Но, спрашивается, возможно ли достигнуть нашего идеала жизни в такой обстановке, где не только мы, но и всякий другой имеет право заявлять о своем желании жить?
Дедушка Матвей Иваныч на этот счет совершенно искренно говорил: жить там, где все другие имеют право, подобно мне, жить, – я не могу! Не могу, сударь, я стерпеть, когда вижу, что хам идет мимо меня и кочевряжится! И будь этот хам хоть размиллионер, хоть разоткупщик, все-таки я ему напомню (действием, государь мой, напомню, действием!), что телесное наказание есть удел его в этом мире! Хоть тысячу рублей штрафу заплачу, а напомню.
Такова была дедушкина мораль, и я, с своей стороны, становясь на его точку зрения, нахожу эту мораль совершенно естественною. Нельзя жить так, как желал жить дедушка, иначе, как под условием полного исчезновения жизни в других. Дедушка это чувствовал всем нутром своим, он знал и понимал, что если мир, по малой мере верст на десять кругом, перестанет быть пустыней, то он погиб. А мы?!
Что дедушкина мораль удержалась в нас всецело – в этом нет никакого сомнения. Но – увы! – мы уже не знаем, как устраивается та пустыня, без которой дедушкина мораль падает сама собою. Секрет этот потерян для нас навсегда – вот почему мы колеблемся, путаемся и виляем. Прямо признать за „хамами“ право на жизнь – не хочется, а устроить таким образом, чтобы и волки были сыты и овцы целы, – нет умения. Нет выдержки, выработки, подготовки. Хорошо бы, конечно, такую штуку удрать, чтобы „хамы“ на самом деле не жили, а только думали бы, что живут; да ведь для этого надобно, во-первых, кой-что знать, а во-вторых, придумывать, взвешивать, соображать. А у нас первый разговор: „знать ничего не хочу!“ да „ни о чем думать не желаю!“ Скажите, возможно ли с таким разговором даже простодушнейшего из хамов надуть?
Естественно, что при такой простоте нравов остается только одно средство оградить свою жизнь от вторжения неприятных элементов – это, откинув все сомнения, начать снова бить по зубам. Но как бить! Бить – без ясного права на битье; бить – и в то же время бояться, что каждую минуту может последовать приглашение к мировому по делу о самовольном избитии!..
До какой степени для нас всякое думанье – нож вострый, это всего лучше доказал мне Прокоп.
– Послушай, мой друг, – говорю я ему на днях, – отчего это тебе так претит, что и другой рядом с тобой жить хочет?
– А по-твоему, как? по-твоему, стало быть, другой у меня изо рту куски станет рвать, а я молчи!
– Да ведь кусков много, мой друг! И для тебя куски, и для других тоже; ведь всех кусков один не заглотаешь!
– Ну, нет-с, это аттанде. Я свои куски очень хорошо знаю, и ежели до моего куска кто-нибудь дотронется – прошу не взыскать!
– Ах, все не то! Пойми же ты наконец, что можно, при некотором уменье, таким образом устроить, что другие-то будут на самом деле только облизываться, глядя, как ты куски заглатываешь, а между тем будут думать, что и они куски глотают!
– Это как?
– То-то, душа моя, надобно сообразить, как это умеючи сделать! Я и сам, правду сказать, еще не знаю, но чувствую, что средства сыскать можно. Не все же разом, не все рассекать: иной раз следует и развязать потрудиться!
– Ну, это уж ты трудись, а я – слуга покорный! Думать там! соображать! Какая же это будет жизнь, коли меня на каждом шагу думать заставлять будут? Нет, брат, ты прост-прост, а тоже у тебя в голове прожекты… тово! Да ты знаешь ли, что как только мы начнем думать – тут нам и смерть?!
Так мы и расстались на том, что свобода от обязанности думать есть та любезнейшая приправа, без которой вся жизнь человеческая есть не что иное, как юдоль скорбей. Быть может, в настоящем случае, то есть как ограждающее средство против возможности систематического и ловкого надувания (не ее ли собственно я и разумел, когда говорил Прокопу о необходимости „соображать“?), эта боязнь мысли даже полезна, но как хотите, а теория, видящая красоту жизни в свободе от мысли, все-таки ужасна!
