Дефицит искренних дневников советских граждан – одно из частных проявлений тотального дефицита, свойственного советскому периоду российской истории. Причины этого дефицита общеизвестны: политическое и идеологическое устройство тогдашнего государства. Д. П. Кончаловский справедливо отмечал: «Если участники или наблюдатели советской жизни и вели записи событий в форме дневников (что было в высшей степени рискованно), то мало шансов, чтобы эти записи сохранились. Лично я не вел своего дневника; описывать события в моем антибольшевистском преломлении было опасно в случае обыска, который был всегда возможен: риск был в данном случае не только для меня, но и для лиц, которых я упоминал бы в моем рассказе»[1]. Между тем благодаря публикациям в последние полтора-два десятилетия некоторых сохранившихся дневников, которые вели, так сказать, нелояльные советские граждане, оказывается возможным к этой справедливой в общем характеристике добавить некоторые нюансы, ее отчасти корректирующие.
Прежде всего можно более или менее локализовать во времени такие дневники: их прекращают вести (если не вовсе уничтожают) на переходе («переломе») от 1920-х к 1930-м гг.[2], что объяснимо расширением с начала 1930-х репрессий, сопровождавшихся обысками; с декабря 1934 г. репрессии уже приобрели массовый характер (в связи с этим выглядит запоздалой (и явно преувеличенной) реплика Тынянова (в передаче В. Каверина) осенью 1937 г. «Я схожу с ума, – сказал он, – когда думаю, что каждую ночь тысячи людей (курсив мой. – В.С.) бросают в огонь свои дневники»)[3]. Редкие смельчаки и в 1930-е гг. продолжали фиксировать в дневниках свое нелицеприятное мнение о советской власти – таков дневник 1933 – 1940 гг. А. Г. Манькова (в предисловии приводится письмо Д. С. Лихачева от августа 1994 г.: «Я удивляюсь – какой Вы смелый. Ведь за такие дневники могли расстрелять. ‹…› лучшей передачи духа времени мы не знаем»)[4].
Особый период для жанра дневника наступил с началом Великой Отечественной войны (и с окончанием войны – завершился). Минуя целый комплекс мотивировок, вызвавших к жизни поток, в частности, ленинградских блокадных дневников, отметим в данном случае одну. Если катастрофическое неблагополучие жизни, претерпеваемое гражданином в довоенное время, имело внутренние причины, на которые указывать было смертельно опасно, то в период войны (и блокады) оно приобрело причину внешнюю – немецкий фашизм, который ненавидеть было не только не рискованно, но и полагалось. Осознанно или инстинктивно, люди не только не опасались фиксировать в дневниках мрачные детали повседневного существования, но и считали это необходимым сделать прежде всего для обличения фашизма.
Исследователями отмечен рост числа дневников с середины 1950-х гг.[5], но и он не был долговременным.
Таким образом, знакомство с разнообразными аспектами жизни минувших времен, на которое обычно рассчитывает читатель дневников, в случае с дневниками советского периода разочаровывает – и ничтожным их количеством, и неадекватностью содержания реальным историческим обстоятельствам[6].
Дневники Л. В. Шапориной – исключение из сказанного выше. Это не имеющий аналогов среди опубликованных на сегодняшний день дневников советского периода путеводитель абсолютно по всем аспектам жизни 1920 – 1960-х гг.: повседневному быту; умонастроениям интеллигенции, рабочего класса, крестьянства; политической истории и истории культуры – театра, музыки, живописи… Добавим к этому, что дневниковые записи начинаются еще в XIX в. и включают также и ретроспективные мемуарные фрагменты о событиях досоветского периода. И наконец: это дневники человека, которому чужда власть, правящая страной, и который на всем протяжении дневника (собственно, всей жизни) искренне пишет об этом.
Настоящее предисловие – несколько предположений о том, откуда произошли два таких феномена: человека и дневника.
