1 августа (ст. ст.) 1914, С.-Петербург
Что писать? Можно ли? Ничего нет, кроме одного – война!
Не японская, не турецкая, а мировая. Страшно писать о ней мне, здесь. Она принадлежит всем, истории. Нужна ли обывательская запись?
Да и я, как всякий современник, – не могу ни в чем разобраться, ничего не понимаю, ошеломление.
Осталось одно, если писать – простота.
Кажется, что все разыгралось в несколько дней. Но, конечно, нет. Мы не верили потому, что не хотели верить. Но если бы не закрывали глаз…
Меня, в предпоследние дни, поражали петербургские беспорядки. Я не была в городе, но к нам на дачу приезжали самые разнообразные люди и рассказывали, очень подробно, сочувственно… Однако я ровно ничего не понимала, и чувствовалось, что рассказывающий тоже ничего не понимает. И даже было ясно, что сами волнующиеся рабочие ничего не понимают, хотя разбивают вагоны трамвая, останавливают движение, идет стрельба, скачут казаки.
Выступление без повода, без предлогов, без лозунгов, без смысла… Что за чепуха? Против французских гостей они, что ли? Ничуть. Ни один не мог объяснить, в чем дело. И чего он хочет. Точно они по чьему-то формальному приказу били эти вагоны. Интеллигенция только рот раскрывала – на нее это как июльский снег на голову. Да и для всех подпольных революционных организаций, очевидно.
М.[10] приезжал взволнованный, говорил, что это органическое начало революции, а что лозунгов нет – виновата интеллигенция, их не дающая.
А я не знала, что думать. И не нравилось мне все это – сама не знаю почему.
Вероятно, решилась, бессознательно понялась близость неотвратимого несчастья с выстрела Принципа.
Мы стояли в саду, у калитки. Говорили с мужиком. Он растеряно лепетал, своими словами, о приказе приводить лошадей, о мобилизации… Это было задолго до 19 июля. Соня[11] слушала молча. Вдруг махнула рукой и двинулась:
– Ну, – словом, – беда!
В этот момент я почувствовала, что конечно. Что действительно – беда. Кончено.
А потом опять робкая надежда – ведь нельзя. Невозможно! Невообразимо!
За несколько дней почти все наши уехали в город. Должны были вернуться вместе в субботу к нам. Нам предстояли очень важные разговоры, может быть, решения…
Но утром в субботу явилась Т.[12] – одна. «Я за вами. Поедемте в город сегодня». – «Зачем?» – «Громадные события, война. Надо быть всем вместе». – «Тем более, отчего же вы не приехали все?» – «Нет, надо быть со всеми, народ ходит с флагами, подъем патриотизма…»
В эту минуту – уже помимо моей воли – решилась моя позиция, мое отношение к событиям. То есть коренное. Быть с несчастной, не понимающей происходящего, толпой, заражаться ее «патриотическими» хождениями по улицам, где еще не убраны трамваи, которые она громила в другом, столь же неосмысленном «подъеме»? Быть щепкой в потоке событий? Я, и не имею права сама одуматься, для себя осмыслить, что происходит? Зачем же столько лет мы искали сознания и открытых глаз на жизнь?
Нет, нет! Лучше, в эти первые секунды, – молчание, покров на голову, тишина.
Но все уже сошли с ума. Двинулась Сонина семья с детьми и старой теткой Олей. Неистовствовал Вася-депутат.
И мы поехали сюда, в Петербург. На автомобиле.
Неслыханная тяжесть. И внутреннее оглушение. Разрыв между внутренним и внешним. Надо разбираться параллельно. И тихо.
Присоединение Англии обрадовало невольно. «Она» будет короче…
Сейчас Европа в пламенном кольце. Россия, Франция, Бельгия и Англия – против Германии и Австрии…
И это только пока. Нет, «она» не будет короткой. Напрасно надеются…
Смотрю на эти строки, написанные моей рукой, – и точно я с ума сошла. Мировая война!
Сейчас главный бой на западе. Наша мобилизация еще не закончена. Но уже миллионы двинуты к границам. Всякие сообщения с миром прерваны.
Никто не понимает, что такое война, – во-первых. И для нас, для России, – во-вторых. И я еще не понимаю. Но я чую здесь ужас беспримерный.
2 августа
Одно, что имеет смысл записывать, – мелочи. Крупное запишут без нас.
А мелочи – тихие, притайные, все непонятные. Потому что в корне-то лежит Громадное Безумие.
Все растерялись, все «мы», интеллигентные словесники. Помолчать бы, – но половина физиологически заразилась бессмысленным воинственным патриотизмом, как будто мы «тоже» Европа, как будто мы смеем (по совести) быть патриотами просто… Любить Россию, если действительно, – то нельзя, как Англию любит англичанин. Тяжкий молот наша любовь… настоящая.
Что такое отечество? Народ или государство? Все вместе. Но если я ненавижу государство российское? Если оно – против моего народа на моей земле?
Нет, рано об этом. Молчание.