Кто вникнет ближе в цикл понятий, наивным выразителем которых явился Прокоп, тот поймет, почему единственным надежным выходом из всех жизненных затруднений прежде всего представляется действие, обозначаемое словом „вычеркнуть“. Вычеркнуть легко, создать трудно – в этом разгадка той бесцеремонности, с которою мы приступаем к рассечению всевозможных жизненных задач.
Предположите, что в голове у вас завелась затея, что вы возлюбили эту затею и с жаром принялись за ее осуществление. Прибавьте к этому, пожалуй, что затея ваша в высшей степени женерозна, что она захватывает очень широко и что с осуществлением ее легко осчастливить целый мир. В деле затей, зарождающихся на нашей почве, такого рода предположения совсем не шаржа, потому что у нас исстари так заведено: затевать так уж затевать. Но затем все-таки следует вопрос: откуда эта затея явилась? составляет ли она плод предварительной жизненной подготовки или, по крайней мере, хотя теоретически сложившегося убеждения? Или, быть может, она пришла с ветру, затем, что у прочих так водится, так чтобы и нам не стыдно было в людях глаза показать? Как ни придирчив кажется этот вопрос (когда дело идет о женерозных начинаниях, у нас даже вопросов никаких допускать не принято), но он далеко не праздный. Разрешите себе его, и вы разом получите возможность не только оценить по достоинству самую затею и исходный пункт, из которого она возникла, но и провидеть дальнейший процесс ее осуществления, со всеми ожидающими ее впереди колебаниями и неизбежным в конце концов фиаско.
Потребность в выработке новых форм жизни всегда и везде являлась как следствие не одного теоретического признания неудовлетворительности старых форм, но и реального недовольства ими. Имели ли мы, интеллигенция, повод быть недовольными этими старыми формами? – нет, говоря по совести, у нас даже повода к недовольству не существовало. Повторяю: наш кодекс жизни вполне исчерпывался формулой „chantons, dansons et buvons“ – a этой формуле не только не мешали старые порядки, но даже вполне ее обеспечивали. Но, может быть, нас заставляло задумываться соседство множества людей, которым старые порядки ни в каком случае не могли быть по нутру? Бесспорно, такое соседство существовало, но мы до такой степени мало думали о нем, что даже и теперь, когда несомненность соседства уже гораздо более выяснилась, мы все-таки продолжаем столь же мало принимать его в расчет, как и прежде. Если б это было иначе, разве мы обращались бы столь легкомысленно с словами: вычеркнуть, похерить, воспретить? Разве мы позволили бы себе считать их палладиумом всевозможных мероприятий? Ясно, стало быть, что соседство тут ни при чем, или, по крайней мере, что представление о нем никогда нас сознательно не тревожило. Наконец, еще третье предположение: быть может, в нас проснулось сознание абсолютной несправедливости старых порядков, и вследствие того потребность новых форм жизни явилась уже делом, необходимым для удовлетворения человеческой совести вообще? – но в таком случае, почему же это сознание не напоминает о себе и теперь с тою же предполагаемою страстною настойчивостью, с какою оно напоминало о себе в первые минуты своего возникновения? почему оно улетучилось в глазах наших, и притом улетучилось, не подвергаясь никаким серьезным испытаниям? Да, впрочем, в таких ли мы условиях воспитывались, которые могли бы серьезно породить в нас подобное сознание, составляющее, так сказать, венец нравственного и умственного развития человека?
Все эти соображения приводят к заключению очень печальному, но которое едва ли можно назвать неверным, а именно: что наша женерозность пришла к нам без особенно деятельного участия сознания. Это не женерозность, а просто желание куда-нибудь приткнуться от скуки и однообразия жизни и в то же время развлечь себя новым фасоном одежды. Мы сказали себе: пусть будет новый фасон, а что касается до результатов и применений, то мысль о них никогда с особенною ясностью не представлялась нам. Мы до такой степени не думали ни о каких результатах и применениях, что даже не задались при этом никакою преднамеренно-злостною мыслью, вроде, например, того, что новые фасоны должны только отводить глаза от прикрываемого ими старого содержания. Не было органической, кровной надобности в новых фасонах, следовательно, не было мысли и о том, что они могут чему-нибудь угрожать. А следовательно, не было надобности остерегаться или надувать. Самое негодование наше было ретроспективное, и явилось уже post factum, то есть тогда, когда новая пригонка начала производить эффекты, не вполне согласные с общим тоном жизни и с нашими интимными пожеланиями. Тогда только мы начали суетиться, ахать и извергать безграмотные проекты о необходимости возвратиться к системе заушения.