Любовь Васильевна Шапорина (урожденная Яковлева) родилась 9 (22) декабря 1879 г.[7] в Москве в дворянской семье[8]. О фундаментальности семейных традиций можно судить по двум вещам: именам детей и их профессии. У Яковлевых мальчиков всегда называли Василиями в честь деда по отцовской линии[9] (в случае рождения в семье второго мальчика ему давали имя в честь дедушкиного брата Александра); и профессию мальчики наследовали дедовскую – служили, как и он, по морскому ведомству. Насколько можно судить по дневнику, отношения между родителями Шапориной не были идиллическими и не могли служить для нее вдохновляющим примером. Однако соблюдение формальной этики в собственной семейной жизни – при всех драматичных перипетиях – являлось для нее незыблемым императивом, а нередкое несоответствие этой этике со стороны близких всегда вызывало у Шапориной негативную реакцию.
Двенадцати лет, в январе 1892 г., Шапорину отдали на воспитание и обучение в Санкт-Петербургское училище ордена Св. Екатерины (Екатерининский институт)[10] на набережной реки Фонтанки, дом 36[11].
По общепринятому мнению, образование здесь, как и вообще в такого рода учебных заведениях, было уровнем пониже, чем в хороших гимназиях. Но между тем иностранные языки – французский и немецкий – усваивались неплохо благодаря правилу чередовать в разные дни общение то на одном, то на другом языке[12]. Помимо языков акцент в образовании делался на музыке, хоровом церковном пении, живописи, домоводстве, рукоделии.
Вообще все содержание образования ориентировалось на главную воспитательную цель: выпускницы должны были стать высоконравственными женами и матерями, которые передали бы своим детям веру в Бога и любовь к отечеству и монаршей власти. Примером истового патриотизма, культивировавшегося в училище, стала легендарная история о том, как классная дама некогда читала воспитанницам известия с фронта Крымской войны. В числе погибших назывались имена двух братьев одной из присутствовавших воспитанниц. «Девушка заплакала и сквозь слезы произнесла: “Слава Богу, что они умерли за Царя и Отечество”»[13].
За десятилетия существования закрытых женских учебных заведений сформировался такой образ поведения и тип личности их воспитанниц, что слово «институтка» стало нарицательным[14].
Институткой могли называть женщину, эмоционально, прямодушно и не задумываясь об условностях выражавшую свои чувства. Так говорили о взрослом человеке, с детской непосредственностью и наивностью удивлявшемся привычным большинству людей негативным моральным чертам: лжи, лицемерию, неверности, непорядочности… Так характеризовали женщину, не находящую себе занятия и не умеющую приспособиться к практической жизни, а оттого впадающую в уныние и самоуничижение.
Шапорина с отличием прошла пятилетний обязательный курс обучения в Екатерининском институте[15] и в числе еще одиннадцати воспитанниц была оставлена для двухлетнего продолжения обучения в педагогических классах[16]. 15 мая 1899 г. окончились выпускные экзамены и она вернулась в родительский дом.
Дальнейшее зависело от степени влияния, оказанного на нее годами обучения и институтским воспитанием, обстановкой в семье и, разумеется, природными свойствами Шапориной.
Самые светлые жизненные воспоминания будут у нее связываться с годами институтской жизни, потому что реальность, с которой она столкнулась после института, окажется в вопиющем нравственном противоречии с усвоенными ею там принципами. Своеобразие и цельность натуры Шапориной проявятся в том, что всю дальнейшую долгую жизнь в своем поведении и эмоциях она будет руководствоваться принципом «не доверять мнению большинства общества, идти всегда прямо»; «Жить так и действовать так, чтобы каждый вечер душа, совесть была вполне спокойна ‹…›» (I, 25)[17]. Естественные трансформации с годами девических идеалов и правил поведения настолько минуют Шапорину, что и на склоне лет в глазах окружающих она будет воплощать все те же характерные черты институтки: «Я уже несколько раз замечала, что вы на многое реагируете, как будто вам шестнадцать лет» (II, 292); «У вас понятия XVIII века» (II, 59); «весь мир таков, это вы необыкновенны» (II, 13); «Вы всегда скажете в лицо людям их правду или неправду»[18], а родственники или близкие знакомые будут и в 70 лет называть ее, как подростка, Любаней или Любашей (I, 473)[19].
