Но… ладно… без разговоров, слышишь, обед чтобы был к часу!
– Хорошо! – сказала Жанна и отправилась за провизией.
Я же между тем, вместо того чтобы пойти играть в кегли, взял шпагу, которая теперь находится у вас. Наточил ее сам на точильном камне, спустился в погреб, спрятался за бочку и сказал себе: она же сойдет в погреб за вином, ну, тогда и посмотрим. Сколько времени я просидел, скорчившись, за бочкой, которая лежит тут, справа, я не знаю; меня била лихорадка, сердце стучало, и в темноте перед моими глазами плыли красные круги. И я слышал голос, повторивший слово, то слово, которое вчера мне сказал товарищ.
– Но что же это, наконец, за слово?! – требовательно воскликнул полицейский комиссар.
– Бесполезно об этом спрашивать! Я уже сказал, что вы никогда об этом не узнаете.
Наконец, я услышал шорох платья, шаги приближались. Я вижу: вот мерцает свеча, вижу, в проеме появляются ее ноги, край платья, вот она видна уже по грудь. А вот появилась и ее голова… Я хорошо видел ее лицо… Она держала свечу в руке! «А! – сказал я. – Ладно!» И шепотом повторял слово, которое мне сказал товарищ. В это время Жанна уже приближалась ко мне. Честное слово! Она будто предчувствовала, что ее ожидает что-то дурное. Она беспокоилась. Жена оглядывалась по сторонам, но я хорошо спрятался и не шевелился. Тогда она опустилась на колени перед бочкой, поднесла бутылку и повернула кран.
Я приподнялся. Вы понимаете, она стояла на коленях. Шум лившегося в бутылку вина мешал ей расслышать производимый мною шум. К тому же я и не шумел. Она стояла на коленях, как виновная, как осужденная. Я поднял шпагу, и… я не знаю, вскрикнула ли она, голова ее покатилась. В эту минуту я не хотел умирать, я хотел спастись, я намеревался вырыть яму и похоронить ее. Я бросился к голове, она катилась, а туловище также подскочило. У меня заготовлен был мешок с гипсом, чтобы скрыть следы крови. Я взял голову, или, вернее, голова заставила меня взять себя. Смотрите! – Он показал на правой руке глубокий укус, обезобразивший большой палец.
– Как! Голова, которую вы взяли? – недоверчиво спросил доктор.
– Что вы, черт возьми, такое городите?
– Я говорю, она меня укусила своими прекрасными зубами, как видите. Я говорю вам, она не хотела меня выпускать. Я ее поставил на мешок с гипсом, я прислонил ее к стене левой рукой, стараясь вырвать правую руку, но через минуту зубы сами разжались. Я вытащил руку, и тогда (может быть, это безумие) мне показалось, что голова была жива, глаза ее оказались широко распахнуты. Я хорошо их видел. Свеча стояла на бочке, свет падал на нее. Тут я увидел, что губы, ее губы пошевелились и произнесли:
– Негодяй, я была невиновна!
Не знаю, какое впечатление это произвело на других, но что касается меня, то у меня пот катился со лба.
– Ну это уж чересчур! – воскликнул доктор. – Глаза на тебя смотрели, губы говорили!
– Слушайте, господин доктор, так как вы врач, то ни во что не верите, это естественно, но я вам говорю, что голова, которую вы там видите… вы слышите? Я говорю вам, она укусила меня, я говорю вам, что эта голова сказала: «Негодяй, я была невиновна!» А доказательство того, что она мне это сказала, в том, что сначала я хотел убежать, убив ее (не правда ли, Жанна?), а вместо того чтобы спастись, я побежал к господину мэру и сам сознался. Правда, господин мэр, ведь правда? Отвечайте!
– Да, Жакмен, – ответил Ледрю тоном, в котором звучало сочувствие. – Да, правда.
– Осмотрите голову, доктор, – распорядился полицейский комиссар.
– Когда я уйду, господин Робер, ради бога, когда я уйду! – закричал Жакмен.
– Что же ты, дурак, боишься, что она опять заговорит с тобой? – сказал доктор, взяв свечу и подходя к мешку с гипсом.
– Господин Ледрю, ради бога! – с жаром произнес каменотес. – Скажите, чтобы они отпустили меня, прошу вас, умоляю вас.
– Господа, – заговорил мэр, делая жест, чтобы остановить доктора, – нам уже не о чем более расспрашивать это несчастного, позвольте отвести его в тюрьму.
– А как же протокол? – вмешался полицейский комиссар.
– Он почти закончен.
– Надо, чтобы обвиняемый его подписал.
– Он его подпишет в тюрьме.
– Да. Да! – воскликнул Жакмен. – В тюрьме я подпишу все, что вам угодно.
– Хорошо! – согласился полицейский комиссар.
– Жандармы, уведите этого человека! – распорядился Ледрю.
– О, благодарю, господин Ледрю, благодарю, – воскликнул несчастный каменотес с выражением глубокой благодарности.
И, взяв сам под руки жандармов, он с небывалой силой потащил их вверх по лестнице. Человек ушел, и драма исчезла вместе с ним. В погребе остались ужасные предметы: тело без головы и голова без тела. Я нагнулся, в свою очередь, к Ледрю.
– Милостивый государь, – сказал я, – могу я удалиться? Я к вашим услугам для подписания протокола.
– Да, милостивый государь, но с одним условием.
– Каким?
– Вы придете ко мне подписать протокол.
– С удовольствием, милостивый государь, но когда?
– Приблизительно через час. Я покажу вам мой дом, он принадлежал Скаррону, вас это заинтересует.
– Через час, милостивый государь, я буду у вас.
Я поклонился, поднялся по лестнице, с верхней ступени оглянулся и посмотрел в погреб. Доктор со свечой в руке отвел волосы с лица. Это была еще красивая женщина, насколько можно было разглядеть, так как глаза были закрыты, губы сжаты и уже посинели.
– Вот дурак Жакмен! – воскликнул он. – Уверяет, что отсеченная голова может говорить! Наверняка он все выдумал, чтобы его приняли за сумасшедшего, недурно притворился. Это может стать смягчающим обстоятельством.
Через час я явился к Ледрю. Случайно я встретил его во дворе.
– А, – воскликнул тот, увидев меня, – вот и вы. Прекрасно, я очень рад с вами поговорить. Я познакомлю вас со своими приятелями. Вы обедаете с нами, конечно?
– Нет, сударь, вы меня извините.
– Извинений не принимаю, вы попали ко мне в четверг, тем хуже для вас: четверг – мой приемный день, все, кто являются ко мне в четверг, становятся моими гостями. После обеда вы можете остаться или уйти. Если бы не происшедшее сегодня событие, вы застали бы меня за обедом, я всегда обедаю в два часа. Сегодня, в виде исключения, мы будем обедать в половине четвертого или в четыре. Пирр, которого вы сейчас видите, – Ледрю указал на прекрасного дворового пса, – Пирр воспользовался волнением тетушки Антуан, стащил у нее баранью ногу и съел. Что ж, он был прав, а ей пришлось покупать у мясника другую ногу. Я тем временем успею не только познакомить вас со своими приятелями, но и сообщить вам о них кое-какие сведения.
– Какие сведения?
– Относительно некоторых личностей, как, например, Севильский цирюльник или Фигаро, необходимо дать кое-какие пояснения об их костюме и характере. Но мы с вами начнем с дома.
– Вы мне, кажется, сказали, сударь, что он принадлежал Скаррону?
– Да, здесь будущая супруга Людовика XIV, до того как посвятить себя семье государя, ухаживала за бедным калекой, своим первым мужем. Вы увидите ее покои.
– Покои мадам Ментенон?
– Нет, мадам Скаррон. Не будем смешивать: покои мадам Ментенон находятся в Версале или Сен-Сире. Пойдемте.
Мы поднялись по просторной лестнице и вошли в коридор, выходящий окнами во двор.
– Вот, – заметил Ледрю, – это вас касается, господин поэт. Вот самый высокий слог, каким говорили в 1650 году.
– Карта Страны нежности!
– Маршрут по ней в обоих направлениях проложен Скарроном, а заметки сделаны рукой его жены.
Действительно, в простенках между окнами помещались две карты. Они были начерчены пером на больших листах бумаги, наклеенных на картон.
– Видите, – продолжал Ледрю, – эту синюю змею? Это река Нежности, эти маленькие домишки – это города и местечки: Ухаживания, Записочки, Тайна. Вот гостиница «Желание», долина Наслаждений, мост Вздохов, лес Ревности, населенный чудовищами. Наконец, на острове посреди озера, в котором берет начало река, расположился дворец «Полное Довольство» – конец пути, цель всего путешествия.
– Черт возьми! Что я вижу! Это вулкан?
– Да. Он иногда разрушает страну. Это вулкан страстей.
– Его нет на карте мадемуазель Скюдери?
– Нет. Это изобретение мадам Скаррон.
– А другая?
– Это полная противоположность первой. Видите, река вышла из берегов, она наполнилась слезами тех, кто идет по берегу. Вот деревня Тоска, гостиница «Сожаление», остров Раскаяния. Это очень остроумно.
– Вы позволите мне их срисовать?
– Ах, пожалуйста. Теперь пойдемте в покои мадам Скаррон.
– Замечательно!
– Вот сюда.
Ледрю распахнул дверь и пропустил меня вперед.
– Теперь это моя комната, но за исключением книг, которыми она завалена, она сохранила свой облик в таком виде, как она была у знаменитой хозяйки: вот тот же альков, та же кровать, та же мебель, этими предметами она пользовалась.
– А покои Скаррона?
– О, покои Скаррона располагались в другом конце коридора, их вы уже, к сожалению, не сможете увидеть, туда нельзя входить: это секретная комната, комната Синей Бороды.
– Черт возьми!
– Да, и у меня есть тайны, хоть я и мэр. Пойдемте, я покажу вам нечто другое.
Ледрю пошел вперед, мы спустились по лестнице и вошли в гостиную.
Как и все в этом доме, гостиная носила особый отпечаток. Обои были настолько стары, что трудно было определить их первоначальный цвет. Вдоль стены в два ряда стояли кресла и стулья со старинной обивкой, также были расставлены карточные столы и маленькие столики. Среди всего этого обилия мебели, будто окруженный океанскими рыбами левиафан, возвышался гигантский письменный стол, который одной стороной был придвинут вплотную к стене и занимал треть гостиной. Он был завален всевозможными книгами, брошюрами, газетами, среди которых царила, как монарх, любимая газета Ледрю – «Constitutionnel».
