Мое ремесло – других не хуже,
Помнит оно и добро и зло
И не кольчуга и не оружье,
Самое мирное ремесло.
Не отпускает ни днем, ни ночью.
Нет его – холодно. С ним – тепло.
Чувствуешь кожей, видишь воочию —
Это и есть твое ремесло.
Требует горести и напасти,
Словно трофеи, в душе беречь.
Тлеют надежды, дымятся страсти,
Ты же дровишки бросаешь в печь.
Редки и праздники и победы.
Все-таки чувствую – повезло.
Правда, порой, случаются беды —
Небезопасное ремесло.
Ранней холодной московской весной я неизменно скрывался в Крыму. На дне моего чемодана лежала картонная папка, словно разбухшая от многочисленных заготовок. Поездом ехал до Симферополя, а из него – машиной до Ялты.
Там начиналось священнодействие, которое я предвкушал в Москве, всегда переполненной обязательствами, сумятицей, встречами и разговорами – я наконец-то записывал текст.
Коль скоро автору удается соединить характер с плотью, а действие с временем и местом, можно надеяться, что в свой срок задышит и оживет его замысел.
А стало быть, и произойдет преображение графоманства в литературное произведение.
Хочу заметить, что графоманство я не считаю обидным словом, тем более предметом насмешки. Все настоящие литераторы в первую очередь графоманы. Однажды Ренар справедливо и точно заметил, что «гении – это волы».
Но автору не мешает помнить о том, что не всякое графоманство бывает востребовано и успешно.
Впрочем, не следует раскисать, даже когда произведение не сразу находит дорогу к читателю – бывает, что и читатель неправ.
«Я ненавижу всех богов!» – торжественно объявил Прометей, и этим возгласом он открыл не только историю богоборчества, но и любого Сопротивления.
Хотя и не вполне просчитал его истребительные последствия.
Можно сказать, что так началась эпоха религиозных войн, и, не подозревая о том, он бросил свою вязанку хвороста в грядущие костры инквизиции и все бесчисленные расправы со спорщиками и вольнодумцами.
Но кто умеет увидеть будущее, кто знает цену, которую платят за слово и дело, кто безошибочно взвешивает конечный итог?
У преступления, у насилия, у всякой откровенной агрессии есть, сколь ни странно, своя возможность пусть не получить оправдание, но обрести эстетический вес – в том случае, если они становятся предметом художественного изображения.
Недаром Троянская война, украшенная Прекрасной Еленой, осталась в памяти поколений – самые славные трофеи – Илиада и Одиссея.
Так мы узнали, что у эллинов кровопускание имело красивый во всех отношениях повод. Все прочие войны напрасно искали возвышенные обоснования, – их суть была вполне приземленной. Но это античное побоище имеет веское оправдание – оно обессмертило Гомера и Женщину – причину войны.
Есть три условия, три составляющие любого писательского успеха. Надо иметь хороший вкус и графоманскую одержимость. Конечно, известные способности. Но есть и еще одно, самое главное – железная, жестоковыйная воля.
Похоже, что смерть обо мне забыла, возможно, замешкалась в дороге – как бы то ни было, я по-прежнему вожу своим перышком по бумаге, по-прежнему сижу за столом.
И занят своим привычным делом – путаюсь извлечь из своих подвалов необходимые мне слова.
Стряхиваю с них пыль, ворошу, разглядываю при свете утра, вижу, что некоторым из них забвение даже пошло на пользу – они отдохнули и посвежели.
Самостоятельное открытие известной истины греет душу и тешит самолюбие автора – стало быть, твой собственный опыт уже способен тебя остеречь и удержать от легких решений.
Такие простодушные радости способствуют доброму настроению. Крепнет уверенность, что сегодня запишешь две-три пристойные строки.
В тот час, когда замысел обнаруживает способность свободного саморазвития, он обретает свое дыхание. И плоть его, которую принято привычно определять как сюжет, становится не игрою ума, не только рукотворной постройкой, но автономной живой средой.