Со своими жизненными принципами и идеалами она уже по выходе из института почувствовала себя одинокой. Как можно судить по дневникам Шапориной, ее одиночество в эти годы акцентировалось крайне обострившимися отношениями с матерью, женщиной неласковой и нравной, для которой, по-видимому, Люба оказывалась на вторых ролях в сравнении с ее дочерью от первого брака.
До конца жизни ведя дневник, – выходя замуж, рожая детей, имея довольно широкий круг общения, приобретая новых друзей, – Шапорина вместе с тем то и дело записывает, что это ее единственный собеседник, который замещает отсутствующего подлинного друга, с которым она могла бы быть безоглядно откровенной. Возможно, в такой самооценке сказывалась свойственная ее характеру склонность иной раз излишне драматизировать некоторые житейские ситуации, но именно благодаря этому – и верности однажды начатому делу – и сформировался дневник Шапориной, лишенный какой бы то ни было оглядки на возможного читателя (только в 1949 г., на пороге семидесятилетия, она задумается о потенциальном читателе, но лишь затем, чтобы, перечитав написанное, уточнить некоторые факты).
По окончании института Шапорина не избежала традиционного для ее бывших соучениц ощущения неприкаянности. В наилучшем положении оказывались те, кто вскоре сумел выйти замуж, – тотчас исполнив главное (если не единственное) предназначение, к которому готовил институт. Другие (и Шапорина в их числе) очень скоро осознали, что за годы учения не получили таких знаний или умений, которые бы позволяли применить их к какой-либо деятельности. Отмеченная современниками в качестве типичной для институток неуверенность в себе и склонность к самоуничижению у Шапориной окажется утрированной, потому что совпадет, по-видимому, со свойствами ее характера. «Овца, ни на что не годная» (I, 23) – рефлексия началась еще за полгода до выпуска. А затем это станет лейтмотивом: «…неужели так и пройдет жизнь и я опущусь, погрязну, не сделав ничего» (I, 28; см. также: I, 30 – 31). Но и по прошествии еще тридцати лет (и практически до конца жизни) к ней будет возвращаться сознание органической неспособности устроить складно свою жизнь: «Я не выдержала экзамена на жизнь. Меня жизнь сломила, у меня не хватило дарованья, силы, упорства, энергии. Тяжело, конечно, было – но это не извиненье» (I, 136).
Оборотными – благими – сторонами свойственной Шапориной авторефлексии окажутся, во-первых, потребность, как сказано, в ведении дневника (средства для постоянной самооценки) и, во-вторых, действенный характер ее самоанализа: там, где другие разочарованно опускали руки, Шапорина совершала поступки.
Спустя почти два с половиной года колебаний в выборе жизненного поприща после окончания Екатерининского института Шапорина приняла решение начать самостоятельную жизнь в Петербурге (это время она жила в родительском доме в Вильно или в находившемся неподалеку и принадлежавшем ее сводной сестре имении Ларино). С октября 1902 г. она поселилась в столице, зарабатывала на жизнь частными уроками (что именно преподавала – неизвестно) и училась живописи у А. В. Маковского в рисовальной школе при Академии художеств. Она решила стать художницей.
Уже в 1904 г. у нее были готовы иллюстрации к произведениям К. Пруткова и получено от наследников разрешение на публикацию книги его сочинений со своими иллюстрациями[20]. Но это издание не состоялось. Успехи Шапориной в изобразительном искусстве были таковы, что осенью 1906 г. петербургские друзья художницы Е. С. Кругликовой (работавшей тогда в Париже) рекомендовали ей Шапорину для учебы офорту[21], а по возвращении в Петербург в 1908 г. Шапорина вскоре начнет участвовать в выставках офорта Нового общества художников и «Мира искусства»[22].
За короткое время она познакомилась в литературно-художественном мире со многими людьми, которые будут сопутствовать ей – творчески и в повседневном быту – в течение последующих десятилетий: А. Н. Толстым[23], сестрами Н.Я. и Е. Я. Данько[24], А. А. Смирновым, В. П. Белкиным, М. А. Кузминым[25] и многими другими.