При таком легком отношении к исходному пункту новой жизненной деятельности возможно ли ожидать устойчивости и во всем дальнейшем ее развитии? Увы! если тут и была устойчивость, то это именно была только устойчивость легкомыслия. Сколько бы ни твердили нам, что разумный выход из известного положения, созданного хотя бы и внезапно, но тем не менее несомненно приобретшего право гражданственности – это признать его со всеми естественными результатами, которые оно может дать, – разве мы, отставные прапорщики и подьячие, способны на такое признание?
Разве мы что-нибудь предвидели, что-нибудь призывали сознательно? Нет, мы только сию минуту узнали (да и то не можем разобрать, врут это или правду говорят), что наша затея, кроме нового фасона, заключает в себе и еще нечто, а до сих пор мы думали, что это положительным образом только фасон. Да это фасон и есть; мы это дело так разумели, когда увлекались им и аплодировали ему; так хотим разуметь его и теперь. Все эти колебания и движения, на которые нам указывают как на следствие новых фасонов, – все это вздор, мираж, и ничего больше. А ежели они и впрямь, эти колебания, существуют, то из этого следует только, что новые фасоны надо отменить и возвратиться к старым. А то еще развивать! Что развивать? Фасоны-то развивать!
Рассуждая таким образом, отставные корнеты даже выходят из себя при мысли, что кто-нибудь может не понять их. В их глазах все так просто, так ясно. Новая форма жизни – фасон; затем следует естественное заключение: та же случайность, которая вызвала новый фасон, может и прекратить его действие. Вот тут-то именно и является как нельзя кстати на помощь, слово „вычеркнуть“, которое в немногих буквах, его составляющих, резюмирует все их жизненные воззрения.
И зато, посмотрите, какая изумительная краткость проявляется во всех этих плодах деревенского досуга! Лист, много два – и делу конец. Да и тут еще всякий беспристрастный читатель непременно почувствует не краткость, а прискорбное многословие. Всякий читатель совершенно ясно видит, что автор ничего другого не желает, кроме трех вещей: уничтожить, вычеркнуть, воспретить. Следовательно, взял бы лист бумаги, написал бы на нем эти три слова – и дело с концом. Зачем же он примешивает тут какого-то господина Токевяля (удерживаю фамилию этого писателя в том виде, как она является в плодах деревенских досугов[80]) и даже Бисмарка, Наполеона, Вашингтона, а из отечественных публицистов: академика Безобразова и кн. Мещерского? Очевидно, он делает это в обременение читателю, думая, что так будет фасонистее.
Эта многословная краткость приводила меня в отчаяние еще в то время, когда я процветал под сенью рязанско-козловско-саратовского клуба. Видеть человека, который напруживается, у которого на лбу жилы лопнуть готовы и из уст которого вылетает бессвязное бормотание с примесью Токевяля, Наполеона и кн. Мещерского, – может ли быть зрелище более прискорбное для сердца человека, сознающего себя патриотом! С каким-то ужасом думаешь: да неужели же мы и в самом деле не можем двух мыслей порядком переварить? И отчего не можем? оттого ли, что природа обошла нас своею благосклонностью, или оттого, что откупа уничтожены, и вследствие того подешевела водка? В каждой, в каждой-таки деревне кабак – как хотите, а тут хоть кого свалит! Разве „Токевиль“ в таких условиях писал свои прожекты? Разве Наполеон III заглядывал через каждые полчаса в буфет, когда диктовал свои мероприятия относительно расстреляния? А мы что делаем! Уж не потому ли у нас из всех реформ наиболее прочным образом привилась одна – это буфеты при земских собраниях?