Есть некое чудо в таком превращении далекого призрачного луча в ожившую ткань повествования.
Но нет, в начале было не слово. В начале была даже не мысль. В начале было смутное чувство. То ли таинственная печаль, то ли неясная тревога.
Вот эта дрожь незримой струны и есть необходимый сигнал: отныне – никаких колебаний, отсрочек, сомнений: время пришло.
Я знаю, нет уже чудаков, которые все еще сами выводят буковки, одну за другой.
Нормальные люди сидят за компьютером, трудятся с веком наравне.
Но я остался в своем окопе, мне в нем привычно – прижился, присох.
Остался в своей кабальной зависимости от ручки с пером, от чернильной пасты.
И каждый день, укрывшись в засаде, жду не дождусь, когда примечу всегда ускользающие слова.
Я был убежден, что долгие годы, которые я провел за столом, вознаградят меня в моей старости, однажды мой обретенный опыт меня подопрет, поможет, подскажет точное слово и свежую мысль.
Но нет – сомнения только множились. Что знаю я об истинной жизни? Пока я пытался ее записать, она изменила не только облик, иною стала сама ее суть.
Потом торопливо себя подбадривал: все это вздор, одни отговорки. И путешествий было с избытком, и странствия в собственных урочищах не прерывались ни днем, ни ночью. Совсем не каждому по плечу такая дыба самопознания, а ты согласился взойти на костер исповедальной литературы.
Чем больше будешь знать о себе, тем легче разберешься с другими. Поймешь и свое отношение к миру, и то, как относится он к тебе.
Возможно, не слишком сильно обрадуешься, но обязательно поумнеешь.
А был ты счастлив? Ответить трудно.
Проще всего себя пристыдить: тебе ли не улыбнулась жизнь? Всем обстоятельствам вопреки, наперекор и месту и времени, ушел от века с его изуверами, их патологией, людоедством, ничем не ограниченной властью, ушел и от горькой опустошенности, от литераторского бесплодия, от одиночества, от нищеты.
Но это ли счастье? Готовность утешиться этой трусливой заячьей радостью, – ты жив, ты цел, сумел увернуться. Не трогай лиха, пока оно тихо.
Жалкий эрзац. Я уже знал, как пахнет настоящее счастье.
Ни с чем не сравнимое состояние, когда ощущаешь гармонию с миром, меня посещало не так уж редко.
Я понял, что длится оно недолго. Может быть, несколько минут. Тем непомернее их цена. Каждую пестуешь и бережешь, это и есть твои трофеи.
Помню пленительный день в Москве – еще не изошло, не истаяло, еще не кончилось красное лето, хотя уже неспешно отсчитывает свои часы календарная осень.
Помню, как стою на углу Китайского проезда, вокруг спешат по своим делам москвичи, а я словно в землю врос и, должно быть, мешаю этому муравейнику, изображаю какую-то статую.
И неожиданно понимаю, сегодня не просто обычный день, а девятнадцатое сентября, и ровно одиннадцать лет назад я в этот день приехал в Москву, чтобы смешаться с этой толпой – тысяча незнакомых лиц и никому, и никому из них я не знаком, и никому до меня нет дела, никто не поймет, почему он должен чуть потесниться, дать мне местечко.
Я вышел на привокзальную площадь, сжимая в руке неказистый, набитый моим барахлом чемодан, на дне его лежала машинопись только что законченной пьесы, с которой я связывал все надежды.
И вот, спустя одиннадцать лет, стою на углу в Китайском проезде, впервые за эти суровые годы с их постоянными перепадами, с крутыми подъемами и падениями, с их дерзкими снами и хмурой явью, с бесчисленными очарованиями и опрокинутыми надеждами. Впервые, впервые, уверенно чувствую, что разжимается, отпускает стянутая узлом пружина, что все удалось – срослось, сложилось – можно расслабиться и вздохнуть.