В летнем Петербурге почти никого не было. Но быстро начали съезжаться, стекаться.
То там, то здесь собираемся. Большинство политиков и политиканствующих интеллигентов (у нас ведь все политики) так сбились с панталыку, что городят мальчишеский вздор. Явно всего ожидали – только не войны. Как-то вечером собрались у Славинского. Народу было порядочно. Карташёв, со своими славянофильскими склонностями, очень был в тоне хозяина.
Впрочем, не обошлось и без нашего «русского» вопроса: желать ли победы… самодержавию? Ведь мы вечно от этой печки танцуем (да и нельзя иначе, мы должны!). Военная победа – укрепит самодержавие… Приводились примеры… верные. Только… не беспримерно ли то, что сейчас происходит?
Говорили все. Когда очередь дошла до меня, я сказала очень осторожно, что войну по существу, как таковую, отрицаю, что всякая война, кончающаяся полной победой одного государства над другим, над другой страной, носит в себе зародыши новой войны, ибо рождает национально-государственное озлобление, а каждая война отдаляет нас от того, к чему мы идем, от «вселенскости». Но что, конечно, учитывая реальность войны, я желаю сейчас победы союзников.
Керенский, который стоял направо, рядом со мною, и говорил тотчас после меня, подхватил эту «вселенскость» (упорно говоря «вселенность»!) и, с обычной нервностью своей, сказал приблизительно то же и так же кончил «за союзников». Но видно, что и он еще в полноте своей позиции не нашел. Военная зараза к нему пристать не может, просто потому, что у него не та физиология, он слишком революционер. А я начинаю прощупывать, что тут какое-то «или-или»… Впрочем, рано, потом.
Но, конечно, Керенский не угнетен той многосложнейшей задачей разрешить свое отношение к войне, какая стоит перед иными из нас. Революция и война – это все еще только одна из полярностей…
Очень важная, однако. Керенский не очень умен, но чем-то он мне всегда был особенно понятен и приятен, со всем своим мальчишески-смелым задором.
Да, а для нас еще пора молчания… И как жаль, что Карташёв уже без оглядки внесся в войну, в проклятия немцам, в карту австрийских славян…
Мой неизменный Архип Белоусов (мужик-рабочий) мне пишет: «Душа моя осталась верна себе, я только невольно покорюсь войне, что действительно надо». (Он полутолстовец, интересный, начитанный фантазер.)
Швейцар наш говорит жене: «Что ж поделаешь, дело общее, на всех враг пошел, всех защитить надо».
Володя-студент[13] перешагнул через горе матери: «Да, это эгоизм, но я все равно пойду, не могу не идти» – и уехал вчера с преображенцами.
Писатели все взбесились. К. пишет у Суворина о Германии: «…надо доконать эту гидру». Всякие «гидры» теперь исчезли, и «революции», и «жидовства», одна осталась: Германия. Щеголев сделался патриотом, ничего кроме «ура» и «жажды победы» не признает.
Е., который, по его словам, все войны отрицает, эту настолько признает, что все пороги обил, лишь бы «увидеть на себе прапорщичий мундир». (Не берут, за толщину, верно!)
Тысячи возвращающихся с курортов через Швецию создали в газетах особую рубрику: «Германские зверства». Возвращения тяжкие, непередаваемые, но… кто осуждает? Тысячными толпами текут евреи. Один, из Торнео, руку показывал: нет пальца. Ему оторвали его не немцы, а русские – на погроме. Это – что? Или евреи не были безоружны? А если и мы звери… кому перед кем кичиться?
Впрочем, теперь и Пуришкевич признает евреев и руку жмет Милюкову.
Волки и овцы строятся в один ряд, нашли третьего, кого есть.
Эта война… Почему вообще война, всякая, – зло, а только эта одна – благо?
Никто не знает. Я верю, что многие так чувствуют. Я – нет. Да и мне все равно, что я чувствую. То есть я не имею права ни слова ей, войне, сказать, пока только чувствую. Я не верю чувствам: они не заслуживают слов, пока не оправданы чем-то высшим. И не закреплены правдой.
Впрочем, не надо об этом. Проще. Идет организованное самоистребление, человекоубийство. «Или всегда можно убить, или никогда нельзя». Да, если нет истории, нет движения, нет свободы, нет Бога. А если все это есть – так сказать нельзя. Должно каждому данному часу истории говорить «да» или «нет». И сегодняшнему часу я говорю, со дна моей человеческой души и человеческого разума, – «нет». Или могу молчать. Даже лучше, вернее – молчать.
А если слово – оно только «нет». Эта война – война. И войне я скажу: никогда нельзя, но уже никогда и не надо.
29 сентября
Война.
Разрушенная Бельгия (вчера взяли последнее – Антверпен), бомбы над родным Парижем, Нотр-Дам, наше неясное положение со взятой Галицией, взятыми давно немцами польскими городами, а завтра, быть может, Варшавой… Генеральное сражение во Франции – длится более месяца. Ум человеческий отказывается воспринимать происходящее.
