Памяти деда – Егора Васильевича
В избе влажно блестит выскобленный, вымытый пол. Танька у порога отжимает над ведром тряпку.
– Не топчи тут мне! – покрикивает она на старшего брата Федора и щурится на редкие золотые пылинки в столпе солнечного света.
Солнце уже сползло на западный небосклон, но еще ослепительно-живо, оранжевым светом ломится в распахнутые окна. Лучи сквозят между алых шапок распустившейся герани, ударяются в большой никелированный самовар, который стоит у подтопка возле беленого бока русской печи. Осколки разбитого о самовар солнца зыбкими зайчиками лежат на створках громоздкого буфета, на строченом подзоре высокой кровати, на толстой матице, где на гвозде висит керосиновая лампа, и наконец – на темном резном окладе зеркала, в серебряное озерцо которого глядится Федор.
Он зачесывает русый волнистый чуб набок. Гребень у него, однако, плох, щербат. Вот и опять один зуб погнулся и слегка царапнул висок.
– Тьфу ты! – злится Федор, берет с подоконника нож с деревянной ручкой, и непутевый зуб гребня с легким щелчком отскакивает от лезвия.
Федор ни сном ни духом не ведает, что этим ножом он сегодня убьет человека. Вернее, по всему селу Раменскому в этот теплый майский вечер сорок первого года разнесется ледяная вопиющая весть: Федька Завьялов человека зарезал!
Однако весть будет не совсем точна: тот человек выживет. За волосок прицепясь к жизни, выкарабкается из бездонного смертного запределья. Выкарабкается, быть может, благодаря тому, что мать Федора, Елизавета Андреевна, поплатится своим будущим ребенком (она ходила на сносях и от нахлынувшей беды преждесрочно родит бездыханного мальчика); а быть может, благодаря Таньке, которая с неунимающейся дрожью будет истово креститься и нашептывать бескровными губами самосочиненные молитвы перед ликом Николая Угодника в киоте над янтарной слезой лампадки, о которую незадачливая ночная бабочка опалит крылья.
…Погремев рукомойником, Танька обтерла о фартук руки, притулилась на лавке в углу.
– Тятя наказывал в курятнике насест подправить. Забыл? Я скотину обиходила, в сенках прибралась, полы вымыла. А ты перед зеркалом будто девка. – Она хочет подсунуть брату, заместо вечерки, грязную работенку.
– Сама иди подправляй! – огрызается Федор, подтягивая набархоченные до глянца хромовые голенища сапог.
Танька обиженно дуется и зорко наблюдает, как охорашивается брат: оправляет на голубой рубахе с вышитым косым воротом веревочную подпояску с кистями, одергивает полы пиджака, чтоб ровнее сидел, одеколонится.
– Наряжаешься, душишься, а Ольга с другим завлекается. Ты для нее в ухажеры не гожий. К ней опять тот, с городу, приехал. Сама видела! – не сдержалась Танька, щипанула брата за самое больное.
– Ты, сопля, куда не надо не суйся! А то я тебе ноги повырываю!
Ноги у Таньки резвые, она уже и не на лавке, а у двери, знает, что брат огнист и схлопотать за такие оскорбительные речи можно нешуточно.
– Ты верно его видела? Не ошиблась? – не оборотясь к сестре, спросил Федор.
– Не слепая пока! Его здесь враз отличишь. Хоть и тепло, а он в длинном пальте форсит. И галстух на нем. Наши этакое не носят. В сторону Ольгиного дома вышагивал. Гордый такой – петухом глядит… Да наплевать мне на вас! Тятя вон едет!
Танька выскочила из горницы, по сеням – проворные шумные шаги, и уже с улицы, в окошко, слыхать ее звонкий голос. Доносится и топот лошадиных копыт, сухие, скриповатые звуки тележного хода.
Егор Николаевич натянул вожжи, слез с подводы, приобнял подбежавшую дочь. Снял с тележной грядки деревянный короб с плотницким инструментом; распрягает коня Рыжку. Потряхивая сивой спутанной гривой, конь фыркает толстыми губами, щерит крупные желтые зубы, косится на возницу агатовым глазом, требуя поощрения за тягловую службу.
– Смирно стой! – прикрикнул Егор Николаевич, роняя отвязанную оглоблю. Похлопывает коня по огненно-рыжему вспревшему крупу.
Несколько лет назад, в пору повальной коллективизации, сжав в кулак свое сердце и сглатывая горький ком в горле, вел Егор Николаевич еще тонконогим, брыкающимся жеребчиком Рыжку на общий конный двор – сдавать в «ничейные» руки; да благо остался Рыжка негласно закреплен за семьей Завьяловых, под их особенным присмотром и уходом, избранно обласкан ими в колхозном табуне.
Танька подсобляет снять хомут, вертится возле отца юлой – ждет гостинца. Пусть тятя и по рабочей надобности в соседнюю деревню ездил, но быть такого не может, чтоб про гостинец забыл. И верно – не забыл, привез! Печатный пряник с белой сахарной обливкой.
– Ну, шевели копытами! Но, родимый! – Танька берет Рыжку под уздцы. – Отведу, тятя. И напою, и вычищу. Не беспокойсь!
Она в лепешку разобьется ради отца, и он – ее ради. Вот с сыном у Егора Николаевича глубокого сладу не выходит: живут они, словно бы отчим с пасынком.
В своем роду по мужиковской ветви Егор Николаевич продолжал завьяловских умельцев, отличаясь в любом начинании трудоусердием, тщанием и сметливым глазом. Он не только сноровито владел топором, долотом и рубанком, но и выделывал кожи: солил, промачивал, красил, доводил до благородства, – а из кожи тачал сапоги, шил сандали, горазд был изготовить фасонистую бабью обувку. Он и сына хотел пристрастить к ремеслу, воспитать себе помощника да преемника. Но Федор угодил не в него, обломал родословную мастеровую ветвь: ни обстоятельности в нем, ни усидчивости настоящего ремесленника. Правда, Егор Николаевич с этим свыкнуться не хотел, преподносил сыну уроки, силком передавал искусный навык. В один-то из таких уроков и нашла острая коса на твердый камушек; Федор тогда еще парнишкой был, отроком.
– Што же ты кожу-то изводишь, голова худая! Разве я так показывал обрезать? А загибаешь куды?
– На вот, сам и загибай! – взбеленился Федька. У него и так-то не получалось, а тут ругань под руку; вгорячах бросил и кожаный кус, и деревянную сапожную колодку.
– А ну подыми, сволочонок! Подыми, я сказал!
– Не подыму.
– Ну тогда я подыму…
Потом Егор Николаевич не раз в душе покается, что поднял на сына сапожную колодку. Он мог зашибить его насмерть третьим ударом или изувечить, если бы не повисла у него на руках жена.
Мыкалось сердце Елизаветы Андреевны между мужем и сыном, горькие слезы застили взгляд и блестели в ранних морщинках подглазий; тихо, умолительно звучал ее голос:
– Чего же ты, Егор, делаешь-то? Сын ведь он нам. Единственный. Не хочет он твоей науки. Не мучь. Не всем такими мастерами быть, какой ты… Где его теперь искать? Двое суток, как из дому сбежал. А ведь ноябрь. Застыл, поди, где-то в лесу. Или волки… Пошто же ты так-то, Егор?
На четвертые сутки Федьку привел домой дед, хромой старик Андрей. Сперва беглый Федька дневал в лесу, а ночевал в поле, в стогу, – околевал, голодал, но сам себе клялся, что домой более не воротится, и гладил ладошками побитый отцом бок; а спустя пару дней, когда коченеть и щелкать зубами стало невмоготу, пришел к деду, который жил отшельником в лесной сторожке. Сторожка на неблизкой от Раменского заимке досталась деду Андрею в невеселое наследство от приятеля-лесничего, расстрелянного еще в двадцатые годы малоразборчивым большевистским наганом якобы за укрывательство колчаковского офицера.
Федька просился к деду навсегда, заверял в своем послушании и всяческой подмоге по хозяйству, но дед Андрей авторитетно переломил его: «У всякой обиды, как у всякого чуйства, свой срок. Перемелется. Молодая-то кровь накипь очищает скоро. Да еще, знать, поделом отцово-то наказанье. С возрастом и прок в том усвоишь. Вертайся-ка, Федька, к родителю, бесова душа…»
С дедом Федька супротивничал недолго, против его наставлений не бунтился, но что-то в камень очерствелое по отношению к отцу в себя положил. После этого уже не клеилось меж ними, хотя не бывало и стычек с отцовским рукоприкладством. Ежели не сойдутся в чем-то – только занозисто, исподлобья поглядят друг на дружку и, промолчав, разойдутся с невыразимой досадой.
Елизавета Андреевна год от году утрачивала надежду, что возобладает в них разумная единокровная тяга к сближению, что поладят они бесповоротно, и надумала родить еще одного ребенка, «поскребыша», будучи по-женски не вполне здоровой и в летах для того несколько запоздалых.
Отец и сын и теперь поглядывали друг на друга коротко и чаще всего утайкой. Они и в эти минуты, встретившись в сенях, избегали прямого взгляда и полновесного разговора.
– Я к товарищу пойду, к Максиму, – неловко сказал Федор, чтобы хоть что-то сказать, не в молчании разминуться с отцом. – Там, в курятнике…Танька сказывала. Так я потом, завтра.
– Не горит, – согласился отец.
Свету в сенях скудновато: из оконца над выходной дверью, но Федор обостренно различал отца. Худое, с узкими скулами лицо, подпаленное новым загаром, обвислые серые усы и щетина на щеках; на лбу вдоль морщин заметен кольцевой намятый след от фуражки. Светлая рубаха на груди отемнело-сырая: видать, отец пил из ведра у колодца и облился невзначай. Сапоги с прилипшими опилками и стружечной трухой в дорожной пыли. Движения у отца замедленные, сугорбленная усталость в походке, изнуренный наклон головы. «Намудохался батя», – подумал Федор и застыдился своей гуляночной начищенности и духа одеколона. Поспешил уйти из сеней, кончить встречу.
Но все же, прежде чем выйти на крыльцо, обернулся – еще раз взглянул на отца: что-то изнутри колыхнуло Федора, какой-то таинственный скорбный позыв задержал. В тот самый момент и Егор Николаевич оборотился к сыну и, казалось, хотел что-то сказать, в чем-то предупредить или что-то от него услышать. Этот выжидательный, немного растерянный и податливый взгляд отца, его облитую на переду рубаху, сапоги в пыли и опилках и руку, нащупывающую на двери скобку, Федор втиснет в память навсегда.
Выйдя за калитку, Федор остановился посреди улицы. Поверх крыш домов посмотрел на синюю луковку церковного купола, на крест, сияющий в закатном огне солнца.
«С другим завлекается… – Ядовитое сообщение Таньки засело в мозгу, точно пчелиное жало. – Опять, значит, приехал. Видать, соскучился… В пальте, в галстуке форсит…»
Церковная колокольня зияла пустым поруганным оком. Несколько лет назад колокол сволокли на толстых канатах с законного места, увезли на переплавку для пользы новой, обезбоженной власти; покушались и на весь храм Господень, даже рассчитали, сколько уйдет взрывчатки, чтоб обратить его в руины, но отступились – оставив единственный приход на большую округу. Без долгой ремонтной подправки худилась, темнела ржавыми плешинами церковная крыша; облезла местами синяя обшивка купола; кое-где пообсыпалась белая, некогда нарядная штукатурка; откололись лепные столбики оконных наличников, обнажив бурую кирпичную кладку. Но все же храм, капитально поставленный богомольными предками, еще знатно стоял посреди села, как древний бастион неискоренимого Православия, возвышая над купольной сферой свое знамение – крест с ажурными завитками.
В центре же села, фасадом к церковным воротам, через небольшую площадь, утвердился свежерубленый двухэтажный домина под железной, суриком окрашенной кровлей – сельсовет и правление колхоза, местная полномочная цитадель. На коньке, на долгом толстом шесте закреплено большое кумачовое полотнище. Сейчас, в безветрии, флаг смотрелся вытянутым красным чулком, и казалось, величавый златозарный крест слегка насмехается над его тряпочной фактурой, хотя тот и олицетворяет немилосердную власть. Но когда поднимался ветер, особенно пред грозою, когда трепетало поле и пошатывался лес, когда оперенье деревьев шумело и задиралось матовой изнаночной стороной, словно на бабе платье, тогда полотно на длинном флагштоке привольно расправляло кумачовое пролетарское тело, хлестало направо-налево воздух, рвалось вперед, распарывало собой встречь летящее небо и будто бы затмевало пасмурный допотопный крест…
По дороге, между церковью и сельсоветом, идти бы сейчас Федору на вечерку, но он постоял в раздумье и отвернулся и от флага, и от креста. «Городской-то гость зачастил. Ох, зачастил!» – мстительно подумал Федор, обжигаясь внутри себя обо что-то каленое, горячее огня. И быстро зашагал по улице на сельскую окраину.
Нынешний май уже разукрасила сирень. Наравне с плодоносящими сестрами, рябиной да черемухой, сирень в Раменском в необходимом почетном присутствии. Почти у каждого дома – тонкостволое невысокое деревце, на котором закудрявились, распушились средь ярко-зеленой листвы молочно-фиолетовые гроздья. Изобилье сирени в Раменском! Но только в одном палисаднике росла сирень белая, – редкая для здешних мест. Словно кипень, вздулась она искристой белизной, по зеленому тону ветвей пустила кудри из бесчисленных благоуханных соцветий. Эта сирень росла у дома Ольги.
«А я, стало быть, для нее неподходящий? Ухажер не гожий!» – словами Таньки распалял себя Федор. Но на сестру за ее необдумное злоязычие обиды нету. Да и при чем тут она! Обидой прижгла другая; и лилейный цвет сирени на улице бросался в глаза своей манливой, беспокойной красой.
Резко – будто за рукав сбоку потащили – Федор свернул на тропку, утекающую в овраг. По оврагу он скрытно пересек часть села и выбрался на околицу, на комковатую дорогу вблизи поля с поднявшейся озимой рожью. Хоронясь за придорожными кустами, стал возвращаться в сторону своей же улицы. Этот крюк он совершил, чтобы обогнуть дом с белой сиренью и не повстречать случаем мать, которая ушла к знахарке, бабке Авдотье, в этот же конец села.
Федор перемахнул через жерди невысокого тына и по малиннику, пригибая голову, пошел на задворок Дарьиного дома. Озирался. Никто вроде бы его маневр не заметил. Ну и хорошо – лишний раз языками не почешут. Покосившись на топор, бесхозно брошенный в траву, возле расшепленной, но так и не расколотой березовой чурки, Федор осторожно, через неуклюжие рассохшиеся двери, пробрался в хлев. «Тихо ты!» – шугнул он козлуху, которая заблеяла, почуяв человека, и прошел дальше – в захламленные, тесные сени. Прислонившись к дверям в лохмотьях ватинной обивки, он прислушался. Внутри – безголосо. Чужих, значит, нет. Рванул дверь – вошел в избу.
– Ой! – вскрикнула Дарья, полусогнутая над ступой. – Некошной тебя подери! Напугал-то как… По-человечески зайти не можешь? Вежливы-то люди стуком предупреждают.
Она разогнула спину, повернулась всем передом к Федору. В белой косынке, зеленоглазая, с полными губами; грудь часто вздымается от неровного, вспуганного дыхания; в грязных руках – сечка: видать, готовила кормежку для борова.
Федор мимо ушей пропустил Дарьин упрек, широко, нетерпеливо шагнул к ней. Возбуждаясь солоноватым запахом ее пота, травяным ароматом волос и вкусным дыханием из полуоткрытых губ, крепко обнял Дарью.
– Я к тебе пришел, – горячо проговорил он.
– Вижу, что пришел, – усмехнулась она, отстраняя его от себя локтями. – Фартук у меня грязен и руки не мыты – нарядку-то извожу. Ты нынче по-вечерошному собрался. Как жених.
Но Федор не отступил. Нарочито демонстрируя, что пренебрегает своей нарядкой и попачкает ее без сожаления, сильнее обхватил Дарью.
– Переломишь, леший! – крикнула она. – Очумел наготово. Катька вон сидит. До ночи потерпеть не можешь?
– Катька все равно ничего не понимает.
– Зато я понимаю! Пускай неразумная, а дочь.
На низкой кровати, на пестравом лоскутном одеяле, в ситцевом платье в горошек, сидела юродивая девочка, с большой лысой головой, с короткими, худыми как спички ногами. Она тормошила деревянную куклу, с рисованным лицом и приклеенными волосами из мочала. Целыми днями эта малая устраивала трясучку бесчувственной деревянной подруге, хотела разбудить ее, и радостно гикала, когда ее пробуждала… Ресниц и бровей на лице Катьки почти не было, глаза прозрачные, голубые-голубые и потусторонние, с вечным, застывшим в них удивлением; губы младенчески розовы и слюнявы.
– На сеновал пойдем, – шепотом позвал Федор: ему поскорее хотелось утешного Дарьиного тела, раствориться, исчезнуть в ее объятиях, слепо и безмысленно уткнувшись головой в лен ее светло-желтых волос.
– Сразу да на сеновал? Быстер парень, – ухмылисто сказала Дарья. Но смотрела на Федора не отвергая, как смотрит всякая баба на мужика, зная, что она ему люба и желанна, и рассчитывает нравиться ему еще больше, а потому притворной неуступчивостью набивает себе цену. – Как чумной прибежал… Глазищи-то разгорелись. Терпежу нет… Погоди, руки вымью.