Я убедился, что оказался достаточно живуч и настойчив – столица меня наградила чахоткой, но я и ее сумел одолеть, недаром хирурги мне резали легкие, то ли мое спортивное прошлое мне помогло, то ли мой юг надежно прокалил своим солнцем, – как бы то ни было, я здоров, жизнь продолжается, нет, даже лучше, все начинается сначала, заново, с белого листа.
С того благословенного дня прошло шестьдесят переполненных лет, и было в них столько горьких разлук, и новых встреч, и столько открытий, и высшая радость – день за днем, с утра до вечера, покрывал быстрыми знаками бумагу. Но сколь ни странно, еще и сегодня пытаю себя все тем же вопросом: была ли счастливой моя судьба?
Но это же вполне очевидно! Но это само собой разумеется! Кощунственно хоть на миг усомниться! Кто был счастливцем, если не я?
Мне столько людей привелось увидеть, гораздо больше, чем я, заслуживших такой благоприятной развязки.
Да вспомнить хоть моего отца! Уж он ли не заслужил удачи своей низменной непритязательностью, своей безответностью и добротой? И как несправедливо, как злобно, с ним обошлась окаянная жизнь – ни одного беспечального дня! Всегда в своих бесконечных заботах, всегда в своих обреченных усилиях помочь, заслонить, прикрыть собою жену и детей от судьбы, от века.
Вот так, на ходу, не дожив до шестидесяти, он исчерпал свой недолгий срок, отдал мне все, чем был богат, уверенный, что отцовская страсть все-таки сделает свое дело и прорастет однажды в сыне – тогда-то сбудутся все надежды, все его чаянья и мечты.
И я – не знаю, как это вышло – проникся, поверил, что все возможно, стоит лишь взнуздать свою волю, по-настоящему захотеть.
И началась моя московская, новая северная жизнь. Моя эскапада пришлась на грозную, темную пору угрюмой империи, так просто было свернуть себе шею.
Но пронесло и все получилось – должно быть, отцовская любовь меня защитила и сберегла.
Чем старше я становился, тем чаще винил себя за его одиночество, его безрадостное сиротство.
Но оставалось лишь вспоминать библейский сюжет о блудном сыне, просить прощенья за свой побег.
Лишь годы спустя, когда и сам познал я обреченность отцовства, постиг, как беспредельна пустыня, как безысходна эта тоска.
Мой темперамент заставил меня решительно оборвать течение моей веселой бакинской юности, когда я совсем уже приохотился перебирать свои дни, как четки – за этим усыпительным делом часами грелись под нашим солнышком тучные южные старики.
И чтоб не позволить себе смириться, расслабиться, привыкнуть к покою, жарко стыдил себя: опомнись! Вот так и проигрывают жизнь.
Я понял – и сравнительно скоро, – что упоительные минуты, когда ощущаешь гордость содеянным, длятся недолго, и быстро приходит неотвратимое отрезвление.
Как удержать мгновения счастья, когда тебе чудится, что ты смог, что удалось воплотить свою мысль? Так сладки праздники за столом!
Мало-помалу, я научился вводить в берега свою эйфорию, я словно придерживал поводья, переходил с галопа на рысь.
Я обрывал свою работу на самом увлекательном месте. С тем бо́льшим азартом и нетерпением я возвращался к ней по утрам. Даже во сне торопил я ночь – хотелось скорей вернуться к столу.
Эта пленительная игра спасала мою трудовую вахту от будничного круговорота, вносила в него живописную пестрядь и делала каждый день приключением.
Но этот же юношеский кураж сыграл со мною лукавую шутку. Именно он определил сделанный мною опасный выбор.
Я усомнился в способности прозы вознаградить достаточно быстро за верную службу, за все усилия. Так и состаришься за столом и не дождешься ответного эха – большая ли радость в позднем признании.
И я малодушно прервал попытки найти себя в самоотверженных буднях, хотелось праздников – слишком был молод, слишком горяч и нетерпелив. Я предпочел драматургию.