Именно от этой многословной краткости, от этих раздражающих Токевилей и Бисмарков я бежал из провинции, и именно ее-то я и обрел опять в Петербурге. Все, что в силах что-нибудь деятельно напакостить, все, что не чуждо азбуке, – все это устремилось в Петербург, оставив на местах лишь гарнизон в тесном смысле этого слова, то есть людей, буквально могущих только хлопать глазами и таращить их…
Но Прокоп говорит, что и эти невдолге приедут.
– Вот погоди немного, – предсказывает он, – зашевелятся и они! и Хлобыстовские приедут, и Дракины приедут – все прибегут!
Жутко, но должно сознаться, что пророчество Прокопа имеет некоторое основание. Я сам собственными ушами слышал, как на дебаркадере железной дороги один из Хлобыстовских коснеющим языком сказал:
– Гм… в Петербург… скоро… сейчас… фью!
Теперь для меня смысл этого бормотания совершенно ясен.
Ужели, однако ж, и сего не довольно? ужели на смену нынешней уничтожательно-консервативной партии грядет из мрака партия, которую придется уже назвать наиуничтожательнейше-консервативнейшею? А эта последняя партия, вследствие окончательной безграмотности и незнакомства с именем господина „Токевиля“, даже не даст себе труда писать проекты об уничтожении, а просто будет зря махать руками направо и налево?
Привожу здесь на выдержку несколько проектов, придерживаясь в этом случае указаний Прокопа.
О необходимости децентрализации
„Избегая вредного многословия, приступаю прямо. Известно, какие неудобства всегда и везде представляла излишняя централизация. Токевиль выражается о сем прямо: „Централизация есть зло“. Монтескью, подтверждая сие мнение, прибавляет: „Зло, с трудом поправимое даже деспотизмом“. Наконец, английский писатель Джон Стуарт выражается так: „Централизация есть остаток варварства“. Хотя же преосвященнейший Георгий Конисский, в приветственной речи покойной императрице Екатерине II, и говорит: „Солнце наше вкруг нас ходит, да мы в безмятежии почиваем“, но сие отнюдь не следует относить к централизации, но к свойственному всякому верноподданному радостному чувству.
И действительно, не токмо во Франции, сей классической стране централизации, но и у нас на каждом шагу мы видим плоды сего горького порядка вещей. Благодаря оному, каких хлопот и издержек, например, стоило, дабы выиграть тяжбу в правительствующем сенате? сколько изнурений даже и доднесь нужно перенести, дабы получить в государственном банке какое-либо удовлетворение?
В первом случае необходимо было: во-первых, ехать в уездный город и нанимать прдьячего, который был бы искусен в написании просьб; во-вторых, идти в суд, подать просьбу и там одарить всех, начиная с судьи и кончая сторожем, так как, в противном случае, просьба может быть возвращена с надписанием; в-третьих, от времени до времени посылать секретарю деревенских запасов и писать ему льстивые письма; в-четвертых, в терпении стяжать душу свою. И вот, по истечении двух-трех лет, уездный суд дает наконец резолюцию, вроде той знаменитой, которая разрешила истцу „ловить в озере рыбу удою“. Тогда надо ехать в губернский город и подавать просьбу в гражданскую палату. И здесь нанимать искусного подьячего, и здесь поголовно всех одарить, и здесь посылать деревенский запас (при расстоянии уже значительно большем) и писать льстивые письма секретарям. Наконец, года через три, издает палата резолюцию, которою тоже разрешается „ловить в оном озере рыбу удою“. Тогда надобно направлять стопы в сенат, где, по дальности расстояний, подьячие деревенскими запасами уже не берут, а берут чистыми деньгами.
Во втором случае, ежели вы, например, имеете в банке вклад, то забудьте о своих человеческих немощах и думайте об одном: что вам предназначено судьбою ходить. Кажется, и расписка у вас есть, и все в порядке, что следует, там обозначено, но, клянусь, раньше двух-трех дней процентов не получите! И объявления писать вам придется, и расписываться, и с сторожем разговаривать, и любоваться, как чиновник спичку зажечь не может, как он папироску закуривает, и наконец стоять, стоять и стоять!