26 января 1914 г. Шапорина обвенчалась со студентом Петербургской консерватории Юрием (по официальным документам – Георгием) Александровичем Шапориным[26]. В этот момент ему было 26 лет, а ей уже 34 года. Возможно, именно тогда она уменьшила свой возраст и стала числиться родившейся в 1885 г., чтобы оказаться всего лишь на два года старше своего мужа: она могла остерегаться того, что первый брак в 34 года уже достаточно известной художницы со студентом на восемь лет моложе ее будет выглядеть вынужденным мезальянсом.
По прошествии десятилетий она признавалась себе: «Я и замуж-то вышла, чтоб укрыться от страха перед жизнью» (I, 143), а свадебные подарки, оказывается, делала себе сама (I, 410). Вряд ли, несмотря на искренность самоанализа, Шапорина была в состоянии дать себе ответ на вопрос: почему именно в это время и именно за этого человека она вышла замуж? Тем более не будем пытаться сделать этого мы. Обратимся лучше к тем представлениям о взаимоотношениях мужчины и женщины и о супружеской жизни, которые были внушены Шапориной в институте.
Институт, конечно, трактовал семью в идеальном духе, и так рассуждает Шапорина: «…мне бы хотелось больше, выше всего жить духом, уничтожить силу физического начала – это цель моя» (I, 23). Тут пришлось кстати и чтение «Крейцеровой сонаты» Л. Толстого: «…всякое желание нравиться не вообще, а мужчине, всякое предумышленное кокетство низко, гадко, отвратительно. Желать любви, как я это прежде делала, мне показалось прямо совестным. И подумав о всем этом, я пришла к заключению, что никогда не должна полюбить и [должна] не выходить замуж» (I, 26). Заметно, что такой вывод Шапорина сделала не без борьбы с собой, но важно, что итоговым было именно такое решение. Упрочению его способствовали неблагоприятные впечатления от жизни родительской семьи. Отец, вероятно, был мягким и ласковым человеком, в противоположность матери – властной, жесткой и вспыльчивой. Когда Шапорина объясняла себе причины отъезда в Петербург в 1902 г. или выхода замуж в 1914 г., всякий раз они сводились к необходимости избавиться от материнского истерического гнета, который, как видно, превалировал в атмосфере этой семьи.
Так у Шапориной складывалось убеждение, «что ужаснее нет жизненного строя, как семейный. Семья – это такой ужас, такой унижающий в человеке все человеческое строй» (I, 33).
Были ли романические отношения в жизни Шапориной до замужества? Она указывает на них в разных местах дневника: это Б. А. Верховский, знакомый по Вильно; «разочарование молодости» – некто С. С. Иванов; по мнению Шапориной, роман назревал у нее с Н. Н. Сапуновым[27]; наконец, по-видимому, идеальными (в понимании обеих сторон) были ее отношения с Позняковым, о чем он, вероятно, в 1909 г. писал ей так: «Вот я сознаю, что я свободен от животности. Вот я не как мужчина, не как сексуалист того или другого направления, а как человек люблю другого человека, не справляясь о его поле, не нуждаясь в его половых проявлениях»; и далее: «Вы простите, милая, что я столь бессвязно излагаю Вам Ваши же мысли. Да, это Ваши мысли, но уже и мои. Вы меня им научили, и я с ними расставаться уже не желаю. ‹…› Вам самый преданный и самый любящий Вас человек на всем земном шаре Сергей Позняков»[28].
По прошествии пяти-семи лет супружеской жизни (классического «испытательного срока») Шапорина могла сказать, что ее неприязнь к супружеской жизни оправдалась личным опытом (может, отчасти потому и оправдалась, что была предвзятой idée fixe).