В гостиной никого не было, гости гуляли по саду, который из конца в конец просматривался весь из окон гостиной. Ледрю приблизился к столу, выдвинул громадный ящик, в котором находилось множество маленьких сверточков, напоминавших пакетики с семенами. Все предметы в ящике были завернуты в бумажки и каждый снабжен ярлычком.
– Вот, – сказал он мне, – для вас, историка, это будет наверняка поинтереснее карты Страны Нежности. Это коллекция мощей, но не святых, а королей.
Действительно, в каждой бумажке находились кость, прядь волос или клок бороды. Там были также: коленная чашка Карла IX, большой палец Франциска I, кусок черепа Людовика XIV, ребро Генриха II, позвонок Людовика XV, борода Генриха IV и прядь волос Людовика XVI.
Тут находилась частица от каждого короля, и костей было такое количество, что из всех них можно было бы составить скелет французской монархии, которой давно уж не хватает прочного хребта. Кроме того, тут были также зуб Абеляра и зуб Элоизы – два белых резца; быть может, когда-то, когда их скрывали трепещущие губы, они встречались в поцелуе? Откуда появились эти кости?
Ледрю присутствовал, когда вскрывали могилы королей в Сен-Дени, и взял себе все, что ему понравилось, из каждого захоронения. Ледрю предоставил мне время удовлетворить мое любопытство, затем, заметив, что я уже пересмотрел все ярлычки, произнес:
– Ну, довольно заниматься мертвыми, перейдем к живым.
Он подвел меня к одному из окон, из которых открывался чудный вид на сад.
– У вас восхитительный сад, – заметил я.
– Сад священника – с липами, георгинами, розовыми кустами, виноградником, шпалерными персиками и абрикосами. Вы все увидите потом, а теперь займемся теми, кто в нем гуляет.
– А вот скажите, пожалуйста, что за человек – этот господин Аллиет, имеющий псевдоним Эттейла, который интересовался, желаем ли мы узнать его истинный возраст или только тот возраст, какой ему можно дать? Мне кажется, он и выглядит на свой возраст – семьдесят пять лет.
– Именно, – ответил Ледрю. – Я с него и хотел начать. Вы читали Гофмана?
– Да. А что?
– Ну так вот, это человек гофманского типа. Он всю свою жизнь занимался только тем, что по картам и по часам отгадывал будущее; все, что он получает, он тратит на лотерею. Однажды он получил выигрыш на три билета подряд и с тех пор никогда больше не выигрывал. Он знал Калиостро и графа Сен-Жермена, он считает себя сродни им и знает, как и они, секрет долгой жизни. Его настоящий возраст, если вы его спросите, двести семьдесят пять лет: свои первые сто лет он прожил без болезней в царствование Генриха II и Людовика XIV, затем, обладая секретом долголетия, он хотя и умер на глазах смертных, но трижды перенес превращение, каждый раз длившееся по пятьдесят лет. Теперь он переживает четвертое, и поэтому ему сейчас двадцать пять лет. Прожитые двести пятьдесят лет остались только в его воспоминаниях. Он громко заявляет, что будет жить до Страшного суда. В пятнадцатом столетии Аллиет был бы сожжен, и, конечно, напрасно; теперь его жалеют, и это тоже напрасно. Аллиет – самый счастливый человек на свете: он интересуется только игрой и гаданием на картах, колдовством, египетскими науками да знаменитыми таинствами Изиды. Он печатает по этим вопросам книжечки, которых никто не читает, а издатель, такой же маньяк, как он, издает их под псевдонимом, или, вернее, анаграммой, Эттейла, у него шляпа всегда набита брошюрами. Вот, посмотрите, он ее держит под мышкой – он боится, что кто-нибудь может покуситься на его драгоценные книжки. Посмотрите на человека, посмотрите на одежду – вы увидите, какие в природе случаются сочетания. Удивительно, как именно эта шляпа подходит к голове, человек – к шляпе.
И действительно, все это было так. Я смотрел на Аллиета. Он был одет в засаленное платье, изношенное, запыленное, в пятнах, его шляпа с блестящими полями, будто из лакированной кожи, как-то несоразмерно расширялась кверху. На нем были штаны из черного ратина[2], рыжие чулки и башмаки с закругленными носками, как у тех королей, в царствование которых он, по его словам, родился.
Внешность его была малопривлекательна. Он был толстым, коренастым, с лицом сфинкса, покрытым красными прожилками, с громадным беззубым ртом, с большой глоткой, с жидкими длинными рыжими волосами, развевавшимися, как ореол, вокруг головы.
– Он беседует с аббатом Муллем, – сказал я Ледрю. – Он сопровождал нас в нашей экспедиции сегодня утром, мы еще поговорим об этой экспедиции, не правда ли?
– А почему? – поинтересовался Ледрю, глядя на меня с любопытством.
– Потому что, извините, пожалуйста, но мне показалось, вы допускали возможность, что эта голова могла говорить.
– Вы, однако, физиономист. Ну да, конечно, я верю этому, мы об этом поговорим, и если вы интересуетесь подобными историями, то здесь вы найдете с кем побеседовать. Перейдемте к аббату Муллю.
– Должно быть, – прервал я его, – это очень общительный человек, меня поразила мягкость его голоса, с какой он отвечал на вопросы полицейского комиссара.
– Ну, и на этот раз вы точно определили. Мулль – мой друг уже в течение сорока лет, а ему теперь шестьдесят. Посмотрите, он настолько чист и аккуратен, насколько Аллиет грязен и засален. Это светский человек и когда-то бывал хорошо принят в Сен-Жерменском предместье. Это он венчал сыновей и дочерей пэров Франции, свадьбы эти давали ему возможность произносить маленькие проповеди, которым брачующиеся стороны с трепетом внимали и впоследствии старательно следовали в семье. Он чуть не стал епископом Клермона. Знаете, почему этого не произошло? А он был когда-то другом Казотта и, как Казотт, верил в существование высших и низших духов, добрых и злых гениев, он коллекционирует особые книги, как и Аллиет. У него вы найдете все, что написано о призраках, привидениях, духах, выходцах с того света.
О вещах не вполне привычных и традиционных он говорит редко и только с друзьями, но он убедителен и очень сдержан; все, что происходит в свете, он приписывает воздействию сил ада или вмешательству небесных сил. Смотрите, он молча слушает все, что ему говорит Аллиет, он, кажется, рассматривает какой-то предмет, которого не видит его собеседник, и отвечает ему временами или движением губ, или кивком головы. Иногда среди нас, в окружении друзей, он впадает в глубокую меланхолию, вздрагивает, трепещет, озирается по сторонам, ходит взад и вперед по гостиной. В этих случаях его надо оставить в покое, опасно его будить; я говорю «будить», так как, по-моему, он тогда находится в сомнамбулическом состоянии. К тому же он сам просыпается, и вы увидите, как это пробуждение очаровательно.
– О, посмотрите, пожалуйста, – обратился я к мэру, – мне кажется, он вызвал одного из тех призраков, о которых вы только что говорили!
И я указал пальцем моему хозяину на настоящего блуждающего призрака, присоединившегося к двум собеседникам, который осторожно ступал по цветам и, как мне казалось, шагал по ним, не примяв ни одного из них.
– Это также один из моих приятелей, кавалер Ленуар…
– Основатель музея Пети-Огюстен?..
– Он самый. Он умирает с горя, что его музей разорен, его десять раз чуть не убили за этот музей в девяносто втором и девяносто четвертом годах. Во время Реставрации музей закрыли с приказом возвратить памятники в те здания, в которых они раньше находились, и тем лицам, которые ими ранее обладали по праву.
К сожалению, большая часть памятников была уничтожена, большая часть владельцев вымерла, и самые интересные обломки нашей древней скульптуры и нашей истории были разбросаны, погибли. Вот так все и исчезает в нашей старой Франции, останутся эти обломки, потом и от этих обломков ничего не останется. И кто же разрушает? Именно те, в интересах которых и следовало бы это сохранять.
И Ледрю, несмотря на свой либерализм, вздохнул.
– Это все ваши приятели? – спросил я у мэра.
– Может быть, еще придет доктор Робер. О нем я вам не говорю, я полагаю, вы сами составили о нем мнение. Это человек, ставивший всю жизнь опыты над живыми людьми, будто они манекены, даже не задумываясь над тем, что у них есть душа, чтобы испытывать страдания, и нервы, чтобы чувствовать. Этот жизнелюб многих отправил на тот свет. Этот, к своему счастью, не верит в выходцев с того света. Посредственный ум, мнящий себя остроумным, потому что всегда шумит, философ, потому что атеист, – он один из тех людей, которого у себя принимают, потому что он сам к вам приходит. Вам же не придет в голову идти к ним.
– О, сударь, как мне знакомы такие люди!
– Еще должен был прийти приятель, моложе Аллиета, аббата Мулля и кавалера Ленуара, но он, как и Аллиет, увлекается гаданием на картах, как Мулль – верит в духов и как кавалер Ленуар – увлечен древностями; ходячая библиотека – каталог, переплетенный в кожу христианина. Вы, должно быть, его не знаете?
– Библиофил Жакоб?
– Именно.
– И он не придет?
– Он не пришел еще, он знает, что мы обыкновенно обедаем в два часа, а теперь четыре. Вряд ли он явится. Он, верно, разыскивает какую-нибудь книжечку, напечатанную в Амстердаме в 1570 году, первое издание с тремя типографскими опечатками, одной на первом листе, другой на седьмом и одной на последнем.
В эту минуту дверь отворилась, и вошла тетка Антуан.
– Сударь, кушать подано, – объявила она.
– Пойдемте, господа, – позвал Ледрю, открыв, в свою очередь, дверь в сад, – кушать пожалуйте, кушать!
А затем повернулся ко мне.
– Где-то, – сказал он, – в саду ходит, кроме гостей, о которых я вам уже рассказал, еще гость, которого вы не видели и о котором я вам не говорил. Эта особа не от мира сего, и она не откликнется на грубый зов, обращенный к моим приятелям и на который они сейчас же откликнулись. Ваша задача – найти нечто невещественное, прозрачное видение, как говорят немцы; вы назовите себя, постарайтесь внушить этой особе, что иногда нелишне поесть, хотя бы для того, чтобы жить, предложите вашу руку и приведите к нам.