Сегодня этот неистовый птенчик кажется мне смешным и трогательным, а между тем еще недавно я вспоминал его с тайной досадой – неужто и впрямь был настолько суетен, так огорчительно пуст и глуп?
Забавно, но на заре моих дней я больше всего опасался того, что не успею перенести все свои замыслы на бумагу. Что-нибудь неизбежно случится и все, что во мне, исчезнет со мною!
Мне даже в голову не приходило, что если такое произойдет, то этого никто не заметит и мир без меня никуда не денется.
Но, отсмеявшись над собственной дуростью, я нахожу для нее оправдание. Не веря в себя и свою состоятельность, нет смысла распускать паруса.
Важно лишь помнить и понимать – ты прикипел к перу и бумаге по той причине, что это был не столько выбор, сколько спасение. Всякие прочие варианты были исходно исключены. Один-единственный способ жить, и только одна возможность выжить. Стало быть, ни о чем не жалей, не жди ни признания, ни одобрения и не опасайся хулы.
На самом пике я оборвал свою живописную шумную жизнь, с отважной юношеской решимостью расстался с устойчивой репутацией весьма успешного драматурга, семь пьес которого одновременно идут в семи московских театрах, и добровольно стал дебютантом, стал первоклассником, новичком, готовым вновь приступить к изнурительной, настойчивой осаде столицы.
Но если набег на сакральные сцены был встречен публикой и коллегами с улыбкой и сдержанным любопытством, то позднее обращение к прозе вызвало явное раздражение.
Один уважаемый мой собрат кисло заметил:
– Каков Кирджали? Всех его пьес ему недостаточно. Неймется. Потянуло в прозаики.
Но дело было даже не в норове, не в разыгравшихся претензиях. Меня преследовал вечный страх, что я не сумею и не успею дойти до сути и записать нечто существенное и стоящее. Весь жар и порох будут растрачены на поиск сюжетов и звонких реплик.
Чтобы утешить себя, подбодрить, я вспоминал, что на подмостках было ничуть не меньше, чем в прозе, могучих подвигов литературы, что были и Шекспир, и Мольер, и наш незабываемый Чехов.
Потом возражал самому себе – Шекспира читают шекспироведы, а смотрят все реже – слишком подробен и монументален для нашего сленга, наши сегодняшние скороговорки, Мольера и вовсе никто не вспомнит, а театралы знают две реплики: «Кой черт понес его на эти галеры?» и хлесткий издевательский возглас: «Ты этого хотел, Жорж Данден!»
И даже Чехов, почти современник, родной человек, все больше становится предметом симпозиумов и конференций, младое незнакомое племя ушло во всемогущую Сеть.
Печально, но никого не минет всем уготованная чаша – истаивают надежды и весны, приходят зимы и прячут землю под равнодушными снегами – они заметают наши следы.
Такое прозрение не смертельно. Оно печально и неизбежно. И стало быть, следует с ним смириться, принять его и сделать своим.
Когда наш род людской убедился, что он не бессмертен, – однажды уйдет и наша родная цивилизация, пусть безусловно несовершенная, но милая, выстраданная, разношенная, в которую вложено столько страсти, – род человеческий посулил, что он, наконец, возьмется за ум, откажется от своих попыток облагородить кровопролитие и называть мясорубку подвигом.
Дай Господи, хоть и плохо верится – что до меня, то мне известен один лишь успех изящной словесности на этой политой кровью ниве – я говорю о Троянской войне и эпосе слепого Гомера.
Но то были давние времена, а люди были юны, доверчивы и братски беседовали с богами.
Уже внесен в пределы Трои
Данайский конь,
И что цвело при прежнем строе
Летит в огонь.
И женщина, предмет осады,
Выходит в круг
Усталых воинов Эллады,
Где ждет супруг.
Они прошли сквозь кровь и беды,
Свершили месть,
Они дождались Дня Победы,
Вернули честь.