Уже с 1919 г. Шапорины стали подолгу жить врозь: с лета этого до мая 1922 г. Юрий, изредка наезжая домой, работал в Петрозаводске с частью труппы Театра академической драмы (бывшего Александринского), преподавал в местной музыкальной школе и дирижировал симфоническим оркестром[29]. Жена тем временем организовала в Петрограде театр марионеток, ставила в нем спектакли и лишь год, с мая 1921 по май 1922 г., прожила с мужем в Петрозаводске. Здесь, как оказалось, за время их разлуки у него образовалась едва ли не вторая семья.
В октябре 1924 г. Шапорина с восьмилетним сыном и трехлетней дочерью уехала через Берлин в Париж. Кажется, это было для нее избавлением от двусмысленного семейного положения, в которое она попала. Между тем через некоторое время муж приехал к ней, уговаривая вернуться в СССР.
Шапорина приехала в Ленинград осенью 1928 г. Но семейная жизнь не восстанавливалась. Под тем предлогом, что ему надо работать в тишине и покое, Шапорин чаще пребывал в городской квартире или уезжал надолго в Москву, а жену с детьми с лета 1929 г. поселил в Детском Селе, куда эпизодически наезжал[30]. В их жизни возобновилась все та же, что и почти десять лет назад, двусмысленность, сопровождавшаяся пересудами многочисленных знакомых. Хозяйка обеспечивала формальную внешнюю благопристойность детскосельского семейного уклада, благодаря чему впоследствии вспоминали, например, «о чудесном доме Шапориных там же, в этом русском “Веймаре”, овеянном высоким духом незабвенной первой его супруги Любови Васильевны Яковлевой-Шапориной, художницы-портретистки, кукольницы, переводчицы (с пяти языков!), человека редкой образованности и доброты»[31]; о том, что «Любовь Васильевна, образованная и умная женщина, обладала искусством привлекать и привязывать к дому молодежь. В шапоринском доме всегда бывали игры, шарады, представления»[32].
По укоренившейся привычке к самоанализу Шапорина то и дело рефлексирует по поводу одного из свойств своего характера: «Вся беда в том, что я органически не могу не заботиться и не баловать в темную голову окружающих меня людей» (I, 117). Инстинктивный порыв помочь, услужить, по-видимому, вырабатывался христианским воспитанием в Екатерининском институте. Но вместе с тем, вероятно, он первоначально был защитной реакцией ребенка на сварливую вспыльчивость вечно чем-нибудь недовольной матери. С годами это укоренилось у Шапориной как спонтанное душевное движение, независимое от того, насколько недоброжелателен или враждебен к ней тот, кому она благодетельствует. Так было, в частности, и в ее отношениях с мужем.
Шапорин тяготился семьей, хотя жена деятельно помогала ему решать творческие проблемы. Главной из них была невозможность продвинуться в сочинении оперы «Декабристы»[33]. Опера была задумана, по-видимому, в 1925 г. Первую редакцию либретто – под названием «Полина Гебль» – написали А. Н. Толстой и П. Е. Щеголев. В конце 1920-х гг. Толстой завершил последний, по его мнению, вариант либретто. Но композитор постоянно откладывал работу над музыкой, причем главным его аргументом был недостаток литературного материала. Несмотря на ранившую ее нескладицу в отношениях с мужем, Шапорина принялась деятельно подыскивать для него тексты, которые помогли бы ему продвинуться в сочинении оперы[34].
Но добрый порыв оказался тщетным. Наступил 1934 год. Шапорин рассорился с Толстым[35] и практически расстался с семьей – переехал в Клин, в часть Дома-музея П. И. Чайковского. В Москве у него уже была другая семья, и там в этом году родился его сын Александр.
В канун своего шестидесятидевятилетия Шапорина почти теми же словами, что и по выходе из института, вынесла приговор семейной жизни: «Если женщина хочет чего-нибудь добиться, она не должна обзаводиться семьей» (II, 112). Но если почти пятьдесят лет назад ее представления об этом были умозрительными, то сказанное в 1948 г. – результат свойственного ее мировоззрению ригоризма и суровой оценки собственного жизненного опыта.
Под словами «чего-нибудь добиться» Шапорина подразумевала, конечно, свою творческую деятельность. Какою же она была в реальности?