Я послушался Ледрю, догадываясь, что милый человек, которого я вполне оценил за эти несколько минут, готовит мне приятный сюрприз, и отправился в сад, оглядываясь по сторонам. Мои поиски не были продолжительными. Вскоре я увидел то, что искал. То была женщина. Она сидела под липами, я не видал ни лица ее, ни фигуры: лица – потому что оно обращено было к полю, фигуры – потому что она была закутана в большую шаль. Она была одета во все черное. Я подошел к ней – она не шевельнулась. Она словно не слышала шума моих шагов. Будто это был не живой человек, а статуя. Хоть она и была совершенно неподвижна, но ее поза была полна грации и достоинства.
Издали я заметил, что она была белокурой. Луч солнца, проникая через листву, сверкал в ее волосах и создавал вокруг ее головы своеобразный золотой ореол. Вблизи я разглядел, что волосы ее были настолько тонки, что могли соперничать с золотистыми нитями паутины, какие первые ветры осени поднимают и носят по воздуху. Ее шея, может быть несколько чересчур длинная, – очаровательное преувеличение почти всегда подчеркивает красоту, – шея сгибалась, голову она подпирала правой рукой, локоть которой лежал на спинке стула, левая рука повисла, и в ней была белая роза, лепестки которой она перебирала пальцами. Гибкая, как у лебедя, шея, согнутая опущенная рука – все было матовой белизны, будто изваянное из мрамора, без прожилок под кожей, без пульса внутри: увядшая роза имела более цвета и была более живая, чем рука, в которой она находилась. Я смотрел на эту женщину, и чем дольше я смотрел, тем меньше она казалась мне живым существом. Я даже сомневался, сможет ли она обернуться ко мне, если я заговорю. Два или три раза я открывал рот и закрывал его, не произнеся ни слова. Наконец, решившись, я окликнул ее:
– Сударыня!
Она вздрогнула, обернулась, посмотрела с удивлением, словно очнувшись от грез и вспоминая свои мысли. Ее черные глаза, устремленные на меня, так контрастировавшие с ее светлыми волосами (брови и глаза у нее были черные), придавали ей странный вид.
Несколько секунд мы не произносили ни слова, она смотрела на меня, я рассматривал ее. Женщине этой на вид было тридцать два или тридцать три года. Прежде – когда щеки ее еще не были так худы, и цвет лица не был так бледен – она отличалась чудной красотой, хотя она и теперь казалась мне красавицей. На ее лице, перламутровом, одного оттенка с рукой, без малейшей краски, глаза казались черными как смоль, а губы коралловыми.
– Сударыня, – повторил я, – господин Ледрю полагает, что, если я скажу, что являюсь автором «Генриха Третьего», «Христины» и «Антони», вы позволите мне представиться, предложить вам руку и сопроводить в столовую.
– Извините, сударь, – медленно произнесла она, – вы только что подошли, не правда ли? Я чувствовала, что кто-то приближается, но не могла обернуться, со мной так бывает, я не могу иногда повернуться. Ваш голос нарушил очарование. Дайте руку, пойдемте.
Она встала, взяла меня под руку. Хотя она и не смущалась, я почти не чувствовал прикосновения ее руки. Как будто тень шла рядом со мной. Мы пришли в столовую, не сказав друг другу по дороге ни слова. За столом были свободны два места. Одно, справа от хозяина, – для нее. Другое, напротив нее, – для меня.
Этот стол, как и все в доме мэра, был особенный. Большой стол в виде подковы был придвинут к окнам, выходившим в сад, и оставлял свободными три четверти громадной залы. За столом можно было усадить совершенно свободно двадцать человек, обедали всегда за ним – все равно, был ли у Ледрю один гость, было ли их два, четыре, десять, двадцать или он обедал один. В этот день нас обедало десять человек, и мы занимали едва треть стола.
Каждый четверг традиционно подавались одни и те же блюда. Ледрю полагал, что за истекшую неделю его гости ели другие кушанья дома или в гостях в других местах, куда их приглашали. Потому по четвергам вы могли быть совершенно уверены, что у мэра подадут суп, мясо, курицу с эстрагоном, баранью ногу, бобы и салат. Число кур изменялось соответственно количеству гостей.
Мало было гостей или много – Ледрю всегда усаживался на одном конце стола спиной к саду, лицом ко двору. Он восседал в большом кресле с резьбой, и вот уже десять лет оно всегда стояло на одном месте; тут он принимал из рук садовника Антуана, превращавшегося по четвергам из садовника в лакея, кроме обычного вина, несколько бутылок старого бургундского. Подносилось это вино с благоговейной почтительностью, он откупоривал бутылки самолично и угощал гостей с тем же особым трепетом знатока. Восемнадцать лет тому назад кое во что еще верили, через десять лет не будут верить ни во что, даже в старое вино. После обеда отправились пить кофе.
Обед прошел, как проходит всякий обед: воздавали должное кухарке, расхваливали вино. Молодая женщина ела только крошки хлеба, пила воду и не произнесла ни слова. Она напоминала мне ту обжору из «Тысячи и одной ночи», которая садилась за стол с другими и ела несколько зернышек риса зубочисткой.
По установленному обычаю кофе подавали в гостиной. Мне, конечно, пришлось вести под руку молчаливую гостью. Она сама подошла ко мне, чтобы опереться на мою руку. Все та же мягкость в движениях, та же грация в осанке, та же легкость в членах. Я подвел ее к креслу, в которое она улеглась.
Во время нашего обеда в гостиную были допущены два посетителя – доктор и полицейский комиссар. Последний явился, чтобы дать нам подписать протокол, который Жакмен уже подписал в тюрьме. Маленькое пятнышко крови было заметно на бумаге. Я поставил свою подпись и спросил:
– Что это за пятно? Это кровь мужа или жены?
– Это кровь из раны, которая была на руке убийцы. Она все еще сочится, и я не смог ее остановить.
– Знаете, господин Ледрю, – заметил доктор, – этот негодяй настаивает, что голова его жены говорила!
– Вы полагаете, что это невозможно, доктор?
– Черта с два!
– Вы считаете даже невозможным, чтобы глаза трупа открылись?
– Я считал это невозможным.
– Вы не можете допустить, чтобы кровь, перестав вытекать из сосудов из-за слоя гипса, закупорившего все артерии и вены, могла бы дать на один миг импульс жизни и чувствительность этой голове?
– Я этого не допускаю.
– А я, – заявил мэр, – верю в это.
– И я также, – сказал Аллиет.
– И я также, – добавил аббат Мулль.
– И я, – заметил кавалер Ленуар.
– И я, – заключил я.
Полицейский комиссар и бледная дама ничего не сказали: одного это не трогало, другая чересчур интересовалась этим.
– А, вы все против меня. Вот если бы кто-либо из вас был врачом!.. – воскликнул доктор Робер.
– Но, доктор, – возразил Ледрю, – вы знаете, что я отчасти врач.
– В таком случае, – произнес доктор, – вы должны знать, что там, где нет чувствительности, нет и страдания, и что чувствительность прекращается при рассечении позвоночного столба.
– А кто вам это сказал? – поинтересовался Ледрю.
– Рассудок, черт возьми!
– О, прекрасный ответ! Рассудок также подсказал судьям, которые судили Галилея, что солнце вращается вокруг земли, а земля неподвижна! Рассудок доводит до глупости, мой милый доктор. Вы делали опыты над оторванными головами?
– Нет, никогда.
– Читали ли вы диссертацию Соммеринга? А может быть, вы читали протокол доктора Сю? Или, возможно, заявление Эльхера?
– Нет.
– И вы, не правда ли, вполне верите Гильотену, что его машина – самый лучший, самый верный, самый скорый и вместе с тем наименее болезненный способ для прекращения жизни?
– Да, я так думаю.
– Ну, вы ошибаетесь, мой милый друг, вот и все.
– В чем, например?
– Слушайте, доктор, вы ссылаетесь на науку, я и буду говорить вам о науке, и все мы, поверьте, знаем по этому предмету столько, что можем принять участие в беседе о ней.
Доктор сделал жест, будто сомневался в истинности этих слов.
– Ну ладно, вы потом и сами это поймете.
Мы все приблизились к Ледрю, и я со своей стороны стал жадно прислушиваться. Вопрос о казни посредством веревки, меча или яда меня всегда очень интересовал, как вопрос человеколюбия. Я уже некоторое время сам занимался исследованиями различных страданий, предшествующих разным видам смерти, сопутствующих им и следующих за ними.
– Хорошо, говорите, – сказал доктор недоверчивым тоном.
– Это легко доказать всякому, у кого есть хотя бы малейшие понятия о жизненных функциях нашего тела, – продолжал мэр. – Чувствительность не прекращается по окончании казни, и мое предположение, доктор, опирается не на гипотезы, а на факты.
– Приведите-ка эти факты…
– А вот: во-первых, центр ощущений находится в мозгу, не правда ли?
– Вероятно.
– Проявления чувствительности могут ведь иметь место и при остановке кровообращения в мозгу, или при временном его ослаблении, или при частичном его нарушении.
– Возможно.
– Если же центр осознания чувствительности находится в мозгу, то казненный должен чувствовать свое существование до тех пор, пока мозг сохраняет свою жизненную силу.
– А какие будут этому доказательства?
– Например, это: Галлер в своих «Элементах физики», том IV, страница 35, говорит: «Отсеченная голова открыла глаза и смотрела на меня сбоку, потому что я тронул пальцем спинной мозг».
– Пусть это говорит Галлер, но ведь Галлер мог ошибаться.
– Хорошо, я допускаю, что он ошибался. Перейдем к другому примеру: Вейкард в «Философских искусствах» на странице 226 говорит: «Я видел, как шевелились губы человека, голова которого была отсечена».
– Хорошо, но шевелиться, чтобы говорить…
– Подождите, мы дойдем до этого. Вот, можете поискать у Соммеринга. Он говорит: «Некоторые доктора, мои коллеги, уверяли меня, что голова, отсеченная от туловища, скрежетала от боли зубами, и я убежден, что если бы воздух еще циркулировал в органах речи, голова бы заговорила». Ну, доктор, – продолжал, бледнея, Ледрю, – я пойду дальше Соммеринга: голова мне говорила – мне.
Мы все вздрогнули. Бледная дама приподнялась в своем кресле.
– Вам?
– Да, мне, не скажете ли вы, что я сумасшедший?
– Черт возьми! – воскликнул доктор. – Если вы уверяете, что вам самим…
– Да, я вам говорю, что это случилось со мной самим. Вы слишком вежливы, доктор, не правда ли, чтобы сказать во весь голос, что я сумасшедший, но вы скажете это про себя, а это ведь решительно все равно.