Кто выжил в драке и атаке,
Тем сноса нет.
Но Одиссею до Итаки
Плыть много лет.
И не войдут в свои поместья,
Кто пал в бою,
И многих ждут дурные вести
В родном краю.
А ты, спасенная от плена,
О ком тайком,
Сейчас ты думаешь, Елена,
Грустишь о ком?
Чей голос помнишь ты сегодня,
Чьих рук кольцо?
Чьи губы жгут все безысходней
Твое лицо?
Никто не ведает про это,
И от души
Пируют греки до рассвета,
Стучат ковши.
Как видите, Игорь, им не казалось, что рифмы способны вернуть равновесие и выстроить гармонический мир. Мой вызывающе затянувшийся, непозволительно долгий век так и не вылечил меня от этой комичной детской болезни – украдкой я все же кропал втихомолку свои зарифмованные строчки.
Мы не умеем разумно стареть, до своего последнего дня – мы те же беззащитные дети, и Фауст напрасно себе вымаливал ушедшую юность, ему бы получше вглядеться в себя, тогда бы он понял, что внешность обманчива, и по сути он тот же птенчик, каким и был.
Мой ранний успех на долгие годы связал меня с магией театра, и прежде всего в нем привлекала его немедленная отдача – сразу же становится ясно: сумел ты достучаться до зрителя или оставил его безучастным.
В прозе ты можешь оставаться в гордом неведенье, предаваться всяческим приятным иллюзиям, в театре с замиранием сердца прислушиваешься к любому шороху, ловишь свидетельства одобрения.
Эта невольная, столь обидная зависимость от аплодисментов способна заставить тебя отказаться от встречи с истиной, предпочитаешь довольствоваться хмелем удачи.
С другой стороны, театр – зеркало. Можно увидеть свои достоинства и обнаружить свои изъяны. Это всегда небесполезно.
Мужчины в театре рискуют многим, но больше всего – своею мужественностью. Обабившихся мужчин я видел достаточно часто – тем и опасно профессиональное лицедейство.
Случаются, правда, и другие – благоприятные – преображения. Полюбится маска немногословного, подчеркнуто сдержанного героя, и сам исполнитель врастает в образ, уже он и в жизни скуп на слово, помалкивает, сомкнул уста.
Естественно, автору полегче – может держаться на расстоянии. И все же не лишне следить за собой.
Еще не сложились и не спорхнули с пера поэта эти две строчки, напоминающие о том, что если судьба судила родиться в империи, то жить тебе следует где-то в провинции, у моря.
Но мне это счастье досталось сразу, без всяких решений и усилий. Я появился на белый свет в провинциальном приморском городе, на жарком, смуглом, веселом юге.
Как я любил эту знойную жизнь и все ее нехитрые радости – свидания на вечерних улицах, под желтым фонарем на углу, нетерпеливые ожидания, пахнущий солью каспийский ветер.
Так не хотелось мне уезжать, я уклонялся от неизбежности, и все откладывал час прощания с моей неспешной бакинской жизнью, откладывал встречу с холодной Москвой, не верящей ни слезам, ни словам, я знал, что меня в ней никто не ждет, но понимал, что лишь в ней возможны и перемены и превращения, а здесь – лишь уютное прозябание, лишь усыпительный круговорот.
И ясно видел, что некуда деться, бросок на север неотвратим, что если уж пропадать, то с честью, что, если дрогну и не решусь, вовек не прощу себе малодушия.
Нетрудно предвидеть, что эти строки у опытного читателя вызовут лишь снисходительную усмешку.
И это естественно. Столько раз были описаны золотыми перьями многоязыкой литературы все эти юные завоеватели, либо садившиеся в седло, либо в дилижанс, либо в поезд, и совершавшие свой неизменный, хрестоматийный бросок в столицу.