Таковы плоды централизации! Прах друга своего схоронить невозможно, предварительно не расстроив своего здоровья и не раздав пол-имения своего извозчикам!
Наши заатлантические друзья давно уже сие поняли, и Токевиль справедливо говорит: „В Америке, – говорит он, – даже самый простой мужик и тот давно смеется над централизацией, называй ее никуда не годным продуктом гнилой цивилизации“. Но зачем ходить так далеко? Сказывают, даже Наполеон III нередко в последнее время о сем поговаривал в секретных беседах с господином Пиетри.
H для чего таковое непосильное изнурение обывателей? для того ли, чтобы власть от того возвеличивалась и, возвеличиваясь, предъявляла благодетельные свои для управляемых насильства?
Нет! власть немотствует, а государственный банк, тиранствуя над своими клиентами, нисколько сим не возвеличивается!
Токевиль говорит: „Бесполезное тиранство никогда пользы принести не может“.
Обыватель не может своевременно процентов получить, а зло накопляется, распространяет крыле свои, поднимает голову и в конце концов образует гидру! Обыватель тщетно расточает льстивые уверения перед сонмищем секретарей, стараясь убедить их в правоте имущественного своего иска, а зло между тем рыщет и останавливается лишь для того, чтобы выкопать бездну! Зло счастливо и беспечно: оно не получает процентов и не имеет имущественных процессов!
Примеров такого расслабленного состояния власти множество. Приведу два или три.
В селе проживает поповский сын и открыто проповедует безначалие. По правилам централизации, надлежит в сем случае поступить так: начать следствие, потом представить оное на рассмотрение, потом, буде найдены будут достаточные поводы для суждения, то нарядить суд. Затем, суд немедленно оправдывает бунтовщика, и поповский сын, как ни в чем не бывало, продолжает распространять свой яд!
Другой пример: крестьянские гуси потравили помещичий овес. По правилам централизации, помещик, для восстановления нарушенного права собственности, поступает так: во-первых, по незнанию законов, обращается в волостной суд. Там ему отказывают на том основании, что волостные суды ведают лишь дела крестьян между собою. Делать нечего, велит помещик закладывать лошадей и, по незнанию законов, отправляется за двадцать, за тридцать верст искать правосудия к мировому посреднику. Сей, тоже по незнанию законов, принимает просьбу, но через две недели, посоветовавшись с своим письмоводителем, объявляет просителю, что ныне уже порядки не те, и направляет его к мировому судье. Тем временем овес вырос вновь, а свидетели преступления, не будучи обязаны подпиской о невыезде, разбрелись по сторонам. Руководясь сими данными и к тому же будучи филантропом, судья пишет отказ и взыскивает с просителя издержки!
Какое сердце не обольется кровью при виде сего!
Тогда как при децентрализации и поповский сын, распространяющий безначалие, и крестьяне, попустившие своим гусям наносить ущерб помещичьему хозяйству, давно были бы наказаны, и самое свидетельство о содеянных ими преступлениях соделалось бы достоянием истории!
Известный криминалист Сергий Баршев говорит: „Ничто так не спасительно, как штраф, своевременно налагаемый, и ничто так не вредно, как безнаказанность“.[81] Святая истина!
Но что же необходимо учинить, дабы ввести сию многожелаемую и спасительную децентрализацию? На сие отвечу прямо: необходимо прежде всего вооружить власть.
Можно ли назвать власть вооруженною, если, для достижения ее, необходимо ехать за тридцать, за сорок верст, но и тут трепетать, что попадешь не туда, куда надлежит, или же что власть взглянет на все сие иронически, или отзовется неимением средств и указаний?
Можно ли назвать власть вооруженною, ежели, даже при искреннем желании помочь ближнему, она на каждом шагу стеснена всякого рода сомнительностями и пагубным формализмом?
Можно ли назвать власть вооруженною, ежели злу, для того чтобы быть безнаказанным, стоит только поселиться подальше от становой квартиры?
Токевиль справедливо отвечает на сие: невозможно.
А между тем, при нынешней централизации, власть именно находится в сем беспомощном и, так сказать, ироническом состоянии.
Губернаторы стеснены судами, палатами, общими присутствиями. Ищут преданности и находят одно противоречие.