– Ну хорошо, продолжайте, – сказал доктор.
– Вам легко это говорить. Знаете ли вы, что то, о чем вы просите рассказать, я никому не рассказывал в течение тридцати семи лет, с тех пор как это со мной случилось, знаете ли вы, что я не ручаюсь за то, что не упаду в обморок, когда буду рассказывать вам, как случилось со мной, что эта голова заговорила, когда, умирая, устремила на меня свой последний взгляд?
Разговор становился все более и более интересным, а обстановка – все более и более драматичной.
– Ну, Ледрю, соберитесь с мужеством, – произнес Аллиет, – и расскажите это нам.
– Расскажите нам это, мой друг, – попросил аббат Мулль.
– Расскажите, – поддержал кавалер Ленуар.
– Сударь… – прошептала бледная дама.
Я молчал, но и мое желание того же светилось в глазах.
– Странно, – сказал Ледрю, не отвечая нам и как бы разговаривая сам с собой, – странно, как события влияют одно на другое! Вы знаете, кто я? – сказал Ледрю, обернувшись ко мне.
– Я знаю, сударь, – ответил я, – что вы очень образованный, умный человек, что вы устраиваете превосходные обеды и что вы мэр Фонтене.
Ледрю улыбнулся и кивком головы поблагодарил меня.
– Я говорю о моем происхождении, о моей жизни, – сказал он.
– О вашем происхождении я, сударь, ничего не знаю, и вашей семьи я не знаю также.
– Хорошо, слушайте, я вам все расскажу, и быть может, сама собой передастся вам и та история, которую вы хотите знать и которую я не решаюсь вам рассказывать. Если она расскажется, хорошо! Вы ее выслушаете. Если она не последует, не просите: у меня, значит, не хватило духа ее рассказать.
Все уселись и расположились так, чтобы удобнее было слушать. Гостиная, кстати, вполне подходила для подобных рассказов и бесед: она была большая и мрачная из-за тяжелых занавесей и наступивших сумерек, углы ее уже были совершенно погружены во мрак, между тем как через двери и окна еще пробивались остатки света. В одном из этих углов сидела бледная дама. Ее черное платье сливалось с сумраком. Только ее голова, белокурая и неподвижная, выделялась на подушке дивана.
Ледрю начал:
– Я сын известного Комю, придворного физика. Мой отец, которого из-за смешной клички причисляли к фиглярам и шарлатанам, был ученый школы Вольта, Гальвани и Месмера. Он первым во Франции начал заниматься туманными картинами и электричеством, устраивал математические и физические заседания при дворе.
Бедная Мария-Антуанетта, которую я видел раз двадцать, которая часто брала меня на руки и целовала меня по прибытии своем во Францию, – я был тогда ребенком, – была безумно расположена к нему. Во время визита своего в 1777 году Иосиф II сказал, что он не встречал никого интереснее Комю.
Отец мой тогда, помимо других занятий, занимался также воспитанием меня и моего брата: он обучал нас естественным наукам, сообщал нам массу сведений из области физики, гальванизма, магнетизма, которые теперь стали всеобщим достоянием, но в то время составляли тайные привилегии немногих. Моего отца арестовали в девяносто третьем году из-за звания королевского физика, но мне удалось освободить его благодаря моим связям с Монтаньярами. Тогда мой отец поселился в этом самом доме, в котором теперь живу я, и умер здесь в 1807 году семидесяти шести лет от роду.
Теперь обратимся ко мне. Я говорил о моей связи с Монтаньярами. Я был в дружбе с Дантоном и Камиллом Демуленом. Я знал Марата, но знал как врача, а не как приятеля. И все-таки я его знал. Вследствие этого знакомства, хотя и очень кратковременного, когда мадемуазель Шарлотту Корде вели на эшафот, я решил присутствовать при ее казни.
– Я только что хотел, – перебил я его, – поддержать вас в вашем споре с доктором Робером о сохранении жизненности напоминанием факта о Шарлотте Корде, сохранившегося в истории.
– Мы дойдем до этого факта, – прервал меня Ледрю, – дайте мне рассказать. Я был очевидцем, и вы можете верить моим словам. В два часа пополудни я занял место у статуи Свободы. Стояло жаркое июльское утро, было душно, на небе собиралась гроза. В четыре часа она разразилась. Говорят, что именно в этот момент Шарлотта села в тележку. Ее взяли из тюрьмы в тот момент, когда молодой художник рисовал ее портрет. Ревнивая смерть не захотела, чтобы что-либо сохранилось от девушки, хотя бы и ее портрет. На полотне был только сделан набросок головы, и – странное дело! – в ту минуту, когда вошел палач, художник как раз набрасывал то место шеи, по которому должно было пройти лезвие гильотины.
Молния сверкала, шел дождь, гремел гром. Ничто не могло разогнать любопытную толпу. Набережная, мосты, площади были заполнены народом, шум земли почти перекрывал шум неба. Женщины, которых прозвали язвительной кличкой «лакомки гильотины», преследовали осужденную проклятиями, и гул ругательств доносился до меня, как гул водопада. Толпа волновалась уже задолго до появления Шарлотты. Наконец, как роковое судно, появилась тележка, рассекая волну, и я увидел осужденную, которую я не знал и раньше никогда не видел.
То была красивая девушка двадцати семи лет, с чудными глазами, с правильно очерченным носом, с губами удивительно правильного рисунка. Она стояла с поднятой головой – не потому, что хотела высокомерно взирать на толпу: ее руки были связаны сзади, и она вынуждена была поднять голову. Дождь перестал, но так как она находилась под дождем три четверти пути, то вода стекла с нее ручьями, и мокрое шерстяное платье обрисовывало очаровательный контур ее тела, как будто она вышла из ванны. Красная рубашка, которую надел на нее палач, придавала ей странный вид и подчеркивала особое великолепие этой гордой, энергичной головы. Когда она подъехала к площади, дождь перестал, и луч солнца, прорвавшись среди двух облаков, светился в ее волосах, как ореол.
Клянусь вам, что, хоть эта девушка была убийца и совершила преступление, хотя бы и ради человечества, и хоть я ненавидел это убийство, я не мог бы тогда сказать, был ли то апофеоз или казнь. Она побледнела при виде эшафота, бледность особенно выделялась благодаря этой красной рубашке, которая прикрывала ее до шеи, но она тотчас же овладела собой и кончила тем, что повернулась к эшафоту и смотрела на него, улыбаясь.
Тележка остановилась. Шарлотта соскочила, не допустив, чтобы ей помогли сойти, потом поднялась по ступеням эшафота, скользким от дождя. Она поднималась так скоро, как только это позволяли ей длина волочившейся рубашки и связанные руки. Она вторично побледнела, когда почувствовала руку палача, который коснулся ее плеча, чтобы сдернуть косынку, скрывавшую шею, но сейчас же последняя улыбка скрыла бледность, и она сама, не дав привязать себя к позорной перекладине, в торжественном и радостном порыве вложила голову в ужасное отверстие. Нож скользнул, голова отделилась от туловища, упала на помост и подскочила. И вот тогда, – слушайте, доктор, слушайте и вы, поэт, – тогда один из помощников палача, по имени Легро, схватил за волосы голову и из низкого желания подольститься к толпе дал ей пощечину. И вот, говорю вам, от этой пощечины голова покраснела. Я видел ее сам, – не щека, а голова покраснела, слышите вы? Не одна щека, по которой он ударил, – обе щеки покраснели одинаково, чувствительность жила в этой голове, она негодовала, что подверглась оскорблению, которое не входило в приговор.
Народ тоже видел, как голова покраснела. Народ принял сторону мертвой против живого, казненной против ее палача. Тут же толпа потребовала мести за гнусный поступок, и тут же негодяй был передан жандармам, которые отвели его в тюрьму.
– Подождите, – воскликнул Ледрю, заметив, что доктор хочет говорить, – подождите, это еще не все. Я хотел знать, какое чувство руководило этим человеком и побудило его совершить гнусный поступок. Я узнал, где он находится, попросил разрешения посетить его в аббатстве, где он содержался, получил это разрешение и отправился к нему. Приговором революционного суда он был присужден к трем месяцам тюремного заключения. Он не мог понять, почему его осудили за такой обыденный поступок, какой он совершил. Я спросил его, что его побудило совершить этот поступок.
– Ну, – сказал он, – что за вопрос! Я приверженец Марата, я наказал ее – во имя закона, к тому же я хотел наказать ее и за себя.
– Неужели вы не поняли, – сказал я, – что этим неуважением к смерти вы совершили почти преступление?
– Вот еще! – воскликнул Легро, пристально глядя на меня. – Неужели вы думаете, что они умерли, потому что их гильотинировали?
– Конечно.
– Вот и видно, что вы не смотрите в корзину, когда они там все вместе, что вы не видите, как они ворочают глазами и скрежещут зубами в течение еще пяти минут после казни. Нам приходится каждые три месяца менять корзину – до такой степени они портят дно своими зубами. Это, видите ли, куча голов аристократов, которые не хотят умирать. Я не удивился бы, если бы в один прекрасный день какая-нибудь из этих голов закричала бы: «Да здравствует король!»
Я узнал теперь, что хотел знать. Я вышел, преследуемый одной мыслью: действительно ли эти головы продолжали жить, и решил сам убедиться в этом.
Во время рассказа Ледрю настала ночь. Гости в салоне казались тенями не только молчаливыми, но и неподвижными. Все боялись, чтобы Ледрю не прервал своего рассказа, ибо понимали, что за этим страшным рассказом скрывается другой, еще более страшный. Не слышно было даже дыхания. Только доктор открыл рот, я схватил его за руку, чтобы помешать ему говорить, и он действительно замолчал. Через несколько секунд Ледрю продолжал:
– Я вышел из аббатства и пошел через площадь Таран, чтобы направиться на улицу Турнон, где я тогда жил. Вдруг я услышал женский голос, звавший на помощь. То не могли быть грабители: было едва десять часов вечера. Я побежал на угол площади, откуда раздался крик, и увидел при свете луны, вышедшей из облаков, женщину, отбивавшуюся от патруля санкюлотов[3]. Женщина также увидела меня и, заметив по моему костюму, что я не простолюдин, бросилась ко мне с криком:
– Ах, вот же господин Альберт, я его знаю, он вам подтвердит, что я дочь тетки Ледье, прачки!