Дарья сняла фартук, скинула косынку, подошла к умывальнику. Ласково прижимала ладони к своему ополоснутому лицу. Перед зеркалом причесалась, мотнула головой, откидывая волосы назад, за плечи; они колыхнулись, золотисто блестя, улеглись пышно. Федор смотрел на нее вожделенно, едва сдерживал себя, чтоб не дернуть ее к себе за руку, притиснуть. А она то ли намеренно дразнила его, то ли допытывалась у зеркала: «Я ль на свете всех милее?» Наконец игриво усмехнулась, со стыдливой обаятельностью подмигнула своему зеркальному отражению… Уходя из избы, сунула Катьке мятный пряник.
Дарья баба вдовая. Муж у нее застрелился из охотничьего ружья еще на первом году супружества, не выдержав под ярмом Дарьиной измены и не оставив даже сиротки-наследника. Юродивую дочку Дарья прижила от пьяного городского лектора, который как-то приезжал в Раменское с устным просвещением и кипой газетенок. После выступления в избе-читальне лектор изрядно приналег на председательское угощение, а подвыпивший, осмелелый, познакомился потеснее с приглянувшейся ему Дарьей. Вскорости же предложил ей выйти за него замуж, напросился на постой и заночевал у нее. Поутру, очухавшись, протрезвев, лектор с ужасом вспомнил, что уже много лет женат, и, стоя на коленях, вымаливал у Дарьи прощения, заклинал, чтобы не пожаловалась его партийному руководству. Затем тишком выбрался на проселок и смотался из Раменского, не дожидаясь назначенной председательской пролетки.
Природа наградила Дарью легким, распутным нравом и вдохнула в тело одурманивающую мужиков прелесть. Все, кто завязывал с ней шашни, впоследствии скучали по ней, вспоминали и тешились всю жизнь, довольно лыбились и страдательно скрипели во сне зубами. Но Дарья доступна не всякому, разборчива – путалась только с тем, кто ей истинно глянется, и двух любовников одновременно не держала; коль выберет другого – прежнему отворот навсегда. Федор угодил под любвеобильное крыло по шибкому влечению ее сердца. Порой Дарье хотелось навечно прикрепить его к себе колдовским приворотным зельем, но пока на такой грех она не решалась, хотя от другого греха – вдовьей, бабьей радости – не отказывалась.
– Ты сегодня больно зёл. Чуть не задушил меня. – Дарья сидела на сене в накинутой на плечи кофте, выдергивала сухие травинки из своих спутанных волос. – Думаешь, не понимаю, чего зёл-то? Понимаю. По Ольге изводишься. Ну и дурак!
Федор смотрел на дощатую стену сеновала, разлинованную щелями, в которые приплюснуто струился багрянец нисходящего солнца. Желание в нем отбушевало, он поостыл, сник и даже немного стеснялся Дарьи, прятал глаза. Ему хотелось поскорее уйти, но из приличия он лежал, выдерживал время; слушал доверительный голос.
– Ольга – это яд. Она видная. Косища тяжелая, брови черные. Такие не на радость, а на беду мужикам родятся. Она тебя и не приголубит – измытарит только. Вырви ты ее из сердца! Не страдай. – Дарья погладила Федора теплой ладонью по груди, провела нежными пальцами по его лицу, коснулась чуба. – Волосы-то у тебя ишь какие жесткие! Как солома. По волосам видать – ты упрямый да ревнивый. Такому сладко не придется… А к Ольге, как осы к меду, прилипать будут: начальство разное, военные, партейцы. Измучишься – не уследишь. Хорошо, когда красива-то жена у ротозея соседа. И полюбиться можно, и охранять не надобно… Ты думаешь, чего мой-то мужик застрелился? Сжег себя. Не угадал меня, не спознал толком – вот и любил да мучился.
– Чего ж ты его мучила? – Федор покосился на Дарью, глянул в распах ее кофты, где розовый сосок на большой груди торчал остро, влекомо, словно у целомудренной девки.
– Загуляла маленько, сорвалась. – Она усмехнулась, тесно прильнула к Федору. – Разве такого баского паренька, вроде тебя, пропустишь?.. Не хотела я тогда одного любить. Не могла. Да и всякая баба другого-то мужика испробовать хочет. Просто у одной смелости нету, у другой условья…
– Змея ты, Дашка, – оборвал Федор.
– Змея! – подхватила она. – А я тебе – в науку. Я чуть побольше твоего пожила. Попомни: Ольга сердце тебе изведет, если смолоду от нее не откажешься. – Дарья лукаво прищурилась и мягонько подсказала: – Огуляй ты ее да брось. Чтоб обидно-то не было. Пускай потом она по тебе сохнет. Это как в лапту играть: ее черед придет за мячом-то бегать.
Федор настороженно посмотрел в зеленые хитроумные глаза Дарьи. Промолчал.
Синька вечера мало-помалу растворялась в воздухе. Лес за озимым полем потемнел в сумеречной наволочи. Белесая лохматистая змея тумана стлалась в ложбине, где в узком руслице катился померклый ручей. Свежело. Скрылось за холмистым окаемом земли в плоских подушках облаков красное остуделое солнце, оставило себя лишь нежным багряным тюлем на верху белостенной колокольни, куполе и кресте. Усталый ворон сел на телеграфный придорожный столб, нахохлился, приготовясь спать.
Привычным манером – по малиннику и через жерди – Федор выбрался на околицу, отряхнул штанины. На этом месте, возле столба, который занял клювастый ворон, Федор не раз давал себе зарок «вошкаться с Дарьей», уговаривал себя перемогать мужскую похоть, блюсти верность Ольге. Но сколько раз зарекался, столько и отрекался, и как-то непредсказуемо, словно обзабывшись, оказывался здесь, чтобы незаметно проскочить на запущенный задворок, в заваленные барахлом сени – и дальше, к лакомому Дарьиному теплу.
В теле облегчением и усладой еще береглось испытанное удовлетворение, губы еще позуживали от поцелуев Дарьи, да и вся она, гладкокожая, трепетная, была еще будто бы осязаема, не отрывна от тела; но разумением Федор ей уже не принадлежал.
Раменская молодежь в зимние холода и осеннюю непогодицу устраивала вечерки по домам: то у одного воскресное сборище, то у другого. По весенней поре, начиная с Пасхи и новоприобретенного советского праздника Первомая, когда достаточно отеплеет и подсохнет, плясала на улице, под окнами тех, кто зазовет. В последнее время облюбовала для гулянок ближнюю окраинную пустошь, по-за домом главного здешнего игрока Максима. Плясовое место постепенно обустраивалось: возле вытоптанного круга появилось несколько нехитрых скамеек, а затем, по наущению девок, парни соорудили небольшой дощатый настил, чтобы чечетка каблуков резалась звонче, пробуждала и пламенила плясовой настрой.
Не ругай меня, мамаша,
За веселую гульбу!
Пройдут годы молодые,
Посылай – так не пойду!
Еще издали услыхал Федор высокий, с резким ивканьем голос Лиды, бойкой, миниатюрной плясуньи – первой Ольгиной подружки. За припевкой следовала усиленная дробь каблуков под разливистый проигрыш двухрядки. Максим наяривал лихо. Самоучением и даровитостью он одолел ряды тальянки и хромки, и ловко резвились его пальцы на клавиатуре, стройно ревели растянутые меха. Стихали переборы проигрыша, умеривалась дробь, и из круга неслась тенорная частушка озорливого Пани, ухажера Лиды, столь же охочего до топотухи.
К милке сваты приезжали
На кобыле вороной.
Пока пудрилась, румянилась —
Уехали домой!
Снова частили ноги плясавших, взревывала гармонь, раздавался чей-то присвист, хохот, девичий визг. Вечерка в самом пылу!
Федор поздоровался с парнями, приветственно покивал головой девкам, обогнул плясовую площадку. Ольги ни в плясовом кругу, ни поблизости, среди гомонящих стаек девок, не видно. Раменский комсомольский секретарь Колька Дронов, который обычно тенью следовал за «городским-то гостем» и опекал его на всяком молодежном сходе, вертелся сейчас на вечерке один, без приезжего.
Федор сел на скамейку к Максиму-гармонисту, легонько толканул его локтем:
– Ольга не приходила сюда?
– Не-е, – протянул Максим в унисон ревущим низким басам.
– Совсем не показывалась?
– Сказал же…
«Значит, с ним она хороводится. Обоих нету. И Кольку Дронова сюда сплавили, чтоб не мешался». – Федор угрюмо уставился в землю.
От Раменского до Вятки-реки, до заречных предместий Вятки-города – всего-то не более шести-семи немощенных, ухабистых, дорожных верст. Немало раменских людей – кто от голодной нужды, кто по призыву развернувшейся индустриализации – перекочевало на притягательное фабричной деньгой и городскими льготами жительство. Да все же напрочь от родных мест не оторвались, оттого гости на селе не редкость. Эти гости привозили с гостинцами последние городские толки, новые манеры, модную одежу на себе и сманивали раменских невест. Наведывались попроведать сельскую родню и гости залетные…
Когда Федор поднял голову и оглянулся на село, то увидел, что с конца улицы на вечерку размеренной походкой идет Викентий Савельев, крупный, плечистый, в расстегнутом светлом пальто, в галстуке, в широких, по городской моде, брюках. Важен, точно гусь. Как тут не быть этаким, ежели с юных годов при партийной – то районной, то городской – власти! Рядом с ним степенно вышагивает Ольга. И Ольга-то в его компании вроде не Ольга. Движется павой, ногу ставит чуть оттянув носок, этак вперед и вбок; одета в лучшее свое шерстяное малиновое платье с белым наложным воротником, коралловые бусы на шее, и манера как у городской гордячки, которая и корову-то ни разу не доила… Напустит на себя форсу, будто подменили. «Прынцессой» делается возле гостя-то!
Колюче оценив парочку, Федор нечаянно встретился взглядом с Лидой.
– Иди к нам! – замахала она рукой, приглашая в топающий круг.
«И вправду – спляшем!» – тряхнул Федор чубом и вышел на плясовую.
Вспомни, милка, ту аллею,
Вспомни садик зелено́й!
Вспомни узкую скамейку,
Где сидели мы с тобой!
Федор пропел громко, с вызовом, и все догадались, отчего эта сила голоса. Пляска оживилась, шибче разогнал гармонику Максим, хлестче застучали девичьи каблуки по гулким плясовым доскам. Многие покосились на Ольгу и Савельева.
После наигрыша на середку плясовой выскочила Лида, взмахнула руками, припевкой предостерегла лучшую подругу:
Ах! Я любила Колю,
А потом – и Толю.
Ох! Теперь не знаю,
Где искать мне дролю?
Своим чередом и востроглазый смекалистый Паня, став против Ольги, глядя ей в лицо, выдал частушечку:
Я люблю тебя, девчонка,
Горячо и пламенно.
Ты не чувствуешь любовь —
Твое сердце каменно!
Ольга смутилась, ее взгляд виновато побежал по лицам парней и девок.
Давно не секрет для сельчан, что Федор с любовной чуткостью стережет каждый шаг Ольги. Она тоже клонилась к нему, пусть менее принародно, но непрестанно и давне. С этим считались, наторенную дорожку Федора к Ольге никто черной кошкой не перебегал, и поговаривали о его раннем жениховстве. Но под суждениями твердыми и устоялыми, как крепкий лед на речке в морозную зиму, проскальзывали сомнения – как проточная вода под стылой толщью: мол, первая любовь неосновательна, мол, Федор для Ольги мил только временно, в ее раннем девичестве. Да и что-то мечтательно-рассеянное, заоблачное складывалось в характере и поведении Ольги. Казалось, жизни и любви ей хочется широкой, не деревенского размаху: с особым обхождением, с театром, с филармоническим концертом, с букетом роз, а не полевых лютиков. Да чтобы – гардероб, в котором платье из дорогого вишневого бархата… И тут для нее Федор не подходящ, хотя и пригож с лица и дерзок по натуре. И когда на село к новому колхозному счетоводу, перебравшемуся в Раменское из райцентра, стал наведываться племянник из города, Викентий Савельев, тогда и затрещал, как лед по весне, привычный расклад. Кое-кто без сомнения узрел в Савельеве неотразимого жениха Ольге, а на Федьку Завьялова поглядывал сожалеючи, предрекая ему безусловную потерю. Но большинство раменских парней и девок стояло на стороне своего, коренного, – неспроста в плясовом кругу, где притопывал и Федор, пели о ветреных ягодиночках, о пустяшной скоропорченой любви.
Максим-гармонист вывел проигрыш, Федор приподнял руку: стало быть, начнет петь – не встревайте.
А мне Ольга изменила,
Хотя клялася любить.
За такой ее поступок
Надо в речке утопить!
В частушке-то, знамо, фигурировала символическая «милка», но Федор присвоил анонимной вертушке конкретное имя. Ольга вспыхнула, губы у нее затряслись, в глазах – раскаленные угли. Савельев догадался, в чем происки, сделал шаг вперед, словно собирался приструнить Федора. Но за шагом никаких действий не последовало. А Максим, испуганный щекотливой ситуацией, сдуру оборвал музыку. Ему бы наоборот – наигрывать, безостановочно замять в пляске выходку Федора, но двухрядка не к месту молчала. Последние редкие топы прозвучали на деревянном настиле. Все замерли.
Савельев строго смотрел на Федора, как на баламутного недоросля, но молчал. А Ольга, в кольце общего внимания, вся горела: казалось, из нее тысяча раскаленных обидою слов сейчас вырвется наружу.
– Врешь! – наконец выкрикнула она. – В припевке не так! Ты врешь! – Она, наверное, хотела еще что-то сказать, защититься, а может, выпалить ответную едкую частушку, но тут вмешался Савельев.
– Да, товарищ Завьялов, недостойно себя ведете. Вы теперь комсомолец. Такое художество не к лицу. – Он отвел глаза, вероятно понимая, что сказал пустую казенщину, и повернувшись к Кольке Дронову, который тут и пасся возле городского наставника, добавил с покровительствующей иронией: – Если в делах вашей комсомольской ячейки товарищ Завьялов такой же остроумный, надо активней его привлекать к работе.
Федор стоял руки в боки, с вызовом и придуринкой в кривой ухмылке. «Во как! Даже «товарищ Завьялов». На вечерке-то как на собранье. Долдон начальственный! Вякать еще здесь будешь…» Он хотел съязвить, казенными обращениями поглумиться над Савельевым, но пощадил его ради Ольги. И гневная, и молящая она была в этот миг. Будто просила: «Промолчи! Не вяжись! Отойди!» Федор отошел назад. И случись же! Ступил сапогом на край настила неловко, нога подвернулась, подошва заскользила по влажной от вечерней росы траве. Федор упал.
– Так тебе и надо! – услышал он злорадный голос Ольги и общий смех.
Когда он вскочил, Ольга и Савельев от него отвернулись: хватит с него, сценка закончена.
И тут зазвучал вальс.
Во всем Раменском вальс умела танцевать лишь Ольга. На селе поветрие на танцы еще не распространилось, здесь только плясали; кадриль и вальс – развлеканье для горожан. Однако Ольгу танцу на три счета выучил под патефонную пластинку старший брат, который обжился в городе, а на выходные гордо прикатывал сюда на велосипеде (велосипед – тоже роскошь!). Слуховитый Максим телодвижений танца не знал, но музыку ходовых вальсов усек сразу и мог справно исполнить ее на гармони.
Скинув светлое летнее пальто на руки Кольке Дронову, оставшись в темном, с широкими лацканами костюме, Савельев учтиво наклонил голову к Ольге и подал руку. Рослый, представительный, не чета тутошним провинциалам, лузгающим семечки, Викентий Савельев и танцевал с достоинством: не мельча, не в суматошном вихре – спокойно, горделиво и отточенно. Максим, чтоб не ударить лицом в грязь, старался изо всех сил не опередить и не опоздать за его ногами, даже рот приоткрыл от прилежания. Но еще больше старалась во всем подладиться под партнера Ольга. Взволнованная до бледности, она скользила на носочках туфель, всем телом стремилась вверх, к своему кавалеру, и казалась стройнее, утонченнее в этом танце. Малиновое платье на ней покачивалось просторной юбкой, тугая коса приподнималась на ветру поворотов, открытая шея была напряженно-красива, тонка.
Федор, отвергнутый и униженный, исподлобья смотрел на них. Он ненавидел Савельева и завидовал Савельеву. Никогда ему, Федьке Завьялову, не сподобиться так чинно держать свою фигуру, так безошибочно «дрыгать» под музыку ногами; никогда так не потянется к нему Ольга: он и ростом на полголовы ниже Савельева, и в плечах уже, – никогда она с ним не будет так трепетлива, так хороша! Острее всего он видел, как грудь Ольги теснилась с грудью Савельева, как рука Савельева стиснула ее поясницу. И под звуки этого проклятого вальса, вместе с предательски отдаляющейся Ольгой, что-то уплывало из-под ног, словно бы в огромной земной тверди сместилась ось и началось непоправимое круговращенье.
Все глазели на танцующую пару зачарованно: статный танцор, у которого большие белые руки с белыми ногтями, держит крепко и мягко подругу за талию, иногда кажется, без натуги отрывает ее от земли и несет кружа, и они оба самоупоенно плывут по волнам танца, едва успевая перевести дух.
Напоследок взревев голосами, гармонь смолкла. Несколько девок восхищенно захлопали в ладоши. У Ольги вмиг разалелись щеки, глаза лучились от счастья, и казалось, ей хочется раскланяться публике, как польщенной артистке. Савельев все еще держал ее за руку и улыбался.