Как сказано выше, в 1900 – 1910-е гг. эта деятельность начиналась с успешных занятий живописью – портретом, пейзажем, офортом. В 1916 г. она впервые обратилась к кукольному театру: сделала эскизы декораций к спектаклю по ею же переведенной пьесе К. Гоцци «Зеленая птичка»[36] и костюмы для представления «Силы любви и волшебства» в «Привале комедиантов»[37]. С 1 декабря 1918 г. (официальная дата учреждения) Шапорина – художественный руководитель организованного ею Петроградского театра марионеток[38]. Театр открылся 12 апреля 1919 г. двухчастным представлением, поставленным Шапориной: спектаклем по пьесе М. Кузмина «Рождество Христово. Вертеп кукольный» и «Сказкой о царе Салтане» по Пушкину[39]. Время до конца театрального сезона 1923 – 1924 гг. было для Шапориной творчески исключительно плодотворным: она и сама поставила множество спектаклей и создала талантливый театральный коллектив, включавший писателей, художников, композиторов и режиссеров. При этом, за исключением приведенного отклика Кузмина, все прочие отзывы о работе Шапориной сводились, в сущности, к одному и тому же: «…настоящее, большое, художественное наслаждение»[40]. В короткий период пребывания в Петрозаводске она не бросала творческих занятий: писала декорации для драматического театра. В Париже она занималась художественным переводом: в 1926 или 1927 г. перевела с итальянского пьесу «Каждый по-своему» Л. Пиранделло и отослала мужу для устройства представления на сцене[41]. Кроме того, здесь нашлось применение и ее таланту художницы: вместе с Н. П. Гойер она расписывала модные шелковые ткани. По возвращении в СССР она в 1929 – 1932 гг. раскрашивала ткани для театральных костюмов…
Таким образом, несмотря на обременительную и несчастливую для Шапориной семейную повинность, объективных оснований считать, что она ничего за это время не добилась, у нее не было: все двадцать лет этой жизни она интенсивно и с удовольствием работала, и именно в те годы сформировалась ее творческая биография, успешно продолжавшаяся и после того, как Шапорин ее покинул[42].
Заслуженная Шапориной в эти годы репутация талантливого режиссера-кукольника способствовала и дальнейшей ее интенсивной работе: она руководила организованным в 1934 г. театром марионеток при Доме писателей («…первое ее выступление под Новый год с шаржами на писателей и критиков было изумительно»[43]), который в 1936 г. был передан в систему Госэстрады и под руководством Шапориной просуществовал почти до начала 1941 г. Одновременно ставила спектакли в кукольном театре Выборгского района Ленинграда. Той же творческой работой режиссера кукольного театра она занималась и во время блокады (в театре при Доме Красной армии), а после войны руководила кукольным театром при Доме пионеров Фрунзенского района.
То же можно сказать о переводческой работе Шапориной. Помимо упомянутых переводов пьес она в течение двадцати лет (1944 – 1964) переводила Стендаля, Г. Келлера, К. Гольдони, Пиранделло, «Хроники моей жизни» И. Стравинского, французские письма К. Петрова-Водкина к жене[44] и произведения других авторов с итальянского, французского и немецкого языков.
Окружавшие Шапорину люди с восхищением отзывались о ней: «умнейшей, эрудированной, много читающей, милейшей» называл ее Ф. Крандиевский[45]; А. Остроумова-Лебедева характеризовала Шапорину «как человека очень одаренного, живого, сильно и глубоко реагирующего на все окружающее»[46]; В. Рождественский, записав 7 августа 1943 г. в альбом Шапориной свое стихотворение, адресовал его: «Дорогой Любови Васильевне Шапориной – достойной гражданке великого города ‹…›»[47] (см. также приведенные выше характеристики М. Юдиной и Д. Толстого).
Отчего же при всех этих успехах, творческой насыщенности жизни и искренней любви многих окружавших Шапорину людей ей представлялось, что она ничего в жизни не добилась?
Проблема, видимо, состояла, как ни парадоксально, в своеобразной цельности ее натуры: верности некогда сформировавшимся убеждениям, идеалам, этическим нормам (иной назвал бы это догматизмом).