В эту минуту бедная женщина, бледная и дрожащая, схватила меня за руку и вцепилась в меня, как хватается утопающий за обломок доски, чтобы спастись.
– Пусть ты дочь тетки Ледье, это твое дело, но у тебя нет пропуска, и ты должна пойти за нами в караульню!
Женщина стиснула мою руку. Я почувствовал в этом пожатии ее ужас и мольбу. Я понял. Она назвала меня первым именем, пришедшим ей в голову, я назвал ее именем, какое сам придумал.
– Как, это вы, моя бедная Соланж! – обратился я к ней. – Что с вами случилось?
– Ну, вот видите, господа! – воскликнула она.
– Мне кажется, ты могла бы сказать: граждане.
– Послушайте, господин сержант, не моя вина, что я так говорю, – нашлась молодая девушка, – моя мать работала у важных господ и приучила меня быть вежливой, и я усвоила эту, признаюсь, дурную привычку, аристократическую привычку. Что делать, господин сержант, я не могу от нее отвыкнуть.
В этом ответе звучала скрытая ирония, которую понял только я и задавал себе вопрос, кто могла быть эта женщина. Невозможно было разрешить эту загадку. Одно было несомненно: она не была дочерью прачки.
– Что со мной случилось, гражданин Альберт! – воскликнула она. – Вы представляете, что случилось! Подумайте, я пошла отнести белье, хозяйки не оказалось дома, я ждала ее, чтобы получить деньги. Черт побери! По теперешним временам каждому нужны деньги. Наступила ночь, а я, рассчитывая вернуться засветло, не взяла пропуска и попала к этим господам, извините, я хотела сказать, гражданам, они спросили у меня пропуск, я ответила, что у меня его нет, они хотели отвести меня в караульню. Я начала кричать, и тогда как раз подошли вы, мой знакомый, теперь я успокоилась. Я сказала себе: так как господин Альберт знает, что меня зовут Соланж, он знает, что я дочь тетки Ледье, он поручится за меня, не правда ли, господин Альберт?
– Конечно, я ручаюсь за вас.
– Хорошо, – сказал начальник патруля. – А кто за тебя поручится, господин франт?
– Дантон. С тебя этого довольно? Как ты думаешь, он настоящий патриот?
– А, если Дантон за тебя ручается, то против этого возразить нечего.
– Вот. Сегодня день заседания в клубе кордельеров, идем туда.
– Идем туда, – согласился сержант. – Граждане санкюлоты, вперед, марш!
Клуб кордельеров находился в старом монастыре кордельеров на улице Обсерванс. Через минуту мы дошли туда. Подойдя к двери, я выхватил лист бумаги из своего портфеля, написал карандашом несколько слов, передал сержанту и попросил его отнести Дантону, мы же остались под охраной капрала и патруля. Сержант вошел в клуб и вернулся с Дантоном.
– Что это, – сказал он, – тебя арестовали, тебя? Тебя, моего друга и друга Камиля! Тебя – лучшего из существующих республиканцев! Позвольте, гражданин сержант, – прибавил он, обращаясь к начальнику санкюлотов, – я ручаюсь за него. Этого довольно?
– Ты ручаешься за него. А кто поручится за нее? – возразил упрямый сержант.
– За нее? О ком ты говоришь?
– Об этой женщине, черт побери!
– За него, за нее, за всех, кто с ним, ты доволен?
– Да, я доволен, – сказал сержант, – особенно доволен тем, что повидал тебя.
– А, черт возьми! Это удовольствие я могу доставить тебе даром. Смотри на меня, сколько хочешь, пока я с тобой.
– Благодарю. Отстаивай, как ты это делал до сих пор, интересы народа и будь уверен: народ будет тебе признателен.
– О да, конечно! Я на это рассчитываю! – сказал Дантон.
– Можешь ты пожать мне руку? – продолжал сержант.
– Отчего же нет!
И Дантон подал ему руку.
– Да здравствует Дантон! – закричал сержант.
– Да здравствует Дантон! – вторил патруль.
И патруль ушел под командой своего начальника. В десяти шагах тот обернулся и, размахивая своей красной шапкой, крикнул еще раз: «Да здравствует Дантон!» И его люди повторили за ним этот приветственный клич. Я собирался поблагодарить Дантона, когда его несколько раз окликнули по имени из помещения клуба.
– Дантон! Дантон! – кричали несколько человек. – На трибуну!
– Извини, мой милый, – сказал он мне, – ты слышишь, жму руку и ухожу. Я подал сержанту правую руку, тебе подаю левую. Кто знает? У благородного патриота может быть чесотка. – И, повернувшись, сказал: – Иду! – Он произнес это тем мощным голосом, который поднимал и успокаивал неуправляемую толпу на улице. – Иду, подождите!
Он ушел в помещение клуба. Я остался у дверей наедине со спасенной незнакомкой.
– Теперь, сударыня, – сказал я, – куда вас проводить? Я к вашим услугам.
– Ну, к тетке Ледье, – ответила она со смехом. – Вы ведь знаете, она моя мать.
– Но где она живет, тетка Ледье?
– Улица Феру, номер двадцать четыре.
– Пойдемте к тетке Ледье на улицу Феру, номер двадцать четыре.
Мы отправились по улице Фоссе-Монсье-ле-Пренс до улицы Фоссе-сен-Жермен, далее по улице Пети-Лион, потом через площадь Сен-Сюльпис на улицу Феру. Всю дорогу мы шли, не обменявшись ни словом. Только теперь при свете луны, которая взошла на небе во всей своей красе, я мог свободно ее рассмотреть. То была прелестная особа двадцати или двадцати двух лет, брюнетка с голубыми глазами, скорее серьезными, чем грустными, нос был прямой и четко очерченный, губы – тронутые насмешливой улыбкой, зубы как жемчуг, руки королевы, ножки ребенка. И весь ее облик, даже в вульгарном костюме дочери тетки Ледье, носил отпечаток аристократизма, что и могло вызвать недоверие храброго сержанта и его воинственного патруля. Мы подошли к двери, остановились и еще некоторое время молча смотрели друг на друга.
– Ну, что вы мне скажете, мой милый господин Альберт? – наконец произнесла с улыбкой незнакомка.
– Я хочу вам сказать, моя милая мадемуазель Соланж, что не стоило встречаться для того, чтобы так скоро расстаться.
– Я прошу у вас тысячу извинений, очень даже стоило: если бы я вас не встретила, меня отвели бы в караульню, узнали бы там, что я не дочь тетки Ледье, дознались бы, что я аристократка, и отрезали бы, вероятно, голову.
– Итак, вы сознаетесь, что вы аристократка?
– Я ни в чем не сознаюсь.
– Хорошо, скажите по крайней мере ваше имя.
– Соланж.
– Вы же знаете, я случайно назвал вас так, это не ваше настоящее имя.
– Ну что ж! Мне оно нравится, и я оставляю его за собой, для вас по крайней мере.
– Зачем вам сохранять его для меня, когда нам не суждено больше видеться?
– Я этого не говорю. Я говорю только, что если мы и увидимся, то совершенно ни к чему вам знать, как меня зовут, как и мне не стоит знать, как зовут вас. Я вас назвала Альбертом, вот и называйтесь так, а я останусь Соланж.
– Хорошо, пусть будет так, но послушайте меня, Соланж.
– Я слушаю, Альберт, – отвечала она.
– Вы аристократка, вы сознаетесь?
– Если бы я в этом и не созналась, вы это сами узнали бы, не правда ли? Стало быть, мое признание теряет значение.
– И вас преследуют, потому что вы аристократка?
– Нечто в этом роде.
– И вы скрываетесь от преследований?
– На улице Феру, номер двадцать четыре, у тетки Ледье, муж которой был кучером у моего отца. Вы видите, у меня нет от вас тайн.
– А ваш отец?
– У меня нет тайн от вас, мой милый господин Альберт, пока дело касается меня, но тайны моего отца – не мои. Мой отец тоже скрывается, выжидая случая, чтобы эмигрировать. Вот все, что я могу вам сказать.
– А вы, что вы думаете делать?
– Уехать со своим отцом, если это будет возможно; если это окажется невозможным, то он уедет один, а я потом присоединюсь к нему.
– И сегодня вечером, когда вас арестовали, вы возвращались после свидания с отцом?
– Да, я возвращалась оттуда.
– Слушайте, милая Соланж.
– Я слушаю.
– Вы видели, что случилось сегодня вечером?
– Да, и это дало мне возможность убедиться в вашей значимости.
– О, к сожалению, значимость моя невелика. Однако же у меня есть друзья.
– Я познакомилась сегодня с одним из них.
– И вы знаете, что этот человек из очень влиятельных в настоящее время.
– Вы можете воспользоваться этим влиянием и посодействовать бегству моего отца?
– Нет, я сохраню его для вас.
– А для моего отца?
– Для вашего отца у меня найдется другое средство.
– У вас есть другое средство! – воскликнула Соланж, схватив меня за руки и тревожно вглядываясь в мое лицо.
– Если я спасу вашего отца, сохраните ли вы добрую память обо мне?
– О, я буду вам признательна всю свою жизнь.
Она произнесла эти слова с восхитительным выражением этой будущей признательности. Затем, посмотрев на меня умоляющим взором, спросила:
– И вы этим удовлетворитесь?
– Да, – ответил я.
– Итак, я не ошиблась в вас, у вас благородное сердце. Благодарю вас от имени отца и от своего имени, и, если бы даже вам не удалось ничего сделать для меня в будущем, я буду признательна вам за прошлое.
– Когда мы увидимся, Соланж?
– А когда вам нужно увидеть меня?
– Завтра я надеюсь, что смогу сообщить вам кое-что приятное.
– Хорошо! Увидимся завтра.
– Где?
– Здесь, если угодно.
– Здесь, на улице?
– Боже мой! Вы видите, что это пока самое безопасное место. Вот уже полчаса как мы болтаем у этих дверей, и никто еще здесь не прошел.
– Отчего же мне не прийти к вам или почему вы не можете прийти ко мне?
– Потому что если вы придете ко мне, то вы скомпрометируете тех добрых людей, которые дали мне убежище, а если я пойду к вам, я скомпрометирую вас.
– Ну хорошо! Я возьму пропуск у одной моей дальней родственницы и передам его вам.
– Да, для того чтобы гильотинировать вашу родственницу, если меня случайно арестуют.
– Вы правы. Я принесу вам пропуск на имя Соланж.