Сумерки тем часом густели, оболакивали округу туманистой мглой, мутили очертания. Максим после передышки опять врезал русскую плясовую: «Прощальная!»
Улучив момент, когда Колька Дронов подхалимно затянет Савельева в разговор о заботах комсомольской ячейки, Федор подошел к Ольге. Тихо, заискивающе спросил:
– Ты счас куда идешь-то?
– Не твоего ума дело.
– С этим выхухлем, что ли?
– Когда ты к Дашке бегал, моего мненья не спрашивал! – отвернулась от него Ольга.
Федор смотрел на ровный витой жгут ее косы, спадающий между лопаток, на легкие пряди волос над белой шеей, на ее отчужденные плечи. Он неистово рвался к ней сейчас и мучительно негодовал на нее, такую глухую и очужелую. Дарья-то права: огулять ее надо! Тогда кочевряжиться не станет. Дарья баба ученая… Огулять! Хитростью добиться! Силой сломить! Любой ценой! Но как ни настропалял себя Федор, даже смелости и уловки, чтобы взять Ольгу за локоть и снова заговорить, подольститься, у него не нашлось.
Вскоре с вечерки все разошлись. Федор ни к кому в попутчики не примкнул, остался один на гуляночной пустоши.
От заката теплились тускло-оранжевые прожилки в надгоризонтной хмари. Небо над Раменским полонила высокая гигантская туча, распростершись с севера, не давала вылущиться из глубины первым звездам; а ниже, под пологом тучи, плыли под напором не ощутимого на земле ветра, будто седенький дым, легкие облачка. Со стороны дороги, ведущей через поскотину в соседнюю деревню, нежно и тонко доносилась тягучая девичья песня. Из ближней рощицы слышалось, как выщелкивает соловей – то зальется в сладкозвучной трели, то нежданно умолкнет, словно старается послушать эхо своего голоса. Где-то на краю села громко и резко скрипнула в тишине калитка.
Федор сидел на скамейке, вспоминал, как свалился на виду у всех и был осмеян, в ушах звучал вальс – ненавистный, в котором в сцепке с Савельевым шалела от радости Ольга… «Вы теперь комсомолец», – передразнил Федор, припомнив предупредительную реплику Савельева. Так ведь Ольга и уговорила! Вступай да вступай! Чего от других отстаешь? Книжки подсовывала, устав заставляла зубрить. Ей же угодить хотел! Федор сплюнул, выругался. «К Дарье пойду! К ней! Она не такая – завсегда примет». Он представил, как ненасытно продолжит мучить Дарью своими ласками, мучить назло Ольге, назло самому себе.
Он не отправился через село напрямки, решил добираться окольным путем, чтобы избежать поздних встреч вблизи Дарьиного дома, от которых липуче стелется людская молва и досягает Ольги. Шел, глубоко сунув руки в карманы брюк, спотыкаясь о дорожные кочки. Как пьяный.
«Не надо бы к Дарье-то. Глядишь, и Ольга бы хвостом не крутила, если с Дарьей порвать. Ну? Куда теперь?» Он остановился у развилки. Здесь к дороге выбиралась из оврага тропинка. К Дарье – дальше, по околичной дороге, а домой – по тропинке, через овраг. Он почему-то вспомнил ворона, который сидел на телеграфном столбе против Дарьиного тына, мысленно кышкнул на него: «У-у, вражина!» – и свернул на тропинку.
К вероисповеданию Федор был безучастен: ни поясным, ни земным поклоном киота не удостаивал, персты в молебную щепоть не складывал, в церковь ступал по крайней необходимости – на отпевание усопших родственников. Танька же – вопреки – росла богомольна и веропослушна, от покойной бабушки Анны, отцовой матери, унаследовала истинную преданность и почитание Пресвятой Троицы. Елизавета Андреевна всегда по вечерам зажигала лампадку в красном углу и шептала молитвословные заклинания, соблюдала посты и любила праздничные церковные службы; Егор Николаевич пусть и не слишком строго придерживался православных канонов, однако неизменно после всякой еды и перед любою работой троекратно осенял себя крестным знамением, а на Рождество шел к заутрене. Семья Завьяловых, словом, богоугодна, лишь Федор вере Господней не подчиним, бочком стоял пред святыми иконными ликами. Его за это не корили, сожалели только, что к семейной традиции он не приник.
Федор не лез в себя, не доискивался, почему так случилось, кто поселил в нем религиозное равнодушие, просто все это оставлял за пределом своих желаний и потребностей. Но и против веры ничего худого, никакой каверзы не имел, равно уважителен и к атеисту, и к схимнику. Верят люди в Бога, не верят – их кровное, неотъемное право. Высится крест над церковным куполом – так, верно, и надо. Треплется на ветру безбожный красный флаг над сельсоветом – и так, значит, надо. Но что есть в природе, в мире, во всем устройстве жизни человеческой некая загадочная – и божественная, и дьявольская – сила, которая то убережет от чреватого соблазна и омута, то обратит судьбу в паутинку: прикоснулся к ней – и нет ее, скомкалась, – с этим соглашался и чудодействие признавал.
И уж наверняка не божественная, а дьявольская указка уводила его в этот вечер от безотказной полюбовницы Дарьи.
Он спустился в темную сыростную прохладу оврага, между кустами молодых лопухов и крапивы пошел на чернеющие впереди углы крыш, беспросветные лохмы деревьев. В какой-то момент он вздрогнул от неожиданности, пошатнулся и остолбенел. Привидением мелькнуло светлое знакомое пальто. Он заметил его наверху, на краю оврага, там, где шла безоконная длинная стена сарая, возле которой лежали старые бревна. Днем на этих бревнах, на припеке, посиживали пацанята, плевались из папоротниковых трубок, лупили из рогаток по воробьям. Вечером здесь всегда было безлюдно, укромно; в позднюю пору оврагом ходил исключительный житель. Савельев и Ольга, должно быть, на то и полагались.
Не так много минуло времени с той поры, когда Федор впервые поцеловал Ольгу – не мимоходным, чмокающим поцелуем, а полноценным, безудержным. Потом он с веселой гордостью вспоминал первозданный вкус ее губ, застенчивую неумелость ее объятий. Она целовалась тогда еще безответно, жестковато, не по-Дарьиному: задыхалась от поцелуев, сильно зажмуривала глаза и всего пугалась – сторонней подглядки, чуждого шороха, собственной дозволенности. Со временем Федор добился от нее потачек, растормошил опасливую девственную страстность и уже обнимал Ольгу расслабленную, с мягкой услужливостью приопухших горячих губ; гладил ее по груди, по бедрам, хотя порой, спохватясь, она делала ему наивно-взыскательный выговор за подобные вольности. Теперь ее, предательски сговорчивую, жал Савельев – без долгих ухаживаний доступился к ней.
Глаза у Федора, как у кошки, и в потемках стали зрячими. Да и обостренное чутье угадывало, что происходит на краю оврага. Ольга стоит в наброшенном на плечи Савельевском пальто (чтоб не зябла), а Савельев запустил в распахнутые полы руки, обнимает ее, липнет к ее лицу ртом. Временами они о чем-то шушукаются, посмеиваются, а затем опять умолкают, фигуры сливаются, полы пальто, под которыми шарят по Ольгиному телу cавельевские руки, вздрагивают.
«Лапает, гад!» – Федор стиснул кулаки, хотел броситься наверх. Но остановился. Полезет по крутому овражистому склону – нашумит, спугнет… «Нет, с другой стороны зайду. Пускай мацает… Застукаю так, чтоб…» Он часто дышал, все мышцы напряглись в ярости, и по жилам уже лился кипяток. Ничто не могло обуздать безумие ревности.
Через минуту в избе Завьяловых звянькнуло стекло в оконной раме и грохнулся об пол горшок с цветами. За ножом, который остался на подоконнике, Федор полез, не входя в избу, с улицы: знал, что створки окна не заперты.
Елизавета Андреевна тут же проснулась, нервная дрожь охватила ее: вор ли, бес ли, котенок ли лазили по окошку – в любом разе это был зов беды. Танька тоже проснулась, испуганно зашептала в темноту:
– Кто там? Тятя, кто там?
Егор Николаевич поднялся с постели, запалил фитиль в керосиновой лампе.
В то время, когда разглядели разбитый глиняный горшок, комья чернозема и погубленный, бархатисто-рдяный цвет герани, со стороны оврага донесся истошный визг. Елизавета Андреевна охнула и почувствовала, как во чреве неотвратимо, стремительно тяжелеет. От боли все помутилось в глазах, и она опрокинулась бы на пол, но вовремя подоспел Егор Николаевич. Танька от страха прикрыла ладошкой рот.
…Неслышно, рысьей поступью, Федор прокрался к углу сарая. Затаился на миг. Чутким звериным слухом уловил: шелеста голосов нет – лобызаются, значит. И выскочил к бревнам.
– Шалишь, танцор! Шалишь, падла! – С лютой силой разорвал слитную парочку.
Ольга отпрянула к стене сарая, вскрикнула, пальто с ее плеч упало. Савельев и сказать ничего не поспел, только вытаращил в испуге глаза. Нож легко, словно в подушку с сеном, вошел в живот Савельева сразу по рукоятку. Федор даже очумел от такой уступчивой рыхлости тела. «Туда ли попал-то?» – брякнуло в его воспаленном мозгу. И проверяя себя, надавил на нож, подраспорол для убедительности брюхо. На бревна, куда упало светлое щегольское пальто, согретое изнутри девичьим теплом, повалилось дородное мужское тело. Из распоротого живота в распах пиджака, на белую рубаху, вместе с кишками пенной слизью выступила пахучая обильная кровь.
Ольга визжала в истерике, выла, звала на помощь, куда-то бежала, хватаясь за голову; опять визжала и опять вопила о помощи диким голосом; вырывалась из чьих-то рук и снова порывалась бежать за спасением…
Село Раменское содрогнулось. Неурочно поднялось на ноги, всполошенное ночным криком.
В слепых окнах замерцали огни. Комсорг Колька Дронов в сапогах на босу ногу пробежал по улице, громко матерясь, посылал куда-то Паню; встрепанная Лида в фуфайке на ночную рубашку кинулась искать Ольгу; прямо в окошко вылез из избы на крикливый шум Максим-гармонист; повыскакивали из домов девки, бабы, парни, старухи и мужики; возбужденные, как на пожар, шли смотреть на «убитого», которого несли по селу при свечных фонарях на широкой брезентухе в дом счетовода.
В подворотнях залаяли собаки, заорал разбуженный петух, лошадь с конного двора ответила на громкие человеческие голоса пронзительным ржанием.
– Господи! Да кто ж его этак? За што?
– С дороги прочь! Посторонись! Разохались…
– Говорят – Федька, Егоров сын. За девку.
– Послали ли за фельшером?
– Паня побежал.
– Вроде дышит. А кровищи-то! Как из поросенка…
– Пьяный, что ль, Федька-то был, за нож хвататься?
– Леший их разберет!
– Поймали?
– Где ж ты его сразу-то ночью поймаешь? Сбежал мерзавец!
– Вон отец его идет.
– Да он-то за него не ответчик.
– Пошто же ты, Егор Николаевич, сына-то распустил?
– Посадят теперь.
– В тюрьме места хватит.
– А я бы и расстрелял. К нам человек в гости приехал, образованный, партийный. Не ему, засранцу, ровня! А он ножом придумал…
– Из-за кого? Из-за кого, ты говоришь?.. Фу ты! Мало ему девок-то. Почище Ольги полно!
– Ну, чего помалкиваешь, комсомольский вожак? Теперь пятно на всех нас ложится.
– Ольге-то бы тоже шлеей по заднице! Чтоб за дальние углы не шастала!
– С вечерки у них пошло. Там повздорили.
– Вот матери-то горе! Бедная Лизавета.
– Да и не говори. Для нее двойное горе-то. Роды у нее начались. Танька, дочь-то, за бабкой Авдотьей сбегала… Выкидыш будет. Недоносила…
Поначалу, выскочив из-за угла сарая, от оврага, Федор бежал в беспамятстве. Задыхаясь от летящей навстречу темноты, оглушаемый ударами своего сердца, стегаемый в спину разносившимся Ольгиным визгом, он отчаянно рвался к упасительному неведению. Даже когда оглянулся назад и появилась осознанная уверенность, что никакой погони за ним нет, он продолжал свой изнурительный побег…
Остановило Федора странное чувство – ощущение того, будто нож, который он машинально держал в руке и почему-то не выронил, не выбросил сразу, у оврага, потяжелел от оставшейся на нем крови. Федор осмотрелся, сообразил, что находится вблизи ручья, и стал спускаться в туманную низину, к воде. Сперва он брезгливо оттирал нож от крови о росистую траву, а затем начисто, с донным песком, отмывал лезвие и рукоятку в воде, стоя на берегу ручья на коленях. Не поднимаясь с колен, он сместился выше по течению и, утоляя жаркую сухость внутри, долго пил из ручья, наклонясь лицом к воде, до онемения обжигая горло ее холодом. Промокнув рукавом губы, он поднялся, глубоко вздохнул и только сейчас удивился, что нож все еще неистребимо сидит у него в руке. Наконец он швырнул его в траву, за ручей, освободил себя от него и впервые отрезвленно подосадовал: «Ножом-то я зря. В руках бы силы хватило, чтоб удавить выхухля. Ножом зря…»
Федор вышел с низины, стал озираться, вглядываться в черное средоточие строений Раменского, вслушиваться. Он и сам не понимал: то ли явно слышит, то ли напуганно чудятся ему чьи-то голоса, псовый лай, громкое хлопанье дверей. Вдруг он увидел, что в окнах сельсовета, и в первом и во втором этажах, появились огни. Эти огни казались незнакомо яркими, пронизывали своим чрезвычайным светом всю округу, созывали народ на поимку беглеца… Эти огни погнали Федора дальше.
Он опять вернулся в низину, где было неколебимо спокойно, туманно, темно и беззвучно. Только вода в ручье бормотала на перекатах о чем-то непоправимом.
Глухой ночью возле лесной сторожки разразился лаем крупный серый кобель. Темный лес загудел собачьим «гавом», зазвенел эхом. Птица перепелка встрепенулась в траве и спросонок слепо полетела в безлунную темень, зацепляя крылами ветки.
«Кого несет?» – проворчал дед Андрей, приподнялся на лежанке. Он сообразил, что кобельев брех поднят на человека: волк летом смирен, лось, медведь, кабан ночью из своего логова не попрутся – незачем. Но только дед Андрей успел додумать это, как собачий лай оборвался; в лесных стволах смолкло и эхо. «Видать, свои. Надо посветить».
Он нащупал в печурке спички, зажег в фонаре свечу. На бревенчатую стену сторожки, протыканную пепельно-зеленым мхом, упала лохматая старикова тень с большой взъерошенной бородой. Хромая, стуча деревянной ногой по некрашеным половицам, он вышел на крыльцо и, еще не различив впотьмах гостя, услышал его частое дыхание.
– Кто такой?
– Это я, дед Андрей! Я! – голосом внука отозвались потемки.
– Федька? Случилось чего? Пошто в ночь-то?
Федор подбежал к крыльцу, остановился перед фонарем:
– Я человека убил, дед Андрей! Ножом. Насмерть.
Старик отшатнулся назад, будто перед ним не кровный внук, а злой оборотень. Приподнял фонарь выше, разглядывая.
– Это правда, дед Андрей, – тихо вымолвил Федор.
Соленая горечь комом заполнила Федору горло, от слез стало тепло и мутно в глазах, бородатое лицо деда Андрея и пятно свечки под стеклом фонаря искосились, размазались в пелене слез. Федору хотелось покорно припасть к деду, уткнуться в его грудь, как было когда-то давно, когда он, сбежав из дому, голодный, надрогшийся, пришел к нему рассказать о несправедливости отца. И дед Андрей тогда принял его с ласкою. Но теперь дед стоял отрешенно-суров, смотрел не на Федора – в сторону, в лесную мглу. Широкий нахмуренный лоб с черными глубокими бороздами, остановившиеся глаза под толстыми веками, седая путаная борода, повернутая вбок, – старик, вероятно, о чем-то тягостно думал.
Федор сглотнул горькую слюну, незаметно вытер пальцами со щек слезы.
– Гонятся за тобой? – наконец спросил дед Андрей.
– Не знаю. Наверно, уж рыскают.
Они вошли в сторожку. В сенцах фонарь высветил большой необитый гроб, торчмя приставленный к стене. Дед Андрей загодя сколотил для себя эту привольную домовину, чтобы избавить кого-то от хлопот в будущем. Гроб Федору почему-то напомнил выпученные, предсмертные глаза Савельева, когда нож утонул по самую рукоятку в его, казалось, совершенно пустом, бестелесном животе. Федора опять тошнотворно мутило и мучила нескончаемая жажда.
– За кой грех убил-то?
– Он девку у меня с вечерки увел. Я с ней давно, а он сунулся… – Федор выпил большой ковш воды, сел на табуретку, запустил руку в свои волосы, трепал чуб и свою душу от угрызения: – Ножом-то я зря… На меня как затменье нашло. Сам себя не помню… Они за сараем прятались, а я углядел… Как нож-то в руки попал, я и сам понять не могу. Захлестнуло меня. От обиды всего вывернуло…
Старик покачал головой:
– И ты, Федька, по моей стежке пошел. То ли кровь у нас в роду горючая, то ли бабы все язвы попадаются… Да-а, хуже нет, ежели на молодой судьбе баба узел сплетет. – Старик опять о чем-то смурно, окаменело задумался, древний, обросший седым волосом, с толстыми желтыми ногтями на жилистых руках, сложенных сейчас в замок.