«Снижение» немцев, в смысле их всесокрушающей ярости, не подлежит сомнению. Реймс, Лувень… да что это перед красной водой рек, перед кровью, буквально стекающей со ступеней того же Реймского собора?
Как дымовая завеса висит ложь всем-всем-всем и натуральное какое-то озверение.
У нас в России… странно. Трезвая Россия – по манию царя. По манию же царя Петербург великого Петра – провалился, разрушен. Худой знак! Воздвигнут некий Николоград – по-казенному «Петроград». Толстый царедворец Витнер подсунул царю подписать: патриотично, мол, а то что за «бург», по-немецки (!?!).
Худо, худо в России. Наши счастливые союзники не знают боли раздирающей, в эти всем тяжкие дни, самую душу России. Не знают и, беспечные, узнать не хотят, понять не хотят. Не могут. Там, на Западе, ни народу, ни правительству не стыдно сближаться в этом, уже необходимом, общем безумии. А мы! А нам!
Тут мы покинуты нашими союзниками.
Господи! Спаси народ из глубины двойного несчастья его, тайного и явного!
Я почти не выхожу на улицу, мне жалки эти, уже подстроенные, «патриотические» демонстрации с хоругвями, флагами и «патретами».
30 сентября
Главное ощущение, главная атмосфера, что бы кто ни говорил, – это непоправимая тяжесть несчастья. Люди так невмерно, так невместимо жалки. Не заслоняет этого историческая грандиозность событий. И все люди правы, хотя все в разной мере виноваты.
Сегодня известия плохи, а умолчания еще хуже. Вечером слухи, что германцы в 15 верстах от Варшавы. Жителям предложено выехать, телеграфное сообщение прервано. Говорят – наш фронт тонок. Варшаву сдадут. Польша несчастная, как Бельгия, но тоже не одним, а двумя несчастьями. У Бельгии цела душа, а Польша распята на двух крестах.
Мало верят у нас главнокомандующему – Ник. Ник. Романову. Знаменитую его прокламацию о «возрождении Польши» писали ему Струве и Львов (редактировали).
Царь ездил в действующую армию, но не проронил ни словечка. О, это наш молчальник известный, наш «шармер», со всеми «согласный» – и никогда ни с кем!
Убили сына К.Р. – Олега.
Я подло боюсь матерей, тех, что ждут все время вести о «павшем». Кажется, они чувствуют каждый проходящий миг, цепь мгновений сквозь душу продергивается, шершаво шелестя, цепляясь, медленно и заметно.
Едкая мгла все лето нынче стояла над Россией, до Сибири – от непрерывных лесных и торфяных пожаров. К осени она порозовела, стала еще более едкой и страшной. Едкость и розовость ее тут, день и ночь.
Москва в повальном патриотизме, с погромными нотками. Петербургская интеллигенция в растерянности, работе и вражде. Общее несчастье не соединяет, а ожесточает. Мы все понимаем, что надо смотреть проще, но сложную душу не усмиришь и не урежешь насильно.
14 декабря
Люблю этот день, этот горький праздник «первенцев свободы». В этот день пишу мои редкие стихи. Сегодня написался «Петербург». Уж очень-очень мне оскорбителен «Петроград», создание «растерянной челяди, что, властвуя, сама боится нас…». Да, но «близок ли день», когда «восстанет он» —
…Все тот же, в ризе девственных ночей,
Во влажном визге ветреных раздолий
И в белоперистости вешних пург,
Созданье революционной воли —
Прекрасно-страшный Петербург?..
Но это грех теперь – писать стихи. Вообще хочется молчать. Я выхожу из молчания, лишь выведенная из него другими. Так, в прошлом месяце было собрание Рел. – Фил.[14] Общества, на котором был мой доклад о войне. Я говорила вообще о «Великом Пути» истории (с точки зрения всехристианства, конечно), об исторических моментах как ступенях – и о данном моменте, конечно. Да, что война – «снижение»[15] – это для меня теперь ясно. Я ее отрицаю не только метафизически, но исторически… т. е. моя метафизика истории ее, как таковую, отрицает… и лишь практически я ее признаю. Это, впрочем, очень важно. От этого я с правом сбрасываю с себя глупую кличку «пораженки». На войну нужно идти, нужно ее «принять»… но принять – корень ее отрицая, не затемняясь, не опьяняясь; не обманывая ни себя, ни других – не «снижаясь» внутренно.
Нельзя не «снижаясь»? Вздор. Если мы потеряем сознание, – все и так полусознательные – озвереют.
Да, это отправная точка. Только! Но непременная.
Были горячие прения. Их перенесли на следующее заседание. И там то же. Упрекали меня, конечно. В отвлеченности. Карташёв моими же «воздушными степенями» корил, по которым я не советовала как раз ходить. Это пусть! Но он сказал ужасную фразу: «…если не принять войны религиозно…»
Меня поддерживал, как всегда, М. и мой большой единомышленник по войне и интернационализму (зоологическому) – Дмитрий (Мережковский).