– Чудесно! Вы увидите, скоро Соланж станет моим единственным, настоящим именем.
– В котором часу мы увидимся?
– В тот самый час, когда мы встретились сегодня. В десять часов, если угодно.
– Хорошо, в десять часов.
– А как мы встретимся?
– О, это нетрудно. В десять часов, без пяти минут, вы подойдете к двери, в десять часов я выйду.
– Итак, завтра в десять часов, милая Соланж?
– Завтра в десять часов, милый Альберт.
Я хотел поцеловать ее руку, она подставила лоб. На другой день вечером в половине десятого я был на той же улице. В три четверти десятого Соланж открыла дверь. Каждый из нас явился раньше назначенного времени. Я бросился к ней навстречу.
– Я вижу, у вас хорошие вести, – сказала она, улыбаясь.
– Отличные! Во-первых, вот вам пропуск.
– Во-первых, о моем отце!
И она оттолкнула пропуск.
– Ваш отец спасен, если он пожелает.
– Если он пожелает, говорите вы? А что он должен для этого сделать?
– Нужно, чтобы он доверился мне.
– Это уже сделано.
– Вы его видели?
– Да.
– Вы опять подвергали себя риску?
– А что же делать! Это необходимо, и да хранит меня бог!
– Вы все сказали вашему отцу?
– Я сказала ему, что вчера вы спасли мне жизнь и завтра, быть может, спасете жизнь ему.
– Завтра, да, именно завтра, если он пожелает, я его спасу.
– Каким образом? Скажите. Ну, говорите! Какой же чудной оказалась бы наша встреча, если бы все это удалось сделать!
– Только… – пробормотал я нерешительно.
– Ну?
– Вам нельзя будет ехать с ним.
– Я же вам сказала, что я решение на этот счет уже приняла.
– К тому же я уверен, что немного погодя смогу достать вам паспорт.
– Будем говорить о моем отце, а обо мне потом.
– Хорошо! Я вам сказал, у меня есть друзья, не так ли?
– Да.
– Я видел одного из них.
– И что же?
– Вы знаете этого человека по имени, имя его – гарантия храбрости, лояльности и чести.
– И это имя?
– Марсо.
– Господин Марсо?
– Да.
– Вы правы, если этот человек обещал, то он сдержит слово.
– Ну да! Он обещал.
– Боже! Какое вы мне дарите счастье! Ну, скажите, что он обещал?
– Он обещал помочь нам.
– Каким образом?
– Очень простым: Клебер назначил его главнокомандующим западной армией. Он уезжает завтра вечером.
– Завтра вечером? Но мы не успеем ничего приготовить.
– Нам нечего приготовлять.
– Я не понимаю.
– Он возьмет с собой вашего отца.
– Моего отца?!
– Да, в качестве секретаря. Когда они приедут в Вандею, ваш отец даст честное слово, что он не будет служить в войсках против Франции, и ночью перейдет в вандейский лагерь, из Вандеи он отправится в Бретань и затем в Англию. Как только он устроится в Лондоне, он уведомит вас, я достану вам паспорт, и вы отправитесь к нему в Лондон.
– Завтра! – воскликнула Соланж. – Завтра мой отец уедет!
– Нам нельзя терять время.
– Но отец не знает об этом.
– Предупредите его.
– Сегодня вечером?
– Да, сегодня вечером.
– Но как это сделать теперь, в этот час?
– У вас пропуск, и вот вам моя рука.
– Да, правда. Мой пропуск!
Я вручил его ей. Она положила его за корсаж.
– Теперь вашу руку.
Я ей дал свою руку, и мы отправились. Мы дошли до площади Таран, то есть до того места, где я встретил ее накануне.
– Подождите меня здесь, – попросила она.
Я поклонился и стал ждать. Она исчезла за углом древнего отеля Малиньон. Через четверть часа она вернулась.
– Пойдемте, отец хочет повидаться с вами и поблагодарить вас.
Она взяла меня под руку, и мы пошли на улицу Гильом, против отеля Мортемар. Подойдя к дому, она вынула из кармана ключ, открыла маленькую боковую дверь, провела меня на второй этаж и постучала особым образом. Человек лет сорока восьми или пятидесяти открыл дверь, он был одет как рабочий, и по-видимому, занимался переплетными работами.
– Сударь, – сказал он, – Провидение послало нам вас, и я смотрю на вас, как на посла Провидения. Правда ли, что вы можете меня спасти, а главное, что вы хотите меня спасти?
Я все рассказал ему. Я сказал, что Марсо поручил мне привести его к нему в качестве секретаря и взамен требует от него лишь одного обещания: не сражаться против французов.
– Я охотно даю вам это обещание и ему повторю.
– Благодарю вас от его и моего имени.
– Но когда уезжает Марсо?
– Завтра.
– Должен ли я отправиться к нему сегодня ночью?
– Когда вам будет угодно. Он будет вас ждать.
Отец и дочь переглянулись.
– Я полагаю, отец, что было бы благоразумнее отправиться к нему сегодня вечером, – сказала Соланж.
– Хорошо. Но если меня остановят, у меня нет пропуска.
– Вот мой пропуск.
– А вы?
– О, меня знают.
– Где живет Марсо?
– На Университетской улице, номер сорок, у сестры своей, мадемуазель Гравье-Марсо.
– Вы пойдете со мной?
– Я пойду за вами, чтобы, когда вы войдете в дом, отвести мадемуазель домой.
– А как узнает Марсо, что я именно то лицо, о котором вы говорили?
– Вы передадите ему эту трехцветную кокарду, как знак признательности.
– А чем я могу отблагодарить моего спасителя?
– Вы доверите мне спасение своей дочери, как она вверила мне ваше спасение.
– Идемте.
Он надел шляпу и потушил огонь. Мы спустились при свете луны, озарявшей лестницу. У двери он взял дочь под руку, пошел вправо и по улице Сен-Пер направился на Университетскую улицу. Я шел позади в десяти шагах. Мы дошли до номера сорок, никого не встретив. Я приблизился к ним.
– Это хорошее предзнаменование, – сказал я. – Теперь желаете ли вы, чтобы я подождал или чтобы пошел с вами?
– Нет, не компрометируйте себя больше, ждите мою дочь здесь.
Я поклонился.
– Еще раз благодарю вас и до свидания, – сказал он, держа меня за руку. – Нет слов, чтобы выразить то чувство признательности, которое я питаю к вам. Надеюсь, что бог поможет мне когда-нибудь высказать вам всю свою благодарность.
Он вошел. Соланж последовала за ним. Она также, прежде чем войти, пожала мне руку. Через десять минут дверь открылась.
– Ну что? – спросил я.
– Ну! – воскликнула она. – Ваш друг достоин быть вашим другом. Он так же деликатен, как и вы. Он понимает, что для меня будет великим счастьем, если я смогу остаться с отцом до его отъезда. Его сестра устроит мне постель в своей комнате. Завтра в три часа пополудни мой отец будет уже вне всякой опасности. Завтра в десять часов вечера, как сегодня, если вы захотите получить благодарность от дочери, которая вам обязана спасением отца, приходите на улицу Феру.
– О, конечно, я приду. Ваш отец вам ничего не поручил передать мне?
– Он просил вернуть ваш пропуск, поблагодарить вас и просил прислать меня к нему как можно скорее.
– Это я устрою, как только вам станет угодно, Соланж, – ответил я с грустью.
– Еще надо будет узнать, где я должна буду воссоединиться с отцом, – сказала девушка. – О, вы еще не скоро отделаетесь от меня.
Я взял ее руку и прижал к своему сердцу. Но она подставила мне для поцелуя, как и накануне, свой лоб.
– До завтра, – произнесла Соланж.
И, коснувшись губами ее лба, я не только прижал к сердцу ее руку – я во внезапном порыве прижал ее, такую взволнованную, трепещущую, к своей груди и ощутил ее учащенное сердцебиение.
Я шел домой, у меня на душе было легко, как никогда. Было ли то осознание, что я совершил добрый поступок, или я уже полюбил это очаровательное создание – не знаю.
Не знаю, спал я или бодрствовал, меня будто заполнила гармония природы. Ночь тянулась бесконечно, день был длинен, я торопил минуты и в то же время хотел задержать их, чтобы не потерять ни мига из тех дней, какие мне отведены судьбой. На другой день в девять часов я уже был на улице Феру. В половине десятого появилась Соланж. Она приблизилась и обняла меня.
– Спасен! – радостно воскликнула она. – Мой отец спасен, и вам я обязана его жизнью! О, как я люблю вас!
Через две недели Соланж получила письмо, в котором сообщалось, что ее отец уже прибыл в Англию. На другой день я принес ей паспорт. Взяв документ, Соланж залилась слезами.
– Вы меня не любите! – произнесла она.
– Я люблю вас больше жизни, – возразил я. – Я дал слово вашему отцу и прежде всего должен сдержать это слово.
– Тогда, – решительно сказала она, – я отказываюсь от своего слова. Если у тебя хватает духу отпустить меня, то я, Альберт, не в состоянии тебя покинуть.
Увы! Она осталась.
Как и в первый раз, так и теперь во время перерыва в рассказе Ледрю царило молчание. Молчание еще более полное, чем прежде, так как все чувствовали, что рассказ подходит к концу, а мэр предупредил, что он, вероятно, не сможет завершить историю, но он, пересилив себя, продолжал:
– Три месяца прошло с того вечера, когда состоялся описанный мною разговор об отъезде Соланж, и с того времени между нами не было произнесено ни одного слова о разлуке.
Соланж пожелала поселиться на улице Таран. Я нанял понравившуюся ей квартиру на имя Соланж. Я знал ее только под этим именем, и она не знала меня ни под каким иным именем, кроме как Альберт. Я устроил ее в качестве помощницы учительницы в женское учебное заведение, чтобы спасти ее от розысков очень активной в то время революционной полиции.
Воскресенье и четверг мы проводили вместе в маленькой квартирке на улице Таран, из окна спальни видна была площадь, на которой мы впервые встретились. Каждый день мы получали письма: одно на имя Соланж, другое на имя Альберта. Эти три месяца были самым счастливым временем в моей жизни. Однако я не оставлял своего намерения, появившегося у меня во время разговора с помощником палача. Я испросил и получил разрешение производить опыты по изучению продолжения жизнедеятельности человека после казни. Эти опыты доказали мне, что страдание ощущалось после казни и должно было быть ужасным.
– А я именно это и отрицаю! – воскликнул доктор.