Родовое древо, к которому юным отростком лепился и Федор по материной ветви, не единожды подтачивали любовные неурядицы. Отец деда Андрея – Федоров прадед – кавалерийский офицер, участвовавший в Крымской кампании, стрелялся на дуэли с полковым врачом – стрелялся из-за любви, из-за дочки армейского интенданта. Интендантскую дочь он метил себе в невесты, но полковой лекарь попутал намеренья… Дуэль обошлась без душегубства, легким ранением доктора. Но честолюбивого офицера судили, разжаловали, сослали в Вятскую глухоманистую губернию.
Здесь ссыльный пращур Федора женился на небогатой купчихе, но вскоре и малое приданое просадил в карты, наделал долгов, недолго победствовал и скончался в болезни, а детей пустил по миру. Одного из них (Андрея) кривая вывела в управляющие к помещику Купцову, чье имение располагалось возле Раменского села.
Омраченная дуэлянтской пулей родословная и дальше чернилась судом и ссылкою. Сам дед Андрей, в ту пору видный, недюжинной силы молодец, угодил в тюрьму в первый раз по бабьему подвоху и подлости. Молодая жена помещика Купцова, шалая красавица Анфиса, самосильно набилась к Андрею в любовницы и даже уговаривала бежать с ней от постылого, жадного помещика-мужа. Но когда слух о греховной связи достиг мужниных ушей, Анфиса оклеветала Андрея, навесив на него грубое принужденье и насильничанье. «В землю живого зарою! Голову оторву! Собаками затравлю! Убью Андрейку!» – возопил Купцов и с револьвером кинулся к амбару. «Да нет, ты уж погоди меня убивать-то». – Андрей вышел из-под повети и вовремя перехватил ярую, вооруженную руку. Повалил помещика наземь. «Убью! Убью!» – шипел Купцов. Но Андрей приставил дуло к его груди и его же рукой спустил курок. Усмирил хозяев гнев, выбрав себе на будущее острог и последующую высылку.
Однако не в последний раз вела деда Андрея нелегкая к судебному приговору. На второй долгий срок дед Андрей угодил в тюрьму за бандитизм – уже после семнадцатого года, при Советах. «Еще не меряно, у кого бандитизму более было: у комиссаров или у нас», – говаривал дед Андрей, если кто-то из раменских поминал ему нечистое прошлое.
Всю эту историю Федор знал приблизительно – из скупых дедовых слов и кратких откровений матери.
– …Да-а, – хмуро повторился дед Андрей, – невезучая доля из-за беспутой бабы голову подставлять. Ни на одну бабу надежи нет, да только поймешь это поздно.
На крыльце сторожки раздались частые глухие стуки. Федор встрепенулся, остро прислушался, замер. Кобеля, видать, донимали блохи, он чесался и нечаянно колотил лапой по крыльцовым доскам. Теперь вот живи и бойся каждого стука, шороха, даже тараканьей возни за печкой!
– Сколько тебе за ту бабу-то присудили? – спросил Федор, чтобы говорить с дедом, не молчать – отвлечься от ночных звуков, в которых напоминание и опасность.
– Давно судили, при царевом правленье. Наговору от свидетелей пошло много – на пять годов и отправили. Хотя мой-то негодник в живых остался. Поуродовал я его. Не до смерти. Пуля насквозь грудь прошла.
Дед Андрей легонько махнул рукой: мол, дело старое, время пережитое. Не нуждался в красноречивых подробностях и Федор.
Что-то общее, не просто родственное, а вышнее, судьбинное соединяло их теперь. Один – стар, сив, с деревяшкой вместо левой стопы, – он уже испил горькую чашу и сколотил себе заблаговременный гроб. Другой – молод, ретив, крепок, – он к такой же чаше только-только прикладывался.
– Чьих он будет? – спросил дед Андрей.
– Не нашенский. Счетоводов племяш. В партийном райкоме где-то пробывался.
Старик повел плечом:
– Эк тебя угораздило партийного-то! За такого комиссары тебе много отвесят. Кабы еще к стенке не подвели. Нынешняя власть дюже строгая, подолгу разбираться не любит. Да и тюрьмы не те… Колени у тебя, Федька, трясутся. Не хотца в тюрьму-то?
– А тебе хотца было?! – вскипел Федор, вскочил, едва не сшиб со стола фонарь.
Дед Андрей на его пылкость внимания не обратил, продолжал с деловитостью в тоне:
– Уходить тебе, Федька, надо. Дружок у меня в Кунгуре живет. Мы с ним вместе баловали когда-то, по одному делу шли. Верный дружок, меня помоложе, расторопнее. Мозговитый. К нему поди. Он тебя покуда в тайге пристроит, никакие комиссары не дорыщутся. А после куда-нибудь на работу определит, жильем пособит.
– Ты что, дед Андрей? Мне в лесу волком жить?
– Спервоначалу в лесу. Отсидишься, чтоб временем твое дело запуржело. А потом умен да проворен будешь, документы выправишь. Там тебе помогут. Россия-то велика, есть куда приткнуться. Только сюда уж носу не кажи. Отрезанный ты для своих-то.
Федор пристально смотрел на деда Андрея и не узнавал его. Такой прямодушный, понятный – дед разворачивался теперь новой, неведомой стороной, с особенным толкованием и подходом к жизни.
– В мое-то время, в двадцатые годы, за комиссарскую кровь на месте в расход пускали… Уходи, Федька. Кто знает, может, и эта власть рухнет, как царева. Ничего вечного-то на свете нету. И надежду имей. Переворотится, глядишь, все, тогда и возвернешься. Простят, позабудут. Большевики-то сами тюремные нары пообтирали – то каторжный, то беглый ссыльный. А нынче, вон вишь, герой на герое… Запоминай, чего скажу. Твердо запоминай.
Федор внимательно слушал, как пробраться к Предуралью, в Кунгур, где сыскать названного человека, как представиться, чего ему передать. Интонация у деда Андрея была необычная – приглушенная, с таинственной хрипотцой; слова весомые, ничего пустого, в каждом звуке значение, – так, вероятно, сжато и емко, когда под словом и первый смысл, и второй, и третий, говорили на бандитских сходах. Что-то непотребное, вывихнутое было в этом, и в то же время спасительно-горько-сладкое, вроде как представлялась возможность откупиться за злодеяние крадеными деньгами. Еще вот украсть – и откупиться…
– Еды возьмешь на дорогу, хлеба. Денег на первое время тоже дам. – Дед Андрей вытащил из-под лежанки небольшой, обитый полосовым железом сундук, порылся в нем, достал купюры.
Наблюдая за действиями этого «хромого разбойника» – так некоторые называли деда Андрея в Раменском и побаивались его, – глядя, как плутает его косматая тень по бревенчатым стенам и низкому потолку; замечая ненароком закоптелую, с глубоким черным зевом печь, исшарканный веник в углу у двери, мертвую муху на подоконнике, Федор проникался тоской, горькой задумчивостью и дымом таежного бандитского костерка, нечистоплотностью скитальческого, пещерного быта. Он даже передернул плечами от мнимого ощущения, будто покрывается звериной вонючей шерстью. Но вместе с этим ему открывалась неумолимая истина: отныне он, Федор Завьялов, – преступник, обреченный на жестокое наказание, и дед Андрей для него первый поводырь в том лиходейском миру, который прежде был скрыт буднями простой, крестьянской жизни.
– По большаку-то не ходи. Как пройдешь кладбище, сворачивай к Плешковскому логу. Далее – по тропе, к Вятке. На паром не садись, людно там. Переправляйся на лодке. В ближней деревне с кем-нибудь сговоришься.
Казалось, все теперь сказано. Время уходить. В селе наверняка уже догадались, что Федор ищет пристанища у «разбойника» деда Андрея.
Они вышли на крыльцо. Старик осветил фонарем ночь. Она оставалась по-прежнему безлунна, нема, с вязкой тьмой в глубине лесной чащи. Но где-то высоко и далеко по-над лесом, в каком-то незримом движении туч угадывалось первое волнение утра и ранний рассвет. Майская ночь скоротечна, а за ней – день, всеобщее пробуждение и неведомая дорога и судьба.
Дед Андрей обнял Федора, толстой грубой бородой уперся ему в плечо.
– Не свидимся больше, Федька. Стар я. А у тебя долог путь. – Глаза старика застеклились, руки крепче обняли внука. – Прощай, Федька, бесова душа!
Старик, фонарь, приземистая сторожка сгинули в темноте. Ласковый к Федору кобель проводил его по узкой лесной дороге и отстал. Повернул назад – к старику-хозяину.
Уходил Федор неторопким шагом. Спешить до новой жизни не спешил. К деду-то Андрею он летел, будто хотел выскочить из пут кошмара, – летел и безоглядно надеялся на его мудрую выручку и утешение. Но дед Андрей сердобольные нюни разводить не привык, к пустой утешительности не расположен. Это не покойная бабушка Анна, которая бы и погоревала слезно, и посочувствовала всем сердцем, и покормила бы блинками с вареньем перед несладкой тюремной сидкой.
Занималось утро. Отряхивался от потемок лес. Из слитной мглы проступали чешуйчатые, шероховатые стволы сосен. Холмистым овалом прояснился огромный муравейник. Длинная еловая лапа колюче вычленилась на посветлелом сером небе. Белостволье берез пообчистилось от темной сини, подыгрывало скромным отражением рассветному куполу неба. Ломкую, чуткую пору предутрия вот-вот должен был озвучить первый птичий голос.
Пройдя старую заглохшую вырубку на краю леса, Федор приблизился к погосту. Перемежаясь с редкими кустами, кладбищенское пространство унизывали невысокие разномастные кресты. Федор попробовал отыскать глазами крест над могилой бабушки Анны. Он собирался что-то сказать ей на прощание, в чем-то признаться и покаяться или хотя бы кивнуть головой ее надгробию. Но он не нашел взглядом родной надмогильной метины. И только почему-то не ко времени вспомнил, как бабушка Анна бесподобно собирала ягоды: нежно-красную, в золотых зернах землянику и матово-лиловые черничные бусины. Не находилось в селе равных ей ягодниц, да и места она знала свои, заповедные, доступные лишь для ее ухватистых рук. Но отвлеченные, некместные воспоминания о бабушкиных полных лукошках скоро обсеклись: от кладбищенского нагроможденья крестов исходил тяжелый, мутящий душу намек о Савельеве. «Зря ножом-то даванул. Может, тот жив бы остался… Неужто теперь под чужим именем скитаться?»
Федор пошагал дальше. Он, однако, и не заметил, как прошел мимо Плешковского лога. Опоздавшим умом он вернулся назад, к назначенной дедом Андреем безопасной поверке, но ноги вели его своей дорогой. Дедов план он не отверг напрочь, но положил в глубь себя, для самого беспросветного часа, который еще не пробил. Теперь же, в эти минуты раннего утра, его путь лежал к Раменскому. Его вела туда неодолимая безотчетная сила. Все естество подчинялось только ей. Федор никому не смог бы понятливо объяснить, зачем он туда возвращается: сдаваться околоточному милиционеру он не собирался, заходить в отчий дом – не зайдет, но если бы его подстерегла засада, он бы твердо и неуступно заявил поимщикам: «Дайте я посмотрю на село, а там хоть вешайте…»
Он поднялся на угор, где когда-то, невдали от опушки леса, располагалось родовое имение помещика Купцова. Разорившееся еще в первую русскую революцию, сгоревшее дотла в полыме революционных низвержений восемнадцатого, – здесь остались от знатных построек лишь груды битого кирпича, бесполезного ржавого хлама, обгоревшие, замшелые бревна. Дикий захапистый куст и бурьян затянул, как забытую могильную грядку, былое хлопотливое жительство. Время искрошило судьбы обитателей помещичьего дома, переменило участь людей дворовых, к которым принадлежал и дед Андрей; здесь он и повел отсчет своим мытарствам.
Федор сел на край обомшелого, трухлявого бревна, положил возле парусиновую котомку с дедовыми припасами, оперся локтями на колени. Отсюда, с угорья, Раменское просматривалось полно, как на ладони.
Ночные серые тучи, слившись в одно грузное тело, сдвинулись прочь от востока. Румяная зорька омолодила половину неба, первой косвенной позолотой солнца отметилась на пробуждавшейся земле. В лесу гомонили птицы. Ветер с росной прохладой потянул с севера, волной прокатился над озимым угодьем в сторону села. В Раменском от порыва этого ветра шевельнулся красный флаг напротив церкви.
Не раз Федору казалось, что флаг и крест – вроде как разные стороны человеческого нрава. Он не мог, не умел это определенно и метко выразить словами, но по наитию находил в треплющемся флаге – бесшабашность, вольнодумство, переменчивость: ветер расправляет его на все стороны света, полощет, рвет, тянет с собою… а крест – ветру неподвластен: в нем преданность вечным устоям, твердость духа и сила мудрости. Но как ни чужды друг другу флаг и крест, порой в них угадывалось что-то объединительное, сходное: оба они вознесены к небу, к какой-то дальней неизбывной мечте…
Неотрывно-долго Федор смотрел на крышу родного дома. Доселе не веданное чувство скребло ему душу. Как же так-то? Вон дом-то – близко, а не войдешь. И полверсты не будет, а добираться, может, несколько лет. Ему живо, будто въявь осязаема, предстала домашняя обстановка, скрип сенных половиц, теплый житный запах русской печи, в которой мать пекла караваи. В рамке, в простенке между окон, висит украшением материно рукоделье – мелким крестиком вышита тонкая девушка с высоким кувшином; потускнелый медный подстаканник стоит за зеленым стеклом в буфете; пузатенькая кадка с водой с висящим сбоку ковшом… А сойти с двухступенчатого крыльца во двор – здесь колодец под навесом, бочка, чуть подальше телега с опущенными, как две тощие изможденные руки, оглоблями… Когда-то Федор, мальчишкой, вместе с отцом вел со двора Рыжку на колхозную конюшню. Жеребца отец сдавал, опустя глаза, будто стыдился перед Рыжкой за измену, а новую сбрую (упряжь тоже принуждали принесть) сдавать не захотел; закопал ее на краю огорода, захоронил в яме и почему-то до сей поры не отрыл и не воспользовался, хотя и можно бы…
В Федоре ожили голоса. Отцова – малословная негромкая речь: «Чего, мать, давай-ка ужинать», – произносил он, разгибая застамевшую спину от сапожнической сутулой работы; Танькин частый, звонкоголосый говор: «Че наделал-то, Федька? Ох, и попадет тебе…»; и материно мягкое, неподражаемое «Фединька». Она его иначе не называла, пускай он даже в провинности.
В последние месяцы мать, беременная, с пятнами на лице, ходила сторожко, неслышной походкою. То ли нагадала на картах предсказительница бабка Авдотья, то ли от сильного желания, она уверовала, что родит сына. Поглаживая округлый, раздавшийся живот, она тихо люлюкала, мурлыкала песни тому, кто существовал только в ней. «Я уж все колыбельные-то позабыла, – услышал однажды Федор ее разговор с ним. – Но ничего. Вспомнятся. Вот рожу тебя и вспомнятся». Мать уже приготовила ему распашонки, а из изношенной жакетки скроила «мягонькое одеялышко». «Для братика», – объяснила она Федору и покраснела от этого объяснения. Потом прижалась к Федору и отчего-то расплакалась.
…Невольно скользили глаза по крышам домов. Ближе всех сейчас к Федору, крайние от околицы, два худеньких вдовьих дома: многолетней бабки Авдотьи и молодой Дарьи. Что-то боднулось в теле Федора, похотливое возбуждение поднялось на миг, окатило нутряным жаром. И стухло, отошло. Вот и с Дарьей разошлись пути-дорожки. Прежде все мучился, как распутаться с ней ладом, отстать по-мирному, чтоб не обидеть, – а тут разом все и распуталось. Другие будут целовать тебя, Дашка!..
И тут же Федор тяжело, самоистязательно накрыл взглядом дом с белой сиренью под окнами. Кудрястая цветочной белизной сирень дразнила, бередила… Кому теперь Ольга-то достанется? Чья будет? И опять безжалостным, будто ножевым острием, пронзила сердце боль-ревность, загудело в голове от отчаяния, зазвенел в ушах Ольгин крик с призывом о помощи. Яркой вспышкой охватило прошлый вечер: край оврага, Ольга в объятиях Савельева, нож в руке. Что-то свирепое, сатанинское наполнило грудь. Надо было их обоих. Зараз! И ее вместе с ним положить! Одиново бы отстрадать на всю жизнь. Или бы – под расстрел… Эх, бесова душа!
Федор поднялся с бревна, окинул родное Раменское еще одним всеохватным, прощальным взглядом и через поле направился в низину, к ручью, к той береговой осоке, куда зашвырнул отмытый от крови нож.
Спустя несколько недель после Федоровой расправы над Савельевым, в июньскую знойную пору, село Раменское всколыхнуло другое событие.
Дарья, страдая за судьбу Федора и шибко истосковавшись по его сытным ласкам, повстречала посреди улицы Ольгу. Ольга, избегавшая с ней всякого касания да и вовсе по возможности таившаяся от односельчан с их молчаливым порицанием, не успела загодя своротить в проулок и миновать злополучного свидания. Дарья же случая не упустила, задиристо окликнула:
– Чё, краля? Умыкала Федьку в тюрьму, теперь, поди, рада ходишь? Вертела хвостом, уханькала парню молодость. Бесстыжьи твои толы!