Да, это так, сюжет шаблонный, но – странное дело! – он сохраняет неистребимое обаяние, тревожит, волнует и завораживает. Секрет его прост – он хранит надежду. Пока она с нами и в нас – мы живы. Этот сюжет и нов и вечен – ибо любой из нас неповторим.
Невидимая стороннему глазу борьба меж прозаиком и драматургом, меж зрелищем и повествованием, бурлила едва ли не всю мою жизнь. В сущности, спорили меж собой потребность в сиюминутном отклике с готовностью безответно трудиться, тянуть свою бурлацкую лямку.
Проза торжествовала победу в тот горький, неотменимый срок, когда окончательно унялась, иссякла, изошла моя молодость, так щедро отпущенная судьбою, так не хотевшая уходить.
Не сразу я понял, что этот постриг мне продиктован не чувством долга, не чьей-то волей, не тайной миссией, возложенной на меня Всевышним, а этой графоманской потребностью немедленно пригвоздить к бумаге каждое предчувствие мысли.
Потребность, похожая на болезнь, но как бы то ни было – это так. Таков мой способ существовать, какой-либо другой недоступен. Просто у меня его нет.
Я утешал себя основательным, как мне казалось, разумным суждением: драматургия послужит прозе, когда однажды пробьет ее час.
Драма оттачивает диалог, она приучает чувствовать время и подчинять ему пространство. Прежде всего, пространство сцены, а вслед за ним пространство жизни. Относится это и к жизни автора. Без школы самоограничения стоящей вещи не написать. Для текста нет ничего опасней избыточной фразы, лишнего слова.
Разумный вычерк, как меткий выстрел. Меру наполненности строки следует осязать своей кожей, так же, как ее протяженность. Нужно отчетливо понимать, что содержательность и соразмерность – неразделимые величины. Изящество важно не только в эстетике. Недаром Чехов так высоко оценивал изящное чувство.
И прежде чем уйти с головой в интеллектуальное пиршество, обдумывать, взвешивать, осмыслять – забудьте на короткое время о том, что у вас на плечах ваша светлая, отлично устроенная голова, доверьтесь этой чуть слышной музыке, пока она близко, пока она рядом, дышит на кончике пера. Нужно не только ее поймать, нужно ее приручить и покрепче, на совесть приколотить к бумаге.
В этой настойчивой, изнурительной, негромкой работе один за другим проходят, проносятся дни, вся жизнь. Праздники случаются редко, будни не балуют разнообразием.
В юности ты бесстрашен и дерзок, в старости зорче и осторожней. Ты меньше можешь, но больше видишь. Уже не угадываешь, а знаешь. Это и хорошо и худо. Больше уверенности и опыта, меньше догадок и неожиданностей.
В юности, перемещаясь по лестнице, не прибегаешь к чьей-либо помощи, в старости держишься за перила. Глядишь на содеянное тобою трезвым немилосердным оком.
И есть всего лишь одна возможность выжить на этой бессрочной каторге – любить ее. Другой не дано.
Навряд ли Моцарт был праздным гулякой, но кем бы он ни был – не нам судить. Гений живет по своим законам, для прочих честных мастеровых есть свой устав и свои обязанности. И наше дело – трудиться. Вкалывать.
Мы добросовестны, небесталанны, привычны к ежедневному поиску недостающего звена, Бог весть куда запропавшего слова. Стоически покрываем знаками свои безропотные странички – прочтут их или нет – неизвестно.
Должно быть, гении предназначены, чтоб сделать главный, последний шаг и первыми взойти на вершину, а мы должны унавозить почву и лечь кирпичами для пьедесталов.
Повествованию нужен сюжет, сюжету необходимо дыхание. Когда читателю станет холодно в пустом жилище, откроется дверь и царственно войдет в него женщина.
Так появилась она однажды, как муза рыцарского романа, и легкий шелест ее одежд был слышен лучше, чем звон мечей.
Так лирика просочилась в эпос и ласково его подчинила своей обволакивающей власти.
Подобно тому как несхоже потомство брачных союзов с детьми любви, так обжигает спокойную вязь неторопливого рассказа грешное пламя любовной страсти.