Так, если она по выходе из института решила, что не создана для любви и семейные узы будут в ее жизни отягчающими оковами, то совершившееся все-таки через четырнадцать лет замужество безусловно должно было оцениваться Шапориной как вынужденное, ведущее к несчастью и оборачивающееся творческой непродуктивностью.
Негативное отношение к семейной жизни и, в частности, к мужу она перенесла и на сына Василия[48], которым постоянно (как некогда ею – ее мать) была недовольна, и так систематически и писала в дневнике, что сын – копия своего нерадивого отца. С годами, когда Василий стал известным театральным художником и даже поставил в 1957 г. в качестве главного художника новосибирского театра «Красный факел» «Венецианских близнецов» К. Гольдони в переводе Шапориной, а в семейной жизни испытал собственные драматические коллизии, мать стала к нему ласковее. Лишь к родившейся у нее после сорока дочери Алене у непреклонной Шапориной вдруг пробудилась истовая (как часто и бывает) любовь; тем паче: смерть девочки в двенадцатилетнем возрасте лишний раз утвердила Шапорину в мысли о губительности семейной жизни для нее самой.
Пожизненная верность усвоенному в молодости мировоззрению определила и ее отношение к политическим и социальным явлениям, обстоятельствам, процессам, свидетельницей и участницей которых она оказалась.
Самым точным, по-видимому, наименованием мировоззрения Шапориной было бы слово «патриотизм». Однако ограничиться одним этим определением без рассмотрения того, что составляло для нее понятие патриотизма, было бы, на наш взгляд, неверным. (Не будем только упускать из виду, что мы имеем дело не с трактатом, не с систематическим изложением взглядов и идей, в котором автор заботился бы об их непротиворечивости, а с искренним дневником, который, повторим еще раз, писался без расчета на чтение кем бы то ни было.)
Что же входило в состав патриотизма Шапориной?
Любовь к России – так сказать, патриотизм в чистом виде. Характерно, что на протяжении десятилетий свою любовь, со свойственным ей и во многом другом консерватизмом, Шапорина описывает в одних и тех же выражениях. 26 февраля 1901 г.: «…хотелось бы все сделать, что в силах, для дорогой моей России. Люблю я ее, как человека» (I, 44); «Когда я закрываю глаза и думаю о России, мне представляется она живым существом, с которого живого сдирают кожу, кровь хлещет» (I, 90). Этот патриотизм иррационален: «В Россию можно только верить» – так, прямо цитируя Ф. Тютчева или его перефразируя, Шапорина будет писать в 1917, 1930, 1932, 1933 гг. (I, 54, 84, 126, 140 – 141), и только уже на склоне лет, душевно устав от полувековых перипетий политической жизни страны, она скажет: «…моя вера в Россию пошатнулась» (II, 326) – это когда народ будет «громом аплодисментов» приветствовать нового правителя СССР Н. С. Хрущева.
Любовью к России определялось и ее неприятие всех новых реалий советской жизни, начиная с насаждавшегося новояза: «Меня ужас, жуть берет при мысли о России. Одичавшая, грубая жизнь, грубый язык, какое-то чуждое мне» (I, 74). Шапорина постоянно отмечает режущие слух всепроникающие языковые новинки: «треплется», «достижение», «мóлодежь»[49], «ЖАКТ», «схлестнуться», «выдвиженка» и тому подобные. А в собственном словоупотреблении, как бы защищаясь от советских новаций, будет то и дело оперировать уже отмененными топонимами и по укоренившейся институтской привычке переходить с русского языка то на французский, то на немецкий (к ним еще добавляется изученный ею самостоятельно в молодости итальянский) – подчас это литературные цитаты, но иногда и просто эмоциональные реплики по тому или иному поводу[50].