Ольга вспыхнула, как огонь на бересте. От гнева с нее будто искры посыпались. Задрожала, окрысилась, кровью налилась:
– Ты?! Да ты сама! Ты первая на селе странь! Уж не тебе клеветать на меня! Ты меж нами палки совала! Ты его к себе сманивала.
– Ах ты, мерзавка! Это я, вишь ли, виноватая? Наглюга ты этакая!
– Не смей меня обзывать!.. Сама ты стерва!
– Это я-то стерва?
Тут развернулась бабья ругань без всякого удержу и резону. Дарья сгоряча схватила Ольгу за косу. Визг! Крики! И они сцепились, как две кошки. Заверещали в нелепой драке.
– Свихнулись! Наготово свихнулись, лешачихи! – кричали разнимавшие, подоспевшие к стычке бабы.
– Да оттащи ты ее!
– Стыда нисколь нету!
– Остепенитесь вы, бестии!
Ольга наконец унялась, зажала ладонью царапины на щеке и бросилась бегом – с глаз долой. Дарья выкрикнула ей вослед: «Сама стерва!» – и, отмахиваясь от улюлюкающих, стыдивших ее баб: «Отвяжитесь вы!» – стала обдирать с подола приставший репей.
Когда бабы порасходились, Дарья горько вздохнула и пошатывающейся походкой, поглаживая укушенное Ольгой плечо, побрела на край села, к своему скучному безмужиковому дому.
Она устало вошла в избу, остановилась у порога, загляделась на дочку. Катька, неизменно верная своей кукле, сейчас просветленно улыбалась: видать, разбудила свою деревянную подругу, мягко гладила ее голову с мочальными волосами и радостно гулила.
В избе душно, накалено солнцем, – на большом лбу Катьки поблескивает испарина. Кусок сахару лежал возле кровати: должно быть, Катька обронила, увлекшись куклой.
– Дай-ка, милая, я тебя оботру да на улочку вынесу. На воздухе посидишь. Тельце охлынет… И куколку твою возьмем. Возьмем, милая. – Дарья подошла к дочке, промокнула льняным полотенцем пот на ее лице, повязала на ее голову белую косынку.
Катька смотрела ангельскими глазами то на мать, то на куклу и чего-то мычала, пробовала разделить радость.
Вместе с одеялом Дарья подхватила дочку на руки.
– Экая легонькая ты! Сама-то как кукла… – с горечью шепнула она и понесла дочку за ограду.
Она усадила Катьку в тень под бузиновый куст, возле плетня. Поблизости ходили куры, клохтали, рыли лапами в песке. Катька смотрела на кур с удивлением и указывала на них рукой, издавала бессловесные звуки и объяснялась на языке, понятном только своей кукле…
Косынка на голове Катьки сбилась. Дарья стала на колени, перевязала на дочке косынку, сделала потуже, да и сама утомленно приткнулась на краешек расстеленного одеяла. Задумалась. Затосковала по бабьему счастью. Ведь красивше других баб – не ряба, не крива, и руки к работе приучены, а личная жизнь нескладна. И мужа нету, и славный парень-полюбовник в неволе, ждет приговорного решенья суда за «резанного» Савельева. И дочка-кровинушка – дите неразумное, от дурня зачатое! К кому теперь прислониться? Где, с кем найти утеху, чтоб и молодое тело не кисло, и душе тошно не было?
В задумчивости Дарья не сразу заметила Максима-гармониста, который бежал от околицы. Сперва услыхала его пыхтенье. Против Дарьи он приосадил себя.
– Чего как оглашенный несешься? Ребенка-то у меня напугаешь!
– Война, Дарья! Война началась!
– Какая война? – опешила Дарья. – Пошто люди не знают? Только что с бабами виделась – никто ни слова.
– Война… Ты вот первая, кому говорю. Я – с пристани. Попутных подвод до села не было. Я прямиком, через лес… Война!
Максим побежал дальше, от дома к дому разносить известие. То и было для села Раменского оглушительное событие…
– С кем война-то? – крикнула вдогонку Дарья.
– С германцами! – откликнулся на ходу Максим.
Дарья росла полусиротой. Отца она ни разу не видела, он погиб в Первую мировую на германском фронте. Может, ей только казалось, что она это помнит, а на самом деле не помнила (не могла помнить, будучи двухгодовалым ребенком), а всего лишь ярко представляла, как рыдала и рвала на себе волосы обобранная войной ее мать… Испуганно она взглянула на дочку. Катька сидела недвижимо и настороженно, будто тоже что-то уразумела из услышанных слов, и прижимала к себе куклу, защищая от невидимой беды.
Дарья машинально потрогала плечо, укушенное в недавней сваре Ольгой, вспомнила о Федоре, мимолетно подумала: «Тюрьма-то, поди, добром ему может статься. От войны убережет. Там стреляют…» Но во всем этом добра не было. Ни на ломаный грош, ни на кроху.
– Пойдем-ка, милая, обратно. Пойдем в дом. – И вроде спасая от близкого несчастья, она опять сгребла на одеяле Катьку с ее куклой и понесла в избу.
Судья Григорьев ослабил галстук на толстой красной шее – жарко – и открыл папку с бумагами. В нынешнем уголовном деле все было прозрачно и ясно, как в чистом августовском небе, которое виднелось из высоких полукруглых окон судебного зала. Хулиганство из ревности, бытовая поножовщина при отягчающем обстоятельстве (по законам юриспруденции – не отягчающее, но по жизни такого факта не зачеркнешь) – жертвой стал представитель райкома партии; правда, имеется и смягчающее условие: преступник с повинной явился в милицию, сдал нож. Лишь одна заковыристая улика выплыла в ходе немудреного следствия: подсудимый распорол потерпевшему живот. Зачем? Прокурор, гнусоватый старичок с прилизанными волосами и ровным пробором посередке, как у дореволюционных приказчиков в лавке, усматривал в этом садистские наклонности обвиняемого и монотонным голосом утверждал, что «удар нанесен с целью злостного убийства». Вертлявый, тощенький адвокат, пристегнутый к суду, по большей части, для блезиру, только крутил головой и никаких аргументов в защиту не выставлял. Сам же Федор Завьялов свои действия трактовал крайне невразумительно:
– Я первый раз с ножом-то… Думал, не попал. Дернул зачем-то…
Судья Григорьев посмотрел, как широко позевнул милиционер с винтовкой, приставленный к подсудимому в охрану, и кивнул головой:
– Садитесь пока, обвиняемый!
Федор Завьялов поскорее сел, сгорбился. Наклонив остриженную голову, припрятался в небольшом загончике за широкими перилами и вычурными балясинами.
Роскошь здешнего присутственного места осталась от царского режима. У судьи Григорьева лежало на памяти, как столяр отколупывал стамеской резных двуглавых орлов в зале и менял их на раскрашенные колосистые кругляши с советским гербом. Но мореная, стародедовская мебель прочно затаила в себе печать монаршей эпохи; даже сохранились кресла для присяжных заседателей.
Судья Григорьев прошелся безразличными глазами по малочисленным людям, сидящим в зале, понаблюдал, как быстро макает перо в чернильницу и строчит протокол секретарь суда, худая, безгрудая женщина в черном костюме, которые предпочитают старые девы, и перевел взгляд в жаркое августовское окно.
На легком ветру покачивал узорчатую зелень клен, а дальше виднелся синий квасной ларек. Светлокудрый мужик в красной косоворотке, с дорожным узелком в руке, пил из кружки квас и между делом болтал с продавщицей в белом чепце. Кажется, о чем-то скабрезном: она лыбилась и махала на него толстой рукой. «Мужик-то, похоже, на войну собрался. С узелком. Вот так, на войну…» – подумал судья Григорьев и вернул себя в зал заседания, взглянул на Викентия Савельева.
– Что скажет потерпевший? Изложите суду все, что касается происшествия.
К невысокой фигурной стойке в центре зала, чуть приволакивая левую ногу и, по-видимому, оберегаясь резких движений, подошел Викентий Савельев. Судья Григорьев уставился в папку с писаниной следовательских допросов, потому что смотреть глаза в глаза потерпевшему ему не доставало сил. Савельев для него – личность чересчур известная. Когда-то он учился в одном классе с дочерью Григорьева, а позднее работал в одном райкоме с его ныне осужденным свояком.
Звезд с неба Викентий Савельев не хватал, но за обыкновенностью школьных способностей рано открылось незаурядное качество и особость его натуры. Он обладал выигрышной чертой характера – умением себя выставить. Эта черта воплощалась даже в его обличье – видном, породистом. Как будто с юности облекли его солидностью и властью. Надо публично, при директоре школы, осудить проступок одноклассника – все помалкивают, мнутся, а он – шаг вперед и связно, в угоду моменту, выскажет то, о чем другие, может, и стеснительно подумывали, но чего никогда бы вслух не произнесли. «Кто выступит в прениях по отчетному докладу первым?» – спросит комсомольский секретарь. «Я!» – негромко, но твердо скажет Савельев, и уж с того отчетного собрания сам уйдет выбранным секретарем. Шаг за шагом он снискал себе положение передового человека, оброс репутацией молодого вожака – и пусть вожака не того, который по аналогии ведет в природе косяк или стаю, а вожака чиновного, без которого ни один институт власти не обходится и который, как всякая власть, потребен и значим; простому человеку без высокопоставленного распорядителя нельзя, а каким образом этот распорядитель появляется – простому человеку мозговать некогда…
– У обвинения, у защиты, у подсудимого есть вопросы к потерпевшему? – произнес дежурную фразу судья Григорьев.
Для формальной частности вопрос к потерпевшему нашел лишь старичок прокурор.
– Не доводилось ли вам, товарищ Савельев, и прежде сталкиваться с хулиганскими выходками подсудимого Завьялова?
– Нет, товарищ прокурор, не доводилось. Мало того, я не могу считать поведение подсудимого Завьялова в тот вечер хулиганским. Мне кажется, поведение его было продиктовано не склонностью к антиобщественным поступкам, а неумением управлять своими чувствами, поэтому…
Судья Григорьев смотрел на крупное лицо Викентия Савельева, на зачесанные назад волосы, на приподнятые широкие брови, слушал его рассудочную речь, направленную в сторону прокурора, – будто выступление где-то на партактиве, – и невольно вспоминал. Он вспоминал, как Викентий Савельев то ли из подпольных умыслов, то ли по недомыслию и фанатической партийной прямолинейности написал пасквильную статью в газету, где низлагал товарища и свояка судьи Григорьева (родного жениного брата). Когда секира пятьдесят восьмой статьи нависла над свояком, Григорьев, чтобы самому не угодить в кутузку, насочинял донос все на того же несчастного свояка, открестившись от него напрочь. Он хорошо помнил то шаткое, вскоробленное несуразными арестами время, когда трусливо составлял «телегу» на безвинного родственника, когда во всех административных кабинетах вел себя с нервозной подозрительностью, когда по ночам, заслыша шаги под окном, дрожал как осиновый лист… «В гражданскую с легендарным комдивом белополяков бил! Пуль не боялся. В огне горел, в воде тонул. А тогда, в тридцать восьмом… – Судья Григорьев поморщился, чтобы не вспоминать. У человека всегда найдется то, о чем вспоминать ему жгуче укорительно, да только память, как неизгладимую вмятину в мозгах, несет этот позор. – Эх! да чего там. Разве один я такой?»
– Спасибо, товарищ Савельев. Переходим к слушанию свидетелей. Товарищ секретарь, пригласите в зал… – отточенным тоном сказал судья Григорьев. И пока молодая свидетельница в черном платке, будто в трауре, шла по проходу судебного зала, обтирал носовым платком вспотевший загривок.
Прокурор и защитник от вопросов к свидетельнице отказались, надеясь поскорее закруглить пустяковое уголовное дело, но судья Григорьев собрался воспользоваться свидетельницей, чтобы щекотнуть нервы Викентию Савельеву.
– Скажите, свидетельница: можно ли расценивать замечание потерпевшего Савельева, сделанное подсудимому Завьялову на вечерке, как провоцирующий вызов?
Ольга вслушивалась в замысловатый вопрос и старалась смотреть только на красное лицо судьи, на его приспущенный широкий узел галстука. Но скамья подсудимого находилась от нее коварно близко. Ольга не утерпела, взгляд ее соскользнул – напрямую столкнулся с глазами остриженного, скуластого от худобы, посуровелого Федора. Сердце Ольги испуганно екнуло. Хотелось убежать из гнетущего зала.
– Вам понятен мой вопрос? – сказал судья Григорьев.
– Не знаю, – тихо и коротко отозвалась она. И тут – как будто в двойное наказание себе – взглянула на Дарью, и еще сильнее оробела, замкнулась наглухо.
Дарья сидела на переднем ряду, поближе к Федору, – простоволосая, в светлой кофте, при случае кивала Федору головой, бодрила улыбкой и все норовила подмигнуть, понравиться вертуну адвокату: чтоб не сидел как чучело, а защищал.
– И все же, свидетельница, насколько нам известно, вы комсомолка. Не находите ли свое тогдашнее поведение, мягко говоря, легкомысленным? – въедливо спрашивал судья Григорьев, надеясь уязвить ответами свидетельницы Викентия Савельева. – Почему же вы опять не отвечаете? Свидетельница?
– Я не знаю. Я ничего не знаю! – Ольга всхлипнула, по лицу потекли слезы. – Я во всем виноватая! Меня судите! Отпустите вы его!
Секретарь суда разогнула спину, налила из графина стакан воды, бесстрастно протянула Ольге.
Допрос свидетелей продолжался. Вторым, малозначимым и последним шел Максим-гармонист, вызванный в суд в общем-то для проформы.
Переминаясь с ноги на ногу, он трепал в руках кепку, бормовито и непоследовательно рассказывал про вечерку, про примерное поведение Федора, про то, что Савельев «на чужую девку мог бы и не зариться», и вдруг оборвал свою речь, повернулся к Федору и крикнул неожиданно громко:
– Ухожу я на фронт, Федька! Прощай! Всё! Повестку уж выдали! – Горьковатая радость сквозила в его словах. – Паня уже ушел. Комсорга Кольку Дронова тоже забрали. Все уходим. Прощай, Федька! Привет тебе велено передавать.
Судья Григорьев дотянулся до колокольчика, медным звоном пресек свидетеля, приказал тому сесть. Потом судья Григорьев посмотрел в окно, чтобы найти взглядом мужика в красной косоворотке с дорожным узелком. Но его у квасного ларька уже не было, словно и вообще не было. Да и ларек с полнотелой продавщицей в белом чепце был почему-то закрыт. «Ушел… А продавщица, похоже, проводить его собралась. На войну ушел…»
Почти два месяца страну топтал оккупантским сапогом немец. Уже был повергнут Минск, сдан страдалец Смоленск, корчился и сжимался в осаде Киев. И хотя Вятская земля была далеко от рубежей фронтов, однако и тут все уже подчинялось потребе войны. Беженцы из полоненных земель скитались по области, сидели на станциях на кулях. Кишели призывным народом военные комиссариаты. Уползали на запад в погибельную сумятицу воинские эшелоны. А оттуда почтовым потоком текли похоронные извещения.
«Все уходят. Вот так, – подытожил судья Григорьев. Взглянул на Викентия Савельева и стиснул от возмущения зубы: – А этот пакостник не уйдет! Бронь выхлопочет. По тылам отсидится. Он храбер там, где безопасно! Такие всегда за чужой спиной прикрытие найдут!»
Однако сколь возмущен и жесток, столь же ошибочен окажется судья Григорьев в своих презренных мыслях о будущем Савельева! Лишь потуже затянется послеоперационный шов и слезут коросты – Викентий Савельев с партийным призывом уйдет в действующие войска. В отступательных боях под Харьковом политрук Савельев с остатками разбитого зенитного батальона попадет в западню, расстреляет все патроны и безоружный, контуженный, будет взят в плен. По приказу немецкого офицера местный полицай Ковальчук, в бытность зажиточный хуторянин, раскулаченный при Советах, но чудом спасшийся от ссыльной Сибири, выкрикнет перед строем военнопленных: «Хто из вас есть тута партейцы? Выходи! Все равно выведаем!» И Викентий Савельев, больной, раненный, вдруг резко поднимет голову и сделает роковой шаг, не отрекаясь от партийной принадлежности и своей планиды. У войны свое сито…
Когда из-под ног измученного пленника полицай вышибет чурбан и тело с табличкой на груди «коммунист» грузно осядет в петле виселицы, через разорванную гимнастерку на животе казненного будет различим крупный шрам от удара ножом.
– Обвиняемый! Вам предоставляется последнее слово перед вынесением приговора, – отчеканил судья Григорьев.
Федор встал со скамьи подсудимых, положил руки на перила, потом виновато убрал их за спину. Посмотрел в зал. Мать с прижавшейся к ней Танькой – обе пугливо навостренные от значительности минуты; Дарья, ближе всех, и еще подалась вперед: кажется, сама готова держать покаянную речь; Максим, возбужденный, взлохмаченный – будто рад от скорого ухода на службу; Савельев, сидевший вполоборота, – он и есть всему причина, но нет к нему претензии: выжил – и за это можно в ножки поклониться, не по убийственному делу срок тянуть. Еще Федор успел взглянуть на Ольгу. Одетая во все темное, со спрятанной под платком косой, в ней было сейчас что-то покорное, как в смиренной монашке, – и даже жалкое.
Федор отвернулся от зала. Заговорил:
– Я, граждане, хотел сказать вам, что получилось так… – Он и сам не узнал свой голос – ломкий и какой-то пришибленный. И умолк.