– И вы, – заметил Ледрю, – отрицаете, что лезвие бьет в самое чувствительное место нашего тела, так как там соединяются нервы? Отрицаете ли вы, что в шее находятся все нервы верхних конечностей, симпатический, блуждающий, наконец, спинной мозг, который обеспечивает функционирование нервов нижних конечностей? Будете ли вы отрицать, что перелом или повреждение позвоночного столба причиняет самые ужасные боли, какие только выпадают на долю человеческого существа?
– Пусть так, – нехотя признал доктор, – но боль продолжается только несколько секунд.
– О, это я в свою очередь отрицаю! – воскликнул Ледрю, совершенно убежденный в своей правоте. – И потом, если боль и длится всего несколько секунд, то в течение этих секунд чувствительность, личность, «я» – живы, голова слышит, видит, чувствует, сознает отделение от своего туловища, и кто станет утверждать, что краткость страдания не возмещается весьма страшной интенсивностью страдания?
– Итак, по вашему мнению, декрет учредительного собрания, заменивший виселицу на гильотину, был филантропической ошибкой и лучше быть повешенным, чем обезглавленным?
– Без всякого сомнения: многие повесившиеся и повешенные вернулись к жизни. И вот они могли передать пережитые ими ощущения. Они сродни ощущениям, вызываемым апоплексическим ударом. Это похоже на сон без особой боли, без переживания какого-либо мучения. На мгновение в глазах замелькает огненный цвет, затем он постепенно бледнеет, переходит в синеву, а потом все погружается во мрак, как при обмороке. Если человеку нажать пальцем на мозг в том месте, где он не защищен костями черепа, он не чувствует боли, он засыпает, и только! То же происходит при сильном приливе крови к мозгу. У повешенного кровь приливает к мозгу, потому что она поступает к голове по сосудам, проходящим вдоль позвоночника и защищенным им, а когда кровь стремится обратно, от мозга, по венам шеи, ей мешает свободно течь веревка, стягивающая шею и пережимающая вены.
– Хорошо, – произнес доктор, – но перейдем к опытам, я хочу скорее услышать о знаменитой голове, которая говорила.
Мне показалось, что из груди Ледрю вырвался вздох. На его лицо спокойно смотреть было невозможно.
– Да, – воскликнул он, – в самом деле, я отклонился от моего рассказа, перейдем к опытам.
К сожалению, у меня не было недостатка в объектах для изучения. Период казней был в полном разгаре: гильотинировали по тридцать-сорок человек в день, и на площади Революции проливалось столько крови, что пришлось выкопать для ее стока яму глубиной в три фута. Яма была прикрыта досками. Однажды ребенок восьми или десяти лет шел по доскам, доски раздвинулись, ребенок упал в ужасную яму и утонул.
Конечно, я не рассказывал Соланж, чем я бывал занят в те дни, когда не виделся с ней, к тому же, должен признаться, я сам вначале чувствовал страшное отвращение к этим человеческим останкам. Я боялся усугубить своими опытами страдания, вызываемые казнями. Но я убеждал себя, что исследования, которыми я занялся, производятся для блага всего общества и если мне удастся внушить мое убеждение Законодательному собранию, то это поведет к уничтожению смертной казни. По мере того как опыты приносили тот или другой результат, я фиксировал их в особой тетради. Через два месяца я произвел все опыты для изучения длительности жизнедеятельности после казни, какие только можно было произвести.
Я решил продолжить опыты и дальше с помощью гальванизма и электричества. Мне предоставили на кладбище Кламар все головы и трупы казненных. Для меня устроили лабораторию в часовне в углу кладбища. Вы знаете, что, после того как изгнали королей из дворцов, изгнали и бога из храмов. У меня была электрическая машина и два-три инструмента, которые назывались возбудителями.
В пять часов появлялось похоронное шествие. Трупы сбрасывали как попало на телегу, головы вперемешку – в мешок. Я брал наугад одну или две головы и один или два трупа, остальные сбрасывали в общую яму. На другой день головы и трупы, над которыми я производил опыты, присоединялись к захороняемым в этот день. Почти всегда во время моих опытов мне помогал брат.
Несмотря на близкое соприкосновение со смертью, во мне с каждым днем разрасталась любовь к Соланж. Со своей стороны, бедное дитя полюбило меня всеми силами души. Очень часто я мечтал сделать ее своей женой, нередко мы говорили о том, как счастливы мы были бы в этом браке, но, для того чтобы стать моей женой, Соланж должна была объявить свое имя, а родственные узы с эмигрантом-аристократом, изгнанником влекли неминуемую смерть.
Отец несколько раз писал ей и просил поторопиться с отъездом. Она сообщила ему о нашей любви. Она испросила его согласия на наш брак, он дал его, с этой стороны ничто не предвещало беды. Однако среди множества страшных судебных процессов один, самый ужасный из всех, нас особенно поразил. Это был процесс над Марией-Антуанеттой. Он начался четвертого октября и подвигался очень быстро: четырнадцатого октября Мария-Антуанетта предстала перед революционным трибуналом, шестнадцатого в четыре часа утра состоялось оглашение приговора, в тот же день в одиннадцать часов она взошла на эшафот.
Утром я получил письмо от Соланж. Она писала, что не в состоянии провести такой день в одиночестве. В два часа я пришел в нашу маленькую квартиру на улице Таран и застал Соланж всю в слезах. Я сам был глубоко опечален этой казнью. Королева была добра ко мне в дни моего детства и отрочества, и я сохранил глубокие нежные воспоминания о ее доброте. О, я навсегда запомню этот день! Это было в среду: Париж был охвачен не только печалью, но и бесконечным ужасом. Я ощущал странный упадок духа, меня словно томило предчувствие большого несчастья. Я старался ободрить Соланж, которая плакала в моих объятиях, однако я не мог найти для нее слов утешения, так как и в моем сердце не было покоя. Мы, как всегда, провели вместе ночь, но наша ночь была еще печальнее дня. Помню, что до двух часов утра в квартире над нами выла запертая там собака.
Утром мы навели справки. Оказалось, что ее хозяин ушел из дома и унес с собой ключ, его арестовали на улице, отвели в революционный суд, в три часа вынесли приговор, а в четыре казнили.
Надо было расставаться. Уроки у Соланж начинались в девять часов утра. Пансион ее находился рядом с Ботаническим садом. Мне не хотелось ее отпускать. Ей не хотелось расставаться со мной. Но отсутствие в течение двух дней дома могло навести на расспросы, очень опасные в то время для Соланж.
Я взял экипаж и проводил ее до угла Фоссе-Сен-Бернар, затем вышел из экипажа, дальше она отправилась одна. Всю дорогу мы не выпускали друг друга из объятий, не произнося ни слова; наши слезы смешивались и стекали до самых губ, а горечь их мешалась со сладостью наших поцелуев.
Выйдя из экипажа, я, вместо того чтобы отправиться по своим делам, стоял на месте и смотрел вслед карете, уносившей ее. Немного отъехав, экипаж остановился. Соланж высунулась из него, будто чувствуя мой взгляд. Я побежал к ней, сел в экипаж и закрыл окна. Еще раз я сжал ее в своих объятиях. На башне Сен-Этьен-дю-Мон пробило девять. Я вытер ее слезы, трижды поцеловал ее в губы и, выскочив из экипажа, почти бегом бросился прочь. Мне показалось, что Соланж звала меня, но посторонние могли обратить внимание на ее слезы, ее волнение, и я проявил роковое мужество и не обернулся.
Я вернулся к себе в отчаянии. Я провел день в написании писем к Соланж, вечером я отправил ей целую кипу писем. И только опустил в почтовый ящик письмо к ней, как получил письмо от нее. Ее очень бранили, ее забросали вопросами, ей угрожали лишить отпуска. Первый отпуск ей был положен в следующее воскресенье, Соланж клялась, что во всяком случае, даже если ей придется поссориться с начальником пансиона, она увидится со мной в этот день. Я также клялся в этом. Мне казалось, что, если я не увижусь с ней целую неделю – а это случится, если ее лишат первого отпуска, – я сойду с ума. К тому же Соланж проявляла сильное беспокойство. Ей показалось, что письмо от отца, которое было ей передано по возвращении ее в пансион, было предварительно вскрыто.
Я плохо провел ночь, последовавший за нею день был еще хуже. Я, по обыкновению, получил письмо от Соланж, и так как этот день был днем моих опытов, то я к трем часам отправился к брату, чтобы взять его с собой в Кламар. Брата дома не оказалось, и я отправился один. Погода была ужасная. Печальная природа разразилась дождем – тем бурным холодным дождевым потоком, который предвещает зиму. В продолжение всего своего пути я слышал, как глашатаи выкрикивали охрипшими голосами обширный список осужденных в тот день, тут были мужчины, женщины, дети. Кровавая жатва была обильна, у меня опять не будет недостатка в объектах для моих вечерних занятий. Осенние дни коротки. В четыре часа я пришел в Кламар. Было уже темно.
Вид кладбища, большие свежевырытые могилы, редкие деревья, трещавшие под порывами ветра, как скелеты, – все было мрачно и вызывало отвращение! Все, что не было вскопано, было покрыто травой, чертополохом, крапивой. С каждым днем покрытой травой земли оставалось все меньше. Среди вскопанной почвы зияла яма сегодняшнего дня и ждала свою добычу. Предвиделось большое количество осужденных, и яма была больше, чем обыкновенно. Я машинально подошел к ней. На дне ее стояла вода. Бедные холодные обнаженные трупы! Их бросят в эту воду, такую же холодную, как и они! Когда я оказался у края ямы, то поскользнулся и чуть не упал туда, волосы у меня встали дыбом. Я промок, я дрожал. Я направился к своей лаборатории.
Она находилась, как я уже говорил, в здании старой кладбищенской часовни. Я искал глазами – почему я искал? не знаю, – я искал, не осталось ли на стене или там, где располагался алтарь, символов культа. На стене ничего не было, на месте алтаря тоже ничего не обнаружилось. Там, где когда-то находилась дарохранительница, то есть бог, то есть жизнь, теперь был голый череп без кожи и волос, то есть смерть, ничто.