Исправники лишены права поступать по обстоятельствам и, не имея прочной руководящей нити, совсем никак не поступают.
Становые пристава до такой степени опутаны сетями начальственных предписаний, что вскоре самую жизнь за тягость себе почитать будут.
О дворянах-землевладельцах – умолчу.
Все жалуются и вопиют; везде говорят о власти, везде ищут сего надежного убежища и, за всем тем, не токмо не приближаются к оному, но, в похвальном стремлении всех осчастливить, постепенно все больше и больше от здравого смысла отдаляются!
И сие все при наших обширных, можно сказать, даже непреоборимых пространствах!!
А между тем, как говорит бессмертный наш баснописец Крылов: ведь ларчик просто открывался!!!
Будучи одарен многолетнею опытностью и двадцать пять лет лично управляя моими имениями, я много о сем предмете имел случай рассуждать, а некоторое даже и в имениях моих применил. Конечно, по малому моему чину, я не мог своих знаний на широком поприще государственности оказать, но так как ныне уже, так сказать, принято о чинах произносить с усмешкой, то думаю, что и я не худо сделаю, ежели здесь мои результаты вкратце попытаюсь изложить. Посему соображаю так:
Для того, чтобы искоренить зло, необходимо вооружить власть.
Для того же, чтобы власть чувствовала себя вооруженною, необходимо повсюду оную децентрализировать.
Затем, уже руководствуясь такими соображениями, предлагаю:
1) Губернаторов назначать везде из местных помещиков, яко знающих обстоятельства. Чинами при сем не стесняться, хотя бы был и корнет, но надежного здоровья и опытен.
2) По избрании губернатора, немедленно оного вооружить, освободив от всяких репортов, донесений, а тем более от советов с палатами и какими-либо присутствиями.
3) Ежели невозможно предоставить губернатору издавать настоящие законы, то предоставить издавать правила и отнюдь не стеснять его в мероприятиях к искоренению зла.
4) На каждых пяти верстах поставить особенного дистанционного начальника из знающих обстоятельства местных землевладельцев, которого также вооружить, с предоставлением искоренять зло по обстоятельствам.
5) Дистанционному начальнику поставить в обязанность быть праздным, дабы он, ничем не стесняясь, всегда был готов принимать нужные меры.[82]
6) Уезды разделить на округа (по четыре на уезд), и в каждом округе учредить из благонадежных и знающих обстоятельства помещиков особливую комиссию, под наименованием: „комиссия для исследования благонадежности“.
7) Членам сих комиссий предоставить: а) определять степень благонадежности обывателей; б) делать обыски, выемки и облавы, и вообще испытывать; в) удалять вредных и неблагонадежных людей, преимущественно избирая для поселения места необитаемые и ближайшие к Ледовитому океану;
и 8) В вознаграждение трудов положить всем сим лицам приличное и вполне обеспечивающее их содержание.
Излагая все сие, не ищу для себя почестей, но буду доволен, ежели за все подъятые мною труды предоставлено мне будет хотя единое утешение утешение сказать: „И моего тут капля меду есть“.
Отставной корнет Петр Толстолобов.
– Ну, что? каково? – пристал ко мне в тот же вечер Прокоп. – да что ж… хорошо-то хорошо… только вот насчет Америки как-то сомнительно…
– А ну ее, Америку! Главное дело – децентрализация чтоб была… Согласен ты, что централизация – вред?
– Вред-то вред… что и говорить!
– Ну, а ежели вред, стало быть, как следует, по-твоему, поступить?
– А черт его знает, как оно там…
– То-то же вот и есть!
– Вот тоже: какой-то „английский писатель Стуарт“… черт его знает, кто он таков! Ну, да и Токевиль… воля твоя, а вряд ли он так говорил!
– Что? Токевиль-то? Да я от Петра Иваныча Дракина сам своими ушами слышал, что именно это самое у него в книжке написано! А уж если Петру Иванычу не поверить – кому же и верить?
– Н-нда… а все-таки как-то… На каждых пяти верстах по помещику, и все такое… Черт знает что!
– А я про что же говорю! Именно: черт не разберет! Ты сообрази только, какое мордобитие-то пойдет – любо!
И