Еще в следственной тюрьме Федор приготовлялся, чтобы на судбище прилюдно повиниться. За ножевой удар он затерзал себя угрызениями, тыщу раз проклял, ворочаясь с боку на бок в душные бессонные ночи на нарах. Оборотись жизнь вспять – он от ножа бы отшатнулся, как от гадючины. Но теперь поди, попробуй, расскажи все это судейству.
«Эй-эй, хлопчик, ты гордыню там брось! За гордыню да за упрямство человек более всего страданье терпит… У тебя первая ходка. Каюсь, мол, граждане примерные. Осознавши все, прощенья молю, – натаскивал его сокамерник по предвариловке, пожилой горбатый зэк, по кличке Фып. – На любовь надави. Как, мол, так, граждане хорошие, невесту уводят! Женихово сердце слепое да жгучее. Сорвался под влияньем несказанной любви… Слезу пусти, несчастной овечкой прикинься. Разжалобишь – скостят год-другой. Тюремный-то год голодный да тягучий». – Тертый зэк Фып таковые тонкости знал доподлинно, изведал на своей испытанной шкуре.
…Пауза затягивалась. Прокурор зашамкал губами, заерзал. Адвокат скосил на Федора голову и что-то шепнул в подсказку. Нетерпение изъявлял даже милиционер-охранник – перехватил пониже цевье винтовки; и чернила на ручке у секретаря суда, безликой старой девы, уже успели высохнуть. Судья Григорьев выпрямился на тронном кресле:
– Вам нечего сказать, подсудимый?
«Ну! Ну! Говори же! – злился и умолял себя Федор. – Говори! Ведь все ж приготовлено». Как стишок перед школьным уроком, повторил он поутру припасенные слова: «Я, граждане, сильно виноват перед гражданином Савельевым и перед всеми…»
– Ничего я не хотел сказать! – наконец громко и грубо выкрикнул Федор и сел на скамью. Давайте! Валяйте на всю катушку, бесова душа! Не шут он гороховый, не проходимец, а все уготованные речи – выдумки! И если обнажит он всем свое подхалимство, то харкнет себе в душу! Нет у него покаяния перед этим судом. Сам он себе суд! Перед собой и покается!
Всеобщее ожидание зала кончилось. Все зашевелились, переглянулись. Федор услышал плач матери, лепет Таньки. Подумал с отчаянной горечью: «Лучше б они сюда не приходили. Батя-то вон и не пришел…»
Прокурор запрашивал для Федора Завьялова шесть тюремных лет. Судья Григорьев обыкновенно в подобных процессах отнимал «год на милость» и выносил приговор. Но в этот раз урезал прокурорское требование на целых два…
Когда приговорный лист был дочитан, Федора увели в отдельную комнату, изолировали от выкриков зала, от матери и сестренки, от Дарьи и Максима, которые напирали на охрану и хотели для прощания подступиться к нему. В последний, разлучительный момент Федор успел заметить Ольгу. Окаменелой монашкой она стояла среди пустых стульев и как будто не понимала происходящего. И не было ясно, что там в бездне ее устремленного на него взгляда.
– Не положено! Порядок такой. Помещенье очищайте! – горланил милиционер охраны.
Елизавета Андреевна все же не подчинялась горлопану-охраннику и сквозь преграду порядка добилась короткой свиданки с Федором.
– На минуту токо. На чуть-чуть. – Милиционер охраны, задобренный банкой меду, пропустил в комнату к осужденному мать с дочкой.
Елизавета Андреевна протянула вперед руки и кинулась к Федору:
– Миленький ты наш! Пошто же так Господь-то над тобой, Фединька, распорядился? Лучшие годы за решеткою быть… Ты уж не связывайся в тюрьме-то ни с кем. Старайся, слушайся. Амнистию, может, дадут. – Она тыкалась ему в грудь, растрепанная, постарелая, с застрявшими в морщинах слезами. – Ох и времечко прикатило! Всех парней да мужиков по селу на войну созывают. А сколь эта война пробудет? – никто не ведает. Бабка Авдотья нагадала: больше году продлится… Отца-то скоро тоже на войну возьмут. Ты не сердись на него, Фединька. Тяжело ему сюда.
– Правильно и сделал, что не пришел, – без обиды произнес Федор.
Он держался с излишней стойкостью. Хотя ведь мать – не чужой дядька судья, не «выхухоль» Савельев, перед ней-то бы повиниться надо, помилования просить. Но он боялся разнежиться, боялся открытости взгляда, боялся своих подступающих слез. Щурился на мать. Подмечал, как изменилась она. Осунулась, поблекла. Вроде в волосах и седин не видать, а будто седая. Где тот улыбчивый свет в лице, когда сидела она за шитвом со счастливым бременем будущего сына? Исчез, невозвратен! Федор знал, что в ту окаянную ночь она принесла мертвого мальчика.
– Исхудал ты больно, Фединька. Ты поешь. Вот гостинец в кошелочке. Да какой гостинец? Чего уж я говорю-то! Прости ты меня, Фединька. За все прости. Может, я-то и недоглядела больше всех… Напиши нам, где отбывать будешь. Я посылочку вышлю. С начальством не звяжь, угодить старайся.
– Ничего, мама, я вернусь. Ты не реви. Вернусь, – суховато говорил Федор.
Сбоку к нему жалась Танька. Она смотрела на него снизу вверх с животной преданностью, как верная собака, которая расстается с любимым хозяином и не верит, что с ним расстается. Она берегла в себе какие-то священные уветливые слова, чтоб сказать напоследок. Но так и не промолвила ни единого. Она только сдернула с себя нательный крестик на гасничке да тихонько сунула в руку Федора. Распятием крестик лег на ладонь, а на тыльной стороне два выдавленных слова: «Спаси и сохрани».
– Кончай нюни разводить! Наговорились, будя! – оборвал свидание охранник. – Хватит! Хватит, я сказал!
Федор отворотился к окошку, чтобы не видеть, как милиционер выталкивает мать и сестренку за высокие казенные двери, и наконец-то зажал рукою глаза. Придавил слезные веки.
Близится ночь. Меркнет свет в окнах в селе Раменском. Только долго, бессонным отблеском, держится он на стеклах в доме Завьяловых.
После суда весь вечер Танька не отходила от матери. Словно малый зверек-детеныш, который боится остаться один и повсюду вяжется за матерью, она все время находилась подле Елизаветы Андреевны. Она чем-то изводила себя, маялась, с виною поглядывала на взыскательный лик Николая Угодника на иконе. В конце концов исповедалась Елизавете Андреевне:
– Это я Федьку подъенивала. Про Ольгиного ухажера ему тогда наговорила. Растравила его. Разъярила. Он и полез с ножом. Из-за меня он озлился, мамушка…
Перед сном, в поздней тишине, Танька богобоязненно и прилежно крестилась, замаливала подстрекательский грешок. Уснула она сидя на лавке, приклонив голову на руки на стол, возле раскрытой книги – бабушкиного молитвослова – с обкапанными свечным воском страницами.
В горнице, подвешенная к матице, горела керосинка. Желтый треугольник пламени над фитилем, размытый сизым колпаком плафона, сумными бликами лежал на сусальном серебре иконных окладов, на изумрудно-темном толстом стекле буфета, плавился в зеркале, утопая в его зазеркальной глубине, и, урезанный круглой тенью, полумесяцем застыл на поверхности воды в кадке. Растекаясь по избе, свет мягко золотился на волосах заснувшей Таньки, скромно белел на полях многочитанной духовной книги.
Елизавета Андреевна, настрадавшись за день, обзабылась во сне, но дышала со сбоем, вздрагивала, сучила ногами. Егор Николаевич не спал. Он вовсе еще не смыкал глаз, хотя уже давно лежал на кровати.
Когда молитвенный шепот Таньки смолк и голова ее утомленно склонилась на стол, он потихоньку поднялся, подошел к дочери. Он стоял возле и долго вглядывался в нее, будто хотел получше запомнить: ее сложенные под голову ручонки, волосы, скатившиеся с плеча, едва заметную синеватую жилку на шее. Бережно, чтобы не преломить сна, он поднял ее на руки и, дыша в сторону, отнес за занавеску на постель. Уложил ласково-плавно, сдерживая скрипучие голоса матрасных пружин. Осторожно покрыл одеялом. Ему хотелось поцеловать дочь, но он побоялся, что уколет ее усами и порушит ее сон. Он только беззвучно промолвил: «Расти, Танюша… Не забывай меня…»
Потом он вернулся на середину избы. Огляделся пристально, как бы не находя здесь чего-то обязательного и неразрывного. И опять, уже не впервой, догадался, чего тут недостает. Там, по другую сторону печи, за занавеской, где постель Федора, – пусто, заброшенно и, казалось, пыльно, как в чулане. До сегодняшнего суда уже было пусто, а теперь – и подавно: будто сам дом обездолили, отняли живительную часть, оставив взамен пустынный неуют и скорбное напоминание.
Егор Николаевич зачерпнул ковшом из кадки, от чего свет на поверхности воды заколебался, спутался в мелкой ряби. Он попил воды, повесил ковш на место. Ему казалось, что нужно еще что-то посмотреть, обойти, проверить. Но он не знал, что именно. Он погасил керосинку и остался в неподвижности, чтобы глаза попривыкли к ночи.
Лунный свет, рассеченный переплетами рам и не заметный прежде при огне лампы, полился в окна – такой же ровный и безмятежный, как сама тишина. Тишина, приняв лунный окрас, даже стала глубже, задумчивее. С носика рукомойника в подставленный внизу таз сорвалась звонкая ночная капля. Звук ее был очень знаком и тревожен.
Егор Николаевич надел сапоги и, придерживая плечом дверь, чтобы не визгнула петлями, вышел из избы.
На дворе бледно серебрилась трава. По центру ее затмевало остроугольное теневое пятно колодезного навеса, по закрайку лежала ершистая тень плетня. Слабо белела грядка телеги с пучками соломы.
Полная луна висела высоко над лесом. Вкруг нее зыбко проступало прозрачное голубоватое кольцо радуги – лунной радуги. С приближением к осени ночи настали темные, пронзительные, звезды горели над землей густо и четко. В застывших накатах небесного пространства звезды роились слоями: ближе к земле – крупными яркими сапфирами, а выше и дальше – россыпями мелкого бисера, а еще выше – мерцающими пылинками, терявшимися в безмерной глубине, которую человеку никогда не достичь, не познать и не обмыслить.
Для чего живет человек? Нашто ему жизнь дадена? Егор Николаевич остановился посреди двора, застигнутый этой неразрешимой печальной загадкою. Впервые пришла она ему на ум. Впервые тронула за живое, занозила сердце. Но он вскоре понял, откуда в нем это тоскливое раздумчивое дуновение. Над ним, над его домом, над всем, что было вокруг в этом подлунном мире, понависла война. День-два – и ему собирать походный сидор и отправляться туда, на запад, откуда исходил не слышимый ухом, не видимый глазом ток нешуточно разметнувшегося побоища.
Он стоял возле своего дома как заблудившийся, потерянный и себе не принадлежащий, уже ввергнутый в сумятицу необъяснимой человеческой истории, – стоял под чистым тоном лунного излучения, под скопищем в застылых небесных волнах крупных и мелких звезд.
…В сенях слышится шорох, осторожная поступь. На крыльцо в белой ночной рубахе выходит Елизавета Андреевна. Она видит, что посреди двора, на лунном свету, в исподней белой рубахе, от мелового свечения которой веет чем-то упокойницким, стоит ее муж. Длинная тень его тянется к ее босым ногам.
– Ты чего, Егор? Пошто не спишь? – тихо спрашивает она, подходит и легонько притрагивается к его руке. Она боится тех белых одежд, что на нем и на ней, а еще – его неподвижности и зачарованной глухонемоты.
– Надо было с Федором-то повидаться. Зря на суд не поехал. Негоже расстались, – немного спустя отвечает он, стыдясь и увертываясь от испытующей темноты глаз Елизаветы Андреевны.
Команду заключенных под крики охранников, под лай сторожевых собак суматошно и торопко выгружали из битком набитых, до одури душных, изгвазданных вагонов с обрешеченными окнами. Как снопами, утыкивали заарестованными людьми ближний к железнодорожному полотну пустырь. «Садись! Садись, тебе сказано!» Кого-то из зазевавшихся конвоиры подсечкой и тычками сваливали с ног, пихали, усаживали кучно – так легче надзирать. Для острастки потряхивали винтовками, взятыми наперевес, уськали для пущей угрозы своих псов. Но зэки радовались перемене места обитания. Казалось, не только они, чумазым табором, в кольце дозора, вобрали полной грудью чистого воздуха, но и обмызганные вагоны, исторгнув на конечном пункте этот муравейник, облегченно вздохнули и дались очистительному сквозняку.
После построения, переклички, дополнительного пересчета колонну с пятиголовыми шеренгами погнали в пересылочную тюрьму. Здесь зловонную скученность дорожных купе-отсеков сменила чадная теснота камер, с засаленными, исцарапанными стенами, с голыми нарами и тягостной морокой перевалочного бытоустройства.
Часто Федор вспоминал теперь старичка Фыпа, своего опекуна в «предвариловке». Многоопытный горбун Фып не по мягкосердечию сделался ему воспитателем в тюремной науке. Спервоначалу он выведал:
– Отколь ты, хлопчик, родом-то? Из Раменского? Не знавал ли ты тогда дядьку Андрея из тех же местов? Он уж старик теперь. Хромоногий. Где-то на отшибе, в лесной избе квартирует.
– Так это ж мой дед! Родной дедушка!
– Эй-эй! – обрадованно воскликнул Фып. – Мы с ним, было времечко, корешились. Пошаливали маленько, с комиссарами вздорили… Дедушка твой по себе крепкую славу оставил. Со своей правдою жил. Бывало, говаривал: «Деньги что? С ними сыт да пьян, а душе – справедливость подайте…»
Оттого Фып и взялся просвещать дружниного внука. Выучивал, как вести себя со следователем на допросах, оберегал от притязаний сокамерников-блатных, угождал мелкой заботой.
Наблюдая за Фыпом, за его горбатой, обезьяньей фигурой с длинными руками, за его морщинистыми ужимками, Федор примечал во всем его поведении тюремный авторитет. Уважительное отношение к нему распространялось повально. Иной раз и Федора в обществе Фыпа охватывал гаденький мечтательный расчет – показной жестокостью добиваться здешнего признания, и как-то обернуто, вверх тормашками, радовало, что родной дедушка славился в бандитах. Каждого человека стережет искусительный миг, когда подмывает желание бесчестно хватануть себе то власти, то денег, то особенной справедливости. Так и у Федора – бывало, забродит по жилам дьявольское желание тоже ступить на дедову стезю и выбрать лихую долю. Дед Андрей посмел, а он хуже, что ли?
Но здесь, в пересылочной инстанции, подмоги и влияния Фыпа не было, а в намордниках на окнах, в железных засовах на дверях, в опояске из колючей проволоки над забором – никакого радужного намека. Все зэки словно уродцы в лохмотьях, и власть меж ними, казалось, делили те, кто подлее. Только там, за перекрестьями оконных решеток, в небе, было чисто – отрадно и вольготно взгляду.
Через несколько дней из камер стали вызывать по разнарядке. Выгоняли во двор тюрьмы, формировали пеший этап на северную окраину Вятской земли, где местечко Кай, где таежные зоны. Предугадывая долгий муторный ход, Федор сидел на тюремном дворе разувшись, босыми сопрелыми ступнями – на прохладной выцветшей травке.
Над тюремным забором уже высоко висело утреннее солнце, розовели подставленные к нему кудрявые бока толстых облаков. Крупная чайка с белыми зигзагами крыльев – видимо, с какого-то ближнего водополья – проплыла в завидной воле пространства. Опускать глаза вниз, взглядом и мыслями возвращаться к людям, которые гуртовались возле мрачного кирпичного дома с прутьями на окошках, не хотелось. Нынче, если выпадала возможность, Федор подолгу глядел в небо. Раньше он не испытывал этой притягательной, отвлекающей от земного мыканья, силы голубой пустоты. Но только в этой пустоте сбереглась для него частичка свободы, и только через эту пустоту лежала какая-то призрачная соединенность и с домом, и с детством, и с отдохновенными воспоминаниями. При виде облаков почему-то приходила на ум давнишняя сказка про Снегурку, которую рассказывала бабушка Анна. «…Все ж доняли Снегурку подруженьки. Решилась она и перепрыгнула через костровище. Тут и не стало ее. Растаяла. Паром сделалась. Обернулась облачком. И плавает это облачко и посейчас где-то…»
Федор не услышал и не заметил, как сзади к нему подошел качающейся походкой, словно весь на расхлябанных шарнирах, длинный мосластый парень. Был он бос, в руке держал полуразвалившиеся, с драными подметками чеботы. По всем ходульным манерам, по синей сыпи наколок на руках, по стальной фиксе во рту в нем угадывался недавно оперившийся блатарь. Кличку он носил короткую, но с длинным понятием – Ляма.
Взяв сапог Федора, Ляма примерил его подошва к подошве со своими чеботами и порадовался:
– Энти вот тибе. Налезут. У нас ноги равные. – Ляма поставил перед Федором чеботы и взял его сапоги. – Портянки оставь сибе. Пригодятся.
– Не трогай! – Федор вскочил, потянулся к Ляме: – Мои сапоги! Не дам!
– Ты чиво, фраер? Энти теперь твои, – Ляма осклабился, намекая на свою особенную принадлежность в здешнем миру.
Соседи поблизости равнодушно наблюдали сцену законного обирания. Никому в голову не пришло встревать и рядить передел личного имущества.