Любовь к России привела Шапорину к другой составляющей ее патриотизма – национал-большевизму. По прочтении знаменитой книги А. де Кюстина «Россия в 1839» она возмущенно записала: «А у нас его захвалили, благо он все русское ругает, а с разбором или нет, – это все равно, лишь бы ругал. Большевикам еще большая свеча поставится за то, что они учат патриотизму русских. Давно пора» (I, 211). А по прошествии трех месяцев с начала войны, еще, конечно, не представляя себе, каков будет ее трагический ход, но все с той же идеей о национально ориентированной сильной власти Шапорина написала: «Я вчера думала: Россия заслужила наказание, и надо, чтобы “тяжкий млат” выковал в ней настоящую любовь к родине, к своей земле. ‹…› Россия не может погибнуть, но она должна понести наказание, пока не создаст изнутри свой прочный фашизм» (I, 264). Несмотря на постоянное ощущение своего одиночества, Шапорина тут рассуждает в русле распространившегося еще с 1920 г. и довольно популярного в дальнейшем не только в политической, но и в обывательской среде умонастроения и идеологической концепции[51].
От национал-большевизма для некоторых приверженцев этой идеологии пролегла во время войны дорога и к коллаборационизму: те, кто полагали власть коммунистов антипатриотичной, готовы были приветствовать приход фашистов в надежде, что они приведут к власти подлинных русских националистов, поскольку: «Хуже, чем есть, не будет, а хоть церкви-то разрешат и Богу молиться»[52]. Еще в 1939 г., прочитав о подписанном СССР с Германией пакте о ненападении, Шапорина записала: «Рабство, германское иго – так я предпочитаю, чтобы оно было открытым. Пусть на каждом углу стоит немецкий шуцман с резиновой дубинкой в руках и бьет направо и налево русских хамов, пьяниц и подхалимов. Может быть, они тогда поймут, где раки зимуют» (I, 239). Но когда немецкая армия будет нещадно бомбить в декабре 1941 г. Ленинград, она отзовется так: «Какая бессмыслица! Я разочаровываюсь в немецком уме и гитлеровской стратегии. Он может уничтожить и город, и жителей, но пока армия стоит – город не сдадут. Зачем же разрушение?» (I, 283). И в конце концов Шапорина будет с гордостью констатировать: «Победу, войну у нас сумели организовать, надо отдать справедливость. ‹…› Это организовать. А победить мог только русский народ» (I, 423)[53].
Наконец, третья составляющая патриотизма Шапориной, происходящая от ее активного неприятия правившей страной власти, – антисемитизм. Читатель дневника Шапориной не раз встретит ее разнообразные пассажи в этом роде. Но то будут слова. Вместе с тем, читая тот же дневник, нельзя не увидеть, насколько часто ее поступки и отношения с людьми расходились со словами.
Что из этого следует? То, что, по крайней мере во мнении знавших Шапорину людей, у нее, безусловно, не было репутации антисемитки, а записываемое в этом роде в дневнике не только не проявлялось в ее общении с евреями, но практически дезавуировалось конкретными поступками. Это противоречие свидетельствует, скорее всего, о том, что антисемитизм Шапориной, как составная часть воспитанного в ней с юности патриотизма, был не плодом обдуманного ею мировоззрения, а данью традиционному стереотипу и в значительной степени иррациональным чувством[54].
В восьмидесятилетнем возрасте, после неоднократных попыток, Шапориной удалось повидаться с братьями, о встрече с которыми она постоянно мечтала на протяжении тридцати с лишним лет[55]. Это было для нее возвращением в родную семью, в молодость – встретилась даже со своими институтскими подругами, о которых никогда не забывала. И здесь, в благополучной Швейцарии, очередной раз ей довелось проявить неизменность своего характера и убеждений: «Мне не хотели верить, что со смертью Сталина прекратился террор, что его больше нет. Милейшая М. Филип. пыталась меня распропагандировать ‹…›, но я ей ответила: “…вот уже сорок два года, как мы отбились от всех, кто надеялся взять Россию голыми руками, и стали сильнее, чем когда-либо”» (II, 386).
Наивная искренность, прямодушие и верность идеалам молодости не покидали ее до конца жизни.
Любовь Васильевна Шапорина умерла 17 мая 1967 года.