И устоявшаяся жизнь вдруг обретает воспламененное, неутомимое ускорение, вчера еще невозмутимо сдержанные, словно застегнутые характеры стремительно наполняются кровью и обнаруживают свои тайны.
С тех первых лучей античного утра, когда во имя Прекрасной Елены обрушили осажденный город, она поныне одухотворяет произведения поэтов, поныне царит на страницах книг. Как беззащитно, как вянет слово, не озаренное светом любви.
Не так это просто – приговорить себя к жизни за письменным столом, отвыкнуть от гомона голосов, от карусели мелькающих лиц.
Но не оставшись наедине с самим собою, немного вспомнишь, немного поймешь, немного успеешь оставить на этой земле свидетельств, что некогда ты тоже здесь был.
В давние годы, когда накренился мятежный восемнадцатый век, Дидро отечески подсказал: «В жизни выигрывает тот, кто хорошо и надежно спрячется».
Но мало услышать совет философа, надо еще суметь им воспользоваться.
Разумных людей оказалось немного, впрочем, и среди них нашлось достаточно тех, кого погубил их разгулявшийся темперамент.
И сколько могучих и гордых голов, чрезмерно страстно заговоривших, было отрублено гильотиной!
Должно быть, в последнее мгновение кто-то и вспомнил слова мудреца.
Столь легкомысленному беспамятству есть очевидное объяснение. Люди избыточно амбициозные не склонны к уединенной жизни, они испытывают потребность в аудитории и публичности.
И Плавт, и Теренций, и отделенный от них чередой столетий Мольер были замешаны и вылеплены из одного и того же теста.
Лишь безнадежные графоманы меняют сцену на кабинет. Для этих чокнутых чудаков почти неслышный стрекот пера милее всяких рукоплесканий.
Я отдал четыре десятка лет нарядной и небезопасной жизни профессионального драматурга.
То были жаркие, живописные и переполненные годы – они пришлись на грозное время и принесли мне немало тяжких и изнурительных испытаний, но я вспоминаю их с благодарностью. Щедрыми были они на страсти, на бури, на праздники, на людей.
Я понимаю своих коллег, раз навсегда избравших сцену, но сам я однажды с прощальной грустью понял, что наш роман исчерпан.
Что делать, настало время прозы. Возможно, надо было возрадоваться. Поздравить себя с припозднившейся зрелостью.
Но мне нелегко далось прощание. Безмерно трудно было расстаться с театром – он подарил мне так много головокружительных дней, так много солнечных вечеров.
В нем я провел свои лучшие годы, был молод, был дерзок, верил в себя, в свои немереные возможности. Я благодарен ему за радости и не виню его за науку. Порою она была суровой, зато неизбежно – необходимой.
И все же однажды пришел мой срок уединиться в своем окопе. Но и поныне я вспоминаю со светлой и благодарной грустью ту карнавальную суету.
Когда внедряешься в сердце замысла, всегда встречаешься с неожиданностями и делаешь маленькие открытия, вот почему нас так завораживает, так властно подчиняет себе эта анафемская профессия.
Это не значит, что вы однажды будете щедро вознаграждены за вашу добровольную схиму. О лаврах лучше всего не думать, тем более что чаще всего они достаются не самым достойным.
Надо вгрызаться в свою работу, не ожидая аплодисментов. Если чувствуете, что дело спорится, – можно довериться перу.
Нельзя сказать, что со дня рождения я неуклонно себя готовил к суровой иноческой судьбе. Я не был по натуре пустынником, я был общителен, я привык к веселой южной многоголосице. Спортивная юность меня научила чувствовать вкус командной спайки.
Моя профессия драматурга также не требовала ни аскезы, ни монастырской отрешенности. Пьеса обдумывалась долго, однако не отсекала людей, не отменяла давних пристрастий. Я бодро усаживался за стол и быстро записывал диалоги.