– Отдай! – тихо произнес Федор. И тут же взорвался, побелел от неистовства: – Отдай, скотина! Задушу!
В нем что-то заклокотало, как в пробуженном вулкане, и нарастающий бунт против всего окружавшего выплеснулся звериной злобой. Будто не пальцами, а когтями, он вырвал у Лямы сапоги, а потом с малого, но резкого разворота ударил ему кулаком в нос. И тут же – второй раз, уже в разбитую, сразу окровянившуюся рожу… Ляма зашатался, закатил глаза и рухнул на ближнего сидящего мужика. Федор и теперь не отступился, бросился на Ляму, вцепился рукой в горло. Он, возможно, придушил бы его в приступе бешенства, вдавил в землю в этом своем бунте, если бы болезненный мужик-сосед не завопил тощим голосом:
– Ой! Что ж это, граждане! Я больной человек. У меня астма. Меня-то за что?
Федор обуздал себя. Оттолкнул обидчика.
Ляма, очухавшись, сидел возле ноющего астматика, утирал рукавом расквашенный нос:
– Ну, фраер, ты мине заплатишь. Я тя распишу…
– Заткнись, погань! – сквозь зубы процедил Федор, схватил чеботы и – опять же в рожу! – бросил Ляме на его угрозливый, сиплый от кровавых соплей голос.
Охрана стычку заключенных не заметила, а сторонним зэкам на чужую склоку наплевать. Только астматик, которого зацепила драка, еще долго сетовал и кисло морщил отечное лицо с водянистыми глазами.
Уже позднее, когда Ляма затерялся на тюремном дворе среди этапируемых, Федор понял, что промашливо покусился на здешний уклад. «Эй-эй, хлопчик, на носу заруби, – зазвучала в ушах предостерегающая выучка Фыпа, – ты вору не товарищ! Тут свои сословья заведены. Вот дворянин до большевиков – высшее сословье. Так здесь и вор. Попробуй-ка в ранешное время голоштанник тронуть барина. Эй-эй! Засекут! Голодом сгноят! Голову сымут! В кандалы закуют. Правота всегда с тем, у кого деньги да положенье! Ты тюремный порядок тоже блюди. Перед бытовиками держи себя коршуном, уступки не делай. Но к законнику на рожон не попадайся. Он тут и есть барин – с ножом за пазухой».
– …Строиться! Живо строиться! – закричал начальник конвоя Воронин, выйдя из тюремной управы во двор. Натянул на голову фуражку, начальственно встопорщил усы.
Его приказ вдесятеро размножили конвоиры.
Сухой жар поднимался от зыбучей песчаной дороги, раскаленной солнцем, – дороги тяжкой не только для пешего хода, но и конной повозки. Вихлявый строй заключенных в маете зноя и голода тащился по пустынным проселочным верстам. Резвая птаха-трясогузка с длинным шатким хвостом, удивясь внушительной толпе упорядоченного шеренгами народа, снялась с придорожной кочки, в петлявом полете прошмыгнула над озерцом и затерялась над ржаным полем.
– Стой! Привал! – объявил начальник конвоя Воронин и снял фуражку, выгоревшую до белизны на солнце таких переходов.
Без привалов туго пришлось бы и конвоирам: для них путь не короче, хотя время от времени, чередуясь, они ехали на сопровождающих подводах.
Этап расположили обочь дороги на низкотравной луговине, вблизи прозрачно-темного торфяного озерца. От воды утоляюще веяло прохладой: студеные ключи питали озерцо, взбудораживали серый донный песок, слегка колыхали водоросли. Заключенных усадили на землю, позволили, однако, попеременке умыться и напиться из озерца.
– Но чтоб никакой толкотни! Чтоб порядок! Ясна-а?! – выкрикивал заправила Воронин, окострыжив соломенного цвета усы и по привычке положа руку на кобуру на ремне.
Упревших в пути лошадей выпрягли из подвод, пустили на выгул. Конвоиры разложили для себя на одной из телег еду. Несмотря на солнцепек, хватанули по стакану самогонки, смачно хрустели свежими огурцами, похохатывали, дымили цигарками.
Федор сжевал остатки пайки, выданной в начале пути на целый день, выпил пару кружек дозволенной озерной воды, ополоснул лицо и лег на траву.
В небе висело солнце. Казалось, оно уже давно висит в зените и ни одно облако, белая дымная плоть которых клубилась по краям неба, не смеет приблизиться к нему и усмирить тенью горячий свет. Но вольная высь сейчас Федора не влекла: сшибка с Лямой тревожным холодом выстуживала мечту о чем-то родном и далеком. Еще в колонне долговязая фигура блатаря будто сама напрашивалась заметить ее. Да и Ляма, вычислив в строю Федора, в зловещем завихе головы, обнажа в оскале фиксу, глядел на него с мстительным ехидством. Урки обиду не прощают. Федор им не товарищ.
Тихий храп донесся из-под куста. Молодой конопатый охранник, видать закосев от шибкого градуса сивухи, разомлело лежал на спине, с открытым сопящим ртом. Дулом зарылась в траву его отпущенная из рук винтовка. Федор приподнялся на локте и приметливо осмотрелся. Одним краем ржаное поле тянулось вдоль дороги, другим – полого спускалось в низину и слонилось к лесу. Причем невдалеке от зэковского становища в поле клином вонзался густой подлесок; а уж дальше – вплоть до горизонтной мари – все полонила хвойная необъятность тайги. По другую сторону дороги, за лугом со сметанными стогами, на взгорок тоже простирался плотный таежный массив.
«Сторожевых-то собак в этапе нету», – будто кто-то на ушко подсказал Федору собственную зацепку.
Конопатый охранник соблазнительно спал. Конвойный начальник Воронин тоже распластался на придорожном склоне, надвинув на лоб фуражку. Другие конвоиры слонялись вдоль дороги, лениво переговаривались и даже заученно не покрикивали на арестантов. Распряженные лошади, помахивая хвостами, погуливали на дальнем от Федора берегу озерца.
«Когда еще такой случай представится», – шепнул все тот же подначивающий голос.
Спасительный расклад деда Андрея до сих пор тлел в сознании Федора, а нынче вспыхнул пленительным огоньком.
Федор еще раз дотошно и остро все подметил. Все просчитал. Мимо спящего – опрометью к полю! Пока конвоиры спохватятся, передернут затворы, начнут палить впопыхах, можно добраться и сунуться в рожь. Перебежками, скачками, чтоб конвойные целиться не смогли, уходить по полю к подлеску. Они, конечно, кинутся в погоню, но седел на лошадях нет, а пешие – не достанут. Силенка в ногах пока есть. «Уйду!» Лишь бы до лесу дорваться – дальше не словят. Лес – это спасенье. Там и с голоду не помрешь. Грибы, ягоды… Сперва отсидеться. Потом – к станции. Пробираться только по ночам. На «железку» выйти. К товарняку прилепиться. И тогда – на Урал. В Кунгур. К дедовому дружку.
Стремительно летели мысли. Каждая клеточка в теле Федора зазвенела от сладкого предчувствия свободы. Время сейчас лихое. Всюду неразбериха. Сколько людей потерялось, дома побросало. С чужими документами можно и на фронт податься. Зачтется потом. Чем с голодухи в тюряге пухнуть или от ножа урки загнуться – уж лучше фронт. Туда. На войну. В солдаты. К своим… Он даже мимолетно успел подумать о дружках – плясуне Пане и Максиме-гармонисте, о комсомольском вожаке Кольке Дронове. Отчаянная радость была в этом!
Федор осторожно пробрался ближе к спящему охраннику, на самый край бивака. Потом тихонько отполз еще поодаль от заключенных. Конопатый конвоир так же привольно посапывал, не сменив позу. Винтовка что палка – спящему не оружие. Главное – не сорваться раньше. Выждать. Поймать момент. Пускай дозорный на дороге отойдет подальше. Федор встал сперва на колени, пригнулся, подтянул к груди правую ногу, чтоб резче толкнуться. Воровски озираясь, еще сосредоточенно повыждал. Еще перетерпел несколько упружистых толчков своего сердца. Нестерпимый зов тянул его к желтому колосистому полю. Вот он – близок решающий миг! Тогда уж Федор весь превратится в порыв, в бег, в заячью прыть…
Пора! Можно! Он только успел подумать об этом, но еще не качнулся на напряженных ногах. Тут и прогремел выстрел. Не чужой, не случайный, а прицельный в него, в Федора, выстрел!
Пуля просвистела совсем близко, над темечком. Федор припал к земле, съежился. Конопатый охранник вскочил как ошпаренный, схватил винтовку, мутными зенками заводил по сторонам. Весь конвой всполохнулся. Зэки оцепенели.
– Застрелю-у! Застрелю, как собаку! Ишь чего, гаденыш, задумал! От Воронина хотел убежать! Меня хотел провести. Я тебе покажу, сукин сын!
За долгую надзирательскую службу Воронин наторел в должности: не по книжкам освоил психологию арестантов, повидал разной масти беглецов: и среди матерого блатного люда, и среди желторотых сосунков. Сам, бывало, разряжал обойму в беглецкую спину. Он и засек подозрительную отъединенность Федора. Лежа на придорожном склоне, следил за ним из-под козырька надвинутой на брови фуражки. Не дремал, зырил наметанным глазом. «Этот сбежать норовит. Дергается, башкой вертит. Точно норовит. Но у меня не уйдет. От Воронина никто не уйдет!» Он опустил руку на кобуру, потихонечку вытащил наган, взвел курок.
С дикой бранью, распинывая тех, кто сидел на пути, размахивая револьвером, Воронин шел к Федору. Сверлящие маленькие глаза и оскалившийся рот под колючкой усов надвигались на Федора. Черный коротенький ствол с лосненой мушкой нацелился ему в переносье.
– Ты меня хотел провести, собака! Меня? Воронина? Да я ж тебя… Воронин вам покажет, сукины дети! Чтоб всем наука пошла! Застрелю-у!
Не пошевелись Федор еще мгновение, останься полулежа на земле – и верно бы схлопотал от Воронина показательный расстрел. Но цепкая сила живучести успела опередить разгоряченную в ругани начконвойную пулю. Федор вихрем вскочил с земли, рукой заслонил ствол нагана и закричал в свирепые усы главного конвоира:
– Не хотел сбежать! Не хотел! Правду говорю, гражданин начальник! За ягодой потянулся! За костяникой!.. Вот те крест – не хотел! – Федор вдруг осенил себя крестным знамением – быстро, твердо, да притом не щепотью, а по-старообрядчески двуперстно. – Вот и крест при мне! – И он выхватил из кармана Танькин напутный крестик.
От молельного жеста Воронин как-то враз стушевался, рука с наганом отяжелело поползла вниз. По должностной обязанности пропустил он мимо себя немало осужденных староверов (раскулаченных и отказников служить в Красной Армии) и прочно усвоил, что староверы крестным знамением не бросаются, в исповедании своем кременисто стойки, врать под крестом не могут. Он кинул взгляд чуть дальше, за плечо Федора, – и впрямь кое-где, по одной-две крошки на стебельке, краснела костяника. Воронин чертыхнулся, брезгливо шибанул наганом по протянутой руке Федора, где лежал на свисающем гасничке крестик, и заорал на конопатого конвоира:
– Ты почему спишь, бездельник! Почему оружие бросил? Кто службу служить будет? Дал вам поблажку, а вы как… – Он выматерился, заорал шире: – Подъе-е-ем! Разлеглись, собаки!
Конвой засуматошился, злость начальника приумножил, отыгрался бранью да пинками на заключенных.
Уходя со стоянки, Федор с тоской оглядывался назад: на темный провал озерца, на золотую рябь колосившейся ржи, на вихрастый клин подлеска. Он и сам не знал: жалеть ему сорвавшегося бегства или тешиться благодетельным случаем, сохранившим ему жизнь. Могли бы подстрелить, как зайчонка, или поймать и в проучку пустить в расход. Но определенно было жаль утраченный Танькин крестик. Его вышиб из руки Воронин, и Федор не успел его разыскать в траве. А первая пуля, выпущенная в него из конвойного нагана, навсегда застряла в памяти шаловливым свистом «фьють!».
– Не растягиваться! Подтянись! Ровней держаться! Кто на шаг отклонится – застрелю-у! – наводил дисциплину ретивый служака Воронин.
Вечером, когда тяжелые лиловые облака прищемили опухлое пунцовое солнце, когда белесой туманной устилкой покрылись низовья луговин и пастбищ, а лес пришипился в безветренных сумерках, заключенные добрались по пылистой дороге до небольшого села. Людей из сельских домов почти не показалось: такие этапы здесь не в редкость. Да и кому любознайство до арестантов, ежели начавшаяся военная година выхолащивала народ добропорядочный, к преступному миру непричастный! Лишь подворотные собаки проявили интерес – разноголосо облаяли колонну, которая серо проползла по краю села, да несколько огольцов в неловком молчании созерцали угрюмые лица зэков и покачивающиеся винтовки за плечами конвоя.
На ночевку заключенных загнали в пустую конюшню, огороженную колючей проволокой. Дощатый барак, где останавливались по обычности этапы, чернел невдалеке корявой кучей останков пожарища: по чьей-то милости его подпалили; а одну из сельских конюшен опростала война – лошадей угнали по нуждам фронта, – так что порожним стойлам определили человечье применение.
Заключенные размещались спать в денниках. Все в конюшенном помещении пропахло не только лошадиным духом, навозом, прелью гнилых досок, но и едучим запахом человеческой мочи и испражнений от наследия прошлых этапов. В полупотемках, натыкаясь друг на друга, заключенные искали приют своему изможденному телу. Расселялись густо, почти впритык. Тихо радовались всякому незагаженному месту, чистому клочку соломы.
Блатные по заведенным правам расположились раздольнее всех: расстелили одеяла и шмотье, поотобранное в этапе, разжились свечкой для комфорта. Еще на пересылке они друг друга опознали по невидимым метам, сплотились, чувствовали себя уверенно-нагло, в меру вольно и с некоторыми конвоирами общались запанибрата.
Ночью урки и вовсе устроили гулянку. У воров не переводились деньги, а деньги и тут вершили свое дело. Как муха льнет к дерьму, так и мздоимцы из конвоя шли на поводу корыстного запашка: приносили ворам самогонку и сало. Для полноты увеселения сыскались и проститутки. В этапе гнали десятка два осужденных баб, некоторые из них, может, и не промышляли продажной услугой, покуда не познали тюремный мор.
Федор нечаянно подслушал разговор двух баб. В потемках за перегородкой они шептались:
– К ворам пойду. Жрать охота.
– Сдурела? Снасильничают ведь!
– Надо мной и насильничать не надо. Мне… – она тут гадко выругалась, – не жалко. Хоть накормят. Стыдом сыт не будешь.
Обчистив себе местечко, поогрызавшись из-за тесноты с соседями, Федор пристроился в углу денника. Хоть и намаялся в долгом пути, сон к нему сразу не шел. Федор знал, что ночью придется платить за разбитую рожу Лямы. С горящей лучиной в руке Ляма уже проведал его и зубоскально предупредил:
– Поживи еще нимного, фраер. Для тибя перышко уже наточено…
Федор догадывался, что Ляма рисуется и «берет на понт». На «мокрое» он вряд ли отважится: судя по всему, еще слабочок в воровской стае, но поиздеваться над «бытовиком» при дружках – тут ему прямая выгода для усиления блатного весу. Зудливо дребезжал внутри страх, не давал спокою. И никуда не вырвешься из конюшни, и нечем защитить себя. Федор невольно вслушивался в пьяную копошню урок: чавканье, кряканье, развратный смех проституток, блатной жаргон, на котором изъяснялись. Эту «феню» он уже знал, но в разговорах никогда не использовал, будто этот язык для него краденый.
– На той зоне у меня лепила на крючке был.
– Вертухаи там борзые, а опер всю придурню стукачами сделал.
– …Из Бура к шалашовкам не ломанешься.
– Э-э, кореш. Не лапай! Это моя шмара. Опосля меня…
В тишине уплотнившихся потемок, меркло развеянных лунным сиянием из плоских конюшенных окон, голоса блатных звучали просеченно ясно, хрипловатый смех разносился далеко, табачный дым чуялся резко. Позднее угадывалась возня грязной человеческой случки: горячее мужичье пыхтенье и бабий сдавленный стон.
Федора, однако, сломила усталость. Он забылся в поверхностном сне. Уснул все с тем же липучим предрешением расплаты и несбыточным желанием иметь под рукою топор. Он даже во сне станет нащупывать рукой топорище…
Очнулся Федор от сердитого бормотания соседа и знакомого злоехидного голоса:
– Энтот!
Он вздрогнул, широко раскрыл глаза, стал что-то нашаривать вокруг себя. Зажженная спичка колебалась над ним острым пламенем. Но быстро погасла. И в тот же момент тонкий жгут вонзился ему между губ, сделал немым, придавил голову к земле. Руки его кто-то схватил, взял на излом – его напрочь обезоружили. В темноте смутно проступали пятна чьих-то лиц, и одно из них с тусклым отблеском фиксы – ближе всех. Федор рванулся всем телом, но без толку: держали его крепко, и от своих же движений себе же боль. Что-то серебристое мелькнуло перед глазами, и он почувствовал холод лезвия ножа, плашмя приложенного к горлу.
– Ты чиво в мои сапоги залез, фраер? Я же тибя сичас… – сивушным перегаром и луковой горечью дышал ему в лицо Ляма. – Я же тибе дыхалку отключу.