Я зажег свечу. Я поставил ее на свой стол для опытов, весь заставленный инструментами особой формы, которые были изобретены мною. Я сел и предался воспоминаниям о бедной королеве, которую я видел столь красивой, столь счастливой, столь любимой, которую накануне, когда везли в тележке к эшафоту, толпа сопровождала неистовыми проклятиями и которую теперь, после того как голову ее отделили от туловища, поместили в нищенский гроб – ее, почивавшую среди золоченой роскоши Тюильри, Версаля и Сен-Клу. Пока меня обуревали эти мрачные размышления, дождь усилился, задул сильный ветер, мрачно завывая в ветвях деревьев, в траве. К этому шуму добавился как бы раскат грозного грома, только гром этот не гремел в небе, а будто пронесся над землей, которая при этом задрожала. То был грохот кровавой телеги, приехавшей с площади Революции и въезжавшей в Кламар. Дверь маленькой часовни открылась, и два человека, с которых струями стекала вода, внесли мешок. Один из них был Легро, с которым я встречался в тюрьме, другой был могильщик.
– Вот, господин Ледрю, – проговорил помощник палача, – к вашим услугам. Сегодня вечером вы можете не торопиться, мы оставляем у вас всю свиту, похоронят их завтра днем. Они не схватят насморка, проведя ночь на воздухе.
И с омерзительным смехом эти два служителя смерти положили мешок в угол, слева передо мной, возле того места, где прежде находился алтарь. Затем они ушли и оставили незакрытой дверь, которая стала хлопать от порывов ветра; под потоком ворвавшегося снаружи воздуха пламя свечи затрепетало, свеча горела тускло, будто должна была вот-вот погаснуть, оплавляясь вокруг черного фитиля. Я слышал, как они распрягли лошадей, заперли ворота кладбища и уехали, бросив неприкрытой полную трупов телегу.
Мне страшно хотелось уйти с ними, но что-то меня удержало, я остался и весь дрожал. Я не боялся, конечно, но шум дождя, треск ломавшихся деревьев, вой и порывы ветра, задувавшие мою свечу, – все это вызывало у меня слепой ужас, и мелкая дрожь пробежала по всему моему телу, начиная от кончиков волос и до пяток. Вдруг мне показалось, будто раздался голос, он звучал с тихой мольбой, и мне послышалось, что звучал этот голос в самой часовне и произносил мое имя – Альберт.
Я вздрогнул. Альберт! Лишь одна особа на свете называла меня так. Я испуганным взглядом медленно оглядел всю часовню, хотя она была мала, но огня от моей свечи было недостаточно, чтобы как следует осветить ее стены. Я увидел в углу у престола мешок – окровавленный холст и выпуклость указывали на его зловещее содержимое. В ту минуту, когда мои глаза остановились на мешке, тот же голос, но еще более слабый и еще более жалостливый, повторил мое имя: «Альберт!» Я вздрогнул и вскочил от ужаса: этот голос доносился из мешка.
Я начал ощупывать себя, не сознавая, сплю я или бодрствую, затем какой-то деревянной походкой, будто скованный, с протянутыми руками я двинулся к мешку и погрузил в него одну руку. Мне показалось, что еще теплые губы коснулись ее. Меня охватил ужас до такой степени, когда самый ужас придает нам храбрости. Я взял эту голову и, подойдя к своему креслу, рухнул в него, положив голову на стол. О! Я испустил отчаянный крик. Эта голова, губы которой казались еще теплыми, глаза которой были наполовину закрыты, эта голова была головой Соланж! Мне казалось, что я сошел с ума. Я прокричал трижды: «Соланж! Соланж! Соланж!»
При третьем крике глаза открылись, взглянули на меня, из них выкатились две слезы, и, сверкнув влажным блеском, словно пламенем отлетающей души, они закрылись, чтобы не открываться уже больше никогда. Я вскочил, обезумевший, в бешеном негодовании, я хотел бежать, но когда вставал, то зацепился полою за стол, стол упал и увлек за собой свечу, которая погасла. Голова покатилась, а я устремился за ней. И вот, когда я лежал на полу, мне показалось, что эта голова покатилась по плитам ко мне: губы ее прикоснулись к моим, холодная дрожь пронзила мое тело, я испустил стон и потерял сознание.
На другой день в шесть часов утра могильщики нашли меня таким же холодным, как и те плиты, на которых я лежал. Соланж, узнанная по письму ее отца, была арестована в тот же день, суд оказался недолог, и в этот же день ее приговорили к смерти, в тот же день она была казнена. Эта голова, которая говорила, эти глаза, которые смотрели на меня, эти губы, которые целовали мои губы, – то были губы, глаза, голова Соланж.
– Вы помните, Ленуар, – продолжал Ледрю, обращаясь к кавалеру, – что я тогда едва не умер.
Рассказ Ледрю произвел ужасное впечатление, никто из нас, даже доктор, не подумал нарушить молчание. Кавалер Ленуар, к которому Ледрю обратился, ответил лишь жестом в знак согласия. Бледная дама, приподнявшись было на минуту на своей кушетке, опять упала на подушки, и лишь вздох указал на то, что она жива. Полицейский комиссар молчал, так как не находил в этом рассказе материала для протокола. Я же старался запомнить все подробности катастрофы, чтобы воспроизвести когда-либо, если вздумается использовать их для рассказа. Что же касается Аллиета и аббата Мулля, то изложенное приключение слишком подходило к их взглядам, чтобы они пытались возразить что-либо против него. Напротив, аббат Мулль первый прервал молчание и, резюмируя до некоторой степени общее мнение, сказал:
– Я верю всему, что вы рассказали нам, мой милый Ледрю, но как вы объясните себе этот факт, как выражаются на материальном языке?
– Я его не объясняю, – ответил мэр, – я только его рассказываю, вот и все.
– Да, как вы его объясняете? – спросил доктор. – Потому что, какова бы ни была продолжительность жизненности, вы же не можете допустить, что отсеченная голова через два часа могла говорить, смотреть, действовать?
– Если бы я мог себе это объяснить, мой милый доктор, – сказал Ледрю, – то не заболел бы после этого события страшной болезнью.
– Но все-таки, доктор, – вмешался Ленуар, – как вы объясняете себе это? Вы не допускаете, конечно, что господин Ледрю рассказал нам вымышленную историю, – его болезнь также материальный факт.
– Вот еще! Ничего тут удивительного нет. Это не более чем галлюцинация! Господину Ледрю казалось, что он видит, господину Ледрю казалось, что он слышит. Для него это равносильно тому, что он действительно видел и действительно слышал. Органы, которые передают перцепцию чувства центру ощущений, то есть мозгу, могут расстроиться вследствие влияющих на них усилий. Когда эти органы расстроены, они неправильно передают перцепцию: кажется, что слышат, – и слышат, кажется, что видят, – и видят. Холод, мрак, страх расстроили органы господина Ледрю, вот и все. Сумасшедший также видит и слышит то, что ему кажется, что он видит и слышит. Галлюцинация – это моментальное умопомешательство, о ней остается воспоминание тогда, когда она уже исчезла.
– А если галлюцинация не исчезает? – спросил аббат Мулль.
– Ну! Тогда болезнь становится неизлечимой, и от нее умирают.
– Вам приходилось, доктор, лечить такие болезни?
– Нет, но я знаю некоторых врачей, которые лечили такие болезни, между прочим, английского доктора, сопровождавшего Вальтера Скотта во Францию.
– И он вам рассказал?..
– Нечто в том же роде, что рассказал нам наш хозяин, и, быть может, даже еще более необыкновенное происшествие.
– И вы объясняете себе это с материалистической точки зрения? – спросил аббат Мулль.
– Конечно.
– А вы можете рассказать нам факт, рассказанный вам английским доктором?
– Без сомнения.
– Ах, доктор, расскажите, расскажите!
– Рассказать?
– Ну конечно! – закричали все присутствовавшие.
– Хорошо. Доктора, сопровождавшего Вальтера Скотта во Францию, помнится, звали Симпсоном. Это был один из самых выдающихся членов Эдинбургского университета, что давало ему связи с самыми значительными людьми в Эдинбурге.
В числе этих особ был один судья уголовного суда, имени которого он мне не назвал. Во всей этой истории он счел нужным сохранить в тайне одно лишь это имя. Этот судья, которого он наблюдал, как доктор, на вид совершенно здоровый, таял день ото дня: он стал добычей черной меланхолии. Семья несколько раз обращалась к доктору за разъяснениями, тот, со своей стороны, расспрашивал своего друга, который ограничивался общими фразами, усиливавшими его тревогу, так как ясно было, что за всем этим скрывается тайна, которую больной не хочет выдавать. Наконец, однажды доктор Симпсон так настойчиво стал просить своего друга сознаться в своей болезни, что тот, взяв его за руку, с печальной улыбкой сказал:
– Ну хорошо, действительно я болен, и моя болезнь, дорогой доктор, тем более неизлечима, что она коренится всецело в моем воображении.
– Как! В вашем воображении?
– Да, я схожу с ума.
– Вы сходите с ума? Но в чем дело, скажите, пожалуйста! Глаза у вас ясные, голос спокойный, – Симпсон взял его руку, – пульс ровный.
– И это-то ухудшает мое положение, милый доктор, то есть то, что я понимаю его и обсуждаю его.
– Но в чем же состоит ваше сумасшествие?
– Заприте, доктор, дверь, чтобы нам не помешали, и я вам расскажу.
Доктор запер дверь, вернулся и сел около своего приятеля.
– Вы помните, – произнес судья, – последний уголовный процесс, по которому я должен был огласить приговор?
– Да, над шотландским разбойником, которого вы приговорили к повешению и который был казнен.
– Именно этот. И вот! В тот момент, когда я произносил приговор, глаза его сверкнули, и он погрозил мне кулаком. Я не обратил на это внимания… Такие угрозы часто исходят от осужденных. Но на другой день после казни ко мне явился палач и, очень извиняясь за визит, заявил, что он счел своим долгом довести до моего сведения следующее: умирая, разбойник произносил против меня заклятия и сказал, что на другой день в шесть часов, в час его казни, я услышу о нем.
Я полагал, что мне устроят что-либо его товарищи, что последует месть от их вооруженных рук, и я в шесть часов заперся в кабинете, положив на своем письменном столе пару пистолетов.
Пробило шесть часов на часах, стоявших на камине в кабинете. Весь день я был занят мыслью об этом предупреждении палача. Но вот раздался последний удар бронзовых часов, и я не услышал ничего, кроме какого-то мурлыкания, доносившегося неизвестно откуда. Я обернулся и увидел большую черную кошку, с которой сыпались огненные искры. Невозможно было объяснить, как она оказалась в комнате, ведь все двери и окна были заперты. Очевидно, ее заперли здесь еще днем.