Но холод финки исчез от горла, а вскоре Федор испытал умопомрачительную боль. Ляма наступил ему ногой в тяжелом чеботе на живот, а затем вдавил ногу еще глубже, навалясь всем весом. Федор захлебнулся воздухом, боль распирала все тело. Но ни выдохнуть, ни освободиться. Потом подошва в конском навозе, человечьем дерьме, влажная от мочи, припечаталась к его лицу, а потом снова тяжесть тела Лямы перевалилась на живот. Из последних сил Федор дернулся вперед, но от рывка лишь больше рассек о жгут губы, а от очередного изуверского нажима в живот потерял сознание.
С рассветом, когда раздернули настежь ворота конюшни, вплеснув в спертую мглу немного солнца, когда начальник конвоя Воронин зычно гаркнул: «Подъе-е-ем! Выходи строиться!» – Федор смог только приподнять веки, но не смог пошевелить ни рукой ни ногой. Боль от побоев растеклась по телу неподъемной тяжестью, будто все атрофированное.
– Эй ты, подъем! Чего лежишь? Команду не слышал? – крикнул в его угол конопатый знакомец из охраны.
Федор не двигался и отстраненно смотрел вверх, где клубилась пыль в мутных лучах света.
– Чего там? Сдох, что ли? – из проема конюшенных ворот окликнул подчиненного Воронин.
– Не знаю. Сейчас поглядим. Лежит чего-то.
Воронин нетерпеливо сам подошел разузнать, в чем заминка.
– Встать! Вста-а-ать! – рявкнул он. Однако впустую драл глотку.
Воронин и конопатый конвоир – оба склонились к Федору и оба с отвращением искривились. Холодные, чумные глаза, оплывшее от синяков, извоженное навозом и грязью лицо, разорванные в углах губы с запекшейся сукровицей.
– Как напоказ измордовали, – сплюнул Воронин.
Двое заключенных, подхватив Федора под мышки, волоком перетащили его на подводу для больных, оставляя на мусорном полу конюшни две черты от его босых бороздящих пяток. Скоро к подводе подскочил Ляма:
– Я же тибе сразу сказал: энти коцы теперь твои. – Он сунул под бок Федору разбитые чеботы и весело притопнул, как в пляске, ладными сапогами.
До лагеря Федора везли на подводе. Когда телегу встряхивало на ухабах, он корчился от боли, словно опять его били под дых, безголосо стонал, зажмуривался, погружая себя и свое страдание в темень. Он даже не хотел хлеба, только ежеминутно мучился жаждой.
Рядом с ним на повозке лежал мужик-астматик, который с каждой попадавшейся колдобиной на дороге жалобно охал. Иногда он порывался рассказывать Федору о своей болезни, задыхаясь, что-то бубнил, но после забывал, с чего начал и на чем остановил свой рассказ. До нужного места астматика не довезли. Он угас на подводе в духоте яркого, солнечного дня с открытыми глазами; и еще некоторое время, пока конвой не спохватился облегчить подводу от покойника, по мертвому стеклу его глаз ползли белыми мухами отражения облаков.
Через Вятку-реку, поперек ее серо-малахитового русла, по золотым ракушкам разлитого на воде солнца, тащится от города к сельскому заречью угловатый паром. Прислонившись к перилам, в стороне от других спутников, стоят Ольга и Лида. Они поглядывают то на город, раскинутый на макушке глинистого крутояра: на чистенькие каменные, когда-то купеческие дома вдоль высокой набережной, на достопримечательную парковую ротонду с белыми колоннами и купольной крышей, построенную знаменитым зодчим на выгодном для обозрения взлобке, на монументальные церковные храмы опустелого от иноков, но уцелевшего Трифонова монастыря; то переводят взгляд на приближающийся отложистый берег с песчаными косами и густыми зарослями ивняка. Но больше всего их глаза завораживает речная вода. Вода плотно налегает на боковину парома, пенится, искрится на солнце, и неохотно изгибаясь, омывает угольные обомшелые бревна; а после вода опять стелется простором, гладью – течет, отдаляется, что-то кротко и загадочно в себе сберегая: то ли подслушанные человеческие разговоры и сокровенные думы, то ли неисчислимые годы всех и всего.
– Ты почему к Викентию-то не подошла? – негромко спросила у Ольги Лида. – Не посторонний он тебе. Поприветила бы на прощание.
Ольга не торопилась с ответом, задумчиво смотрела на воду.
Они ездили в город провожать на фронт Ольгиного брата. Лида увязалась с Ольгой за компанию: своим родным и «ягодиночке» Пане она уже отмахала смоченным слезами платком. Но на такие провожанки ее мучительно тянет, сладко и больно напоминают они, как недавно разлучалась со своим парнем, напоминают каждое слово его и последнее прикосновение.
В гомонливой сутолоке перрона возле приготовленного под посадку новобранцев поезда Лида случаем высмотрела Викентия Савельева. «Обернись-ка, Оль, глянь!» – встрепенулась она. Ольга обернулась, тут же побледнела и прикрылась за плечом брата, чтобы избежать встречи. Викентия Савельева дожидался тот же эшелон.
– Не могла я к нему подойти, – тихо ответила Ольга. – Как осудили Федора, так и отрезало. Викентий после суда поговорить со мной пробовал, а я как в воду опущенная. Ни одного слова ему: ни худого, ни доброго… Умный он, обходительный. Любой девке за почет с таким рядышком пройтись. Такому жениху и невеста всегда найдется. Но у меня-то сердце от него не болит. Не болит – разве такого ждать станешь? Не стоит и на глаза появляться. Зачем перед войной и его, и себя дурманить? – Она вскинула голову, поглядела в высокую даль над церковными куполами разоренного монастыря, потом опять опустила глаза к бесконечной воде. – Все мне теперь чудится, будто Федор за мной следит. Вот ровно все знает, слышит: чего я делаю, с кем говорю, об чем думаю. Невидимкой за мной идет… Близкого-то человека для себя только тогда и оценишь, когда с ним беда приключится.
Плес становится все меньше – проточина между паромом и осклизлыми подпорками пристани сокращается. Вот и берег. Паром глухо торкнулся в причал. Народ стал высаживаться. Подросток ямщик звонко покрикивал на вороную лошадь, которая еще при посадке артачилась идти на паром, а теперь упиралась стащить почтовую телегу на землю.
Попутных подвод до села не нашлось, но пешие попутчики на Раменскую сторону оказались.
– Давай погодим немного, – сказала Ольга, придержав Лиду за локоть. – Пускай все вперед уйдут. Мы вдвоем. Потихоньку.
Ольга до сих пор совестилась чужих глаз и среди раменских сельчан чувствовала себя зыбко, неся какое-то клеймо беспутницы. В одиночку или в обществе с Лидой ей ступалось тверже. Она по-прежнему сторонилась Елизаветы Андреевны, дом Завьяловых обходила по другому порядку, даже появление Таньки давило на нее укором о причастности к Федорову сроку. Он в тюрьме, и ей повсеместно укорот…
Они стояли на берегу, глядели на излучину реки, где сталистая вода упиралась в зеленую оторочку берега. Казалось, на этом русло будто бы заканчивалось, исчезая неведомо куда. Лодка вдали плыла по самой середке реки – видать, по течению – легко, часто и высоко взмахивая веслами, точно хотела взлететь, да никак не могла оторваться.
– Хватит тебе себя-то казнить, – говорила Лида. – Верно наши бабы-то рассуждают. Федора в тюрьму забрали – не на фронт. Поди, к лучшему. В том спасенье его… Жизнь-то теперь переворотилась. Всех под ружье. Паню моего увезли. Максима забрили. Ты брата сегодня отправила. Не на вечерку поехали. И Викентий еще неизвестно, вернется ли? Ты, глядишь, Федору-то жизнь нечаянно сберегла. У любого зла, говорят, добрый оборот есть.
– Ах, Лида! О чем ты? – вздохнула Ольга. – Разве я за войну ответчица? Она на всех легла. А тюрьма Федору – от меня зависит… Пойдем. Пора уж.
По берегу, мимо ивовых зарослей с посерелой, сниклой листвой, возле которой виляли с прозрачными двойными крыльями большие стрекозы; мимо белоствольного караула из высоких ровных берез в первых желтых подпалинах дорога вывела на открытое место. Среди щетины стерни, где надрывались сверчки, среди выкосов с уложенным в шатры сеном дорога вытянулась светлой тесьмой вперед, коромыслом изогнувшись на дальнем холме.
Ольга покусывала сорванную былинку. Лида поглядывала на подругу и пасла на устах значительный вопрос.
– Ты чего ж, выходит, ждать его намерилась? Целых четыре года? – решилась наконец Лида.
Ольга не очернила, не обелила. Но и неответность говорила сама за себя. Пробуя заглянуть на будущее, Лиде делалось как-то смятенно, словно подруга за четыре года утратит ходовой невестинский возраст, отцветет и состарится. Да и знать бы Ольге, кого ждать? Каким-то Федор из тюрьмы вернется? Правда, и сама Лида побаивалась состариться, проводив на фронт нареченного жениха Паню. Сколько войне-то длиться? Год? Два? Ну уж не четыре же!
Ольга заговорила:
– Если к Викентию не прибилась – умом-то разве полюбишь? – то Федора дождусь. Пока он там, буду дни считать. Его людской суд судил, а меня пускай сам Федор рассудит. – Она поправила шпильками растрепавшийся клубок уложенной на затылке косы; щурясь на солнце, усмехнулась горькой усмешкою. – Как-то раз этой же дорогой с Федором шли. Солнце пекло, пить хотелось – спасу нету. Он все шел да меня уговаривал: «Потерпи, Оленька, вон за тем угором в лесочке ключ есть – там и напьемся». Мне от солнца в голову ударило, в горле, как в жаровне, все пересохло. А он меня все уговаривает. Столько ласковых слов наговорил! Терпеть упрашивал… Может, не пересох еще ключ-то. И еще раз из него напьемся.
Потом они долго шли молча. Под необъятным небом с выцветающей осенней голубизной, посреди огромного суходола на вытянутой ленте дороги – две крохотные фигурки на таком непомерном просторе земли! И вдруг, сперва тихо, чуть дребезжа на крайних нотах, в затишный простор поднялась с дороги истязающая томным мотивом девичья песня. Она поднималась вверх, на высоту, не сопоставимую с маленькими фигурками на земле, растекалась над дорогой и полем, образуя незримую сферу вдохновенного звука. Высокий голос Лиды рвался из груди и с каждой певучей строкой становился все сильнее и объемнее.
Ты лети, сера пташечка,
К другу милому,
Ты неси, сера пташечка,
Грусть мою, печаль.
Пусть узнает он,
Друг сердечный мой,
Что не жить без него
Красной девице…
Вскоре и Ольга подхватила песню. Тоном пониже, погуще, в лад подруге повела мотив. Их голоса слились воедино, цепенящей тоской заполонили сотканную из чего-то живого, но кажущуюся пустотой окрестность.
Ты вернись ко мне,
Сера пташечка,
Принеси привет
Друга милого.
Расскажи о том,
Когда ждать его,
Когда ждать-встречать
Красной девице…
Песня отпылала голосистым грустным закатом. Подруги остановились на дороге, со слезной поволокой на глазах обнялись – соединились, как в двуголосье песни, обоюдной девичьей кручиной.
– Ох, Лида! – вздохнула Ольга, хотела еще раз обмолвиться про Федора, в чем-то признаться, но в последний момент постеснялась подруги, отвела глаза в сторону. – Тучи вон поднимаются, – сказала она отвлекающе. – Слоистые тучи-то. Я всегда замечаю: когда такие появятся, вскорости дожди выпадают. Затяжные.
На одном краю неба стояли высокие перистые облака – словно белые кудельки овечьей шерсти, а ниже, под ними, выстилались серым клубящимся слоем облака кучевые.
И впрямь, уже завтра сухмень бабьего лета сойдет к довершению. На спекшуюся землю жнивьев, на выгоревшую траву луговин, на редколесье урочищ и на таежную чащобистую глушь, на завьюженные пыльными суховеями дороги зарядит обильное водяное крошево.
Набирала разгон осень.
Календарная зима пока не повела отсчет. Но зимним предвестником, первым снегом, заявила о себе рано – еще не весь желтый тополиный лист оборвался на землю. Снег выпал ночью, обильный, крупный, – ослепительно бел, и будто бы весь мир поутру внезапно облагородил, прибавил в нем свету. Село Раменское, казалось, аккуратно поуменьшилось, ужалось темными строениями под накинутым снежным балахоном. Грязная колеистая дорога, коричневая комковатость усадов, серость домовых крыш и надворий – все и повсюду прибрала свежая подзабытая белизна. Словно перевернув захватанную, испещренную помарками страницу, природа открывала новый лист, где ни пятен, ни ошибок, ни первых заблуждений в строках…
Ольга нынче пробудилась поздно – когда сумрак утра окончательно развеялся и новый день сиял светом первой белоснежности. Она радостно заулыбалась, еще не осознавая чему, и еще долго лежала в постели. Ей было по-естественному хорошо, бездумно, просторно и легко в светлой избе. Она скоро догадалась, что это первый снег породил такой простор. Именно этот снег и теплил в ней бессознательную радость – такую, какую сполна человек испытает лишь в детстве, когда светлое утро льется в светлую душу. Ольге не хотелось вставать, ей хотелось подольше сберечь в себе это детское изумительное чувство, – чувство оторванности от любых воспоминаний, чувство приятия белого, непорочного листа, на который заново и начисто пишется жизнь.
Наконец она встала и, чтобы воочию убедиться в присутствии снега, подошла к окну. На сирени, что под окном в палисаднике, причудливо изгибаясь в угоду расположению ветвей, нарядно лежал снег. Даже без солнца в глазах рябило от его белизны. Ольга опять заулыбалась, все еще не подпуская к себе заботы наставшего дня, и перешла к другому окну, не заслоненному сиренью, чтобы получше увидать преображенную улицу.
Она выглянула в другое окно – и тут же отшатнулась от него. Спряталась за простенок. Лицо ее стало матовым уже не от свечения снега, а от собственных вспрянувших мыслей. Осторожно, таясь, она снова выглянула по-над занавеской на улицу – удостовериться, что не примерещился ей этот человек. И вправду – не примерещился.
По центру улицы, хромая, опираясь на кривоватый длинный батог, в толстом черном зипуне и лохматистой шапке, густо обросший сивой бородой – только нос да глаза видать, – с мешком на плече шагал старец Андрей. Возле него трусил, не опережая хозяина, серый, волчьей прирученной породы, кобель. Старец шагал медленно, но ровно и твердо и по самой середке улицы – темный, неуклюже-броский и несуразный на фоне красивой белизны снега. Ольге казалось, что он несет в Раменское какое-то жуткое сообщение. Хотя что он мог принести из своей «берлоги» – так называли его одинокую обитель некоторые жители!
Укрываясь за занавеской, Ольга следила за его мерным передвижением, а когда старец поравнялся с ее домом, опять отшатнулась: то ли пригрезилось, то ли вправду – старец глянул прямиком в Ольгино окошко, глянул будто в нее саму… Припав спиной к простенку, испуганно сложив руки на груди, она стояла не шевелясь и не смела высовываться впредь, покуда чувствовала старца на улице. Она только угадывала воображением, как старец Андрей пятнает девственный покров неловкой ступней и деревяшкой, тычет снег кривым посохом, а рядом с ним следит лапами преданный ему кобель.
Коротка и призрачна оказалась радость белого утра. Словно тень Федора простерлась над Раменским, легла на дом Ольги, затемнила ветви сирени, так искусно обнесенные первым снегом. «Что же это такое-то? Как болезнь! Всюду Федор, в каждом дне, в каждом часе. Неужели ему так плохо, что и меня от этого мутит? Или клянет он меня? В цепях своим худым поминанием держит…»
Дед Андрей прихромал в завьяловский дом. Отстучал деревянной ногой по сеням, вошел в горницу, поставил мешок на табурет у порога, снял шапку и поклонился – поздоровался с Елизаветой Андреевной и Танькой. Как положено, перемахнул крестно грудь, глядя на киот.
– Грязь первоснежьем обмело. Дорога не в тягость. Вот и пришел проведать, – сказал он, расстегивая ватинный кафтан. Сел на лавку.
Танька с робостью поглядывала на деда, на его отсырелую протезную ногу – деревяшку-костыль, крепимый к живой голени ремешками. Даже упоминания о деде Андрее создавали у ней образ сказочного лесного ведуна, который шастает по чапыжникам и якшается со зверьем. Она всегда побаивалась его, всегда молчком, если находился он поблизости. И хоть родная внучка, приласкаться к нему – ни в жисть, поскорее бы скрыться с его глаз. Танька и сейчас недолго побыла в избе, наскоро оболоклась и выскочила в сенки.
В сенях – дедов кобель. Никто не знал истинной клички кобеля. Сам старик обходился междометиями. «Эй! Ну!» – И пес тут же бросался на возглас. Широколобый, с мордой овчарки, сплошь серого окраса. Танька называла его «Серый» – и за цвет шерсти, и за схожесть с волком. С кобелем Таньке было понятнее и легче, чем с дедом. Но своим характером – несуетливый, нелаючий, себе на уме – и некоторыми повадками пес будто бы повторял хозяина. Иногда Танька и кобеля побаивалась, когда он замирал и опускал хвост, когда выжидательно посверкивало зеленое дно его глаз.
Танька сидела на корточках, обняв голову кобелю, гладила его по спине, ощущая рукой позвонки хребта. «Похудел, Серый. Постарел. И тебе нынче голодно». Она гладила его жалея и невольно прислушивалась к голосам в избе, хотя разобрать слов не было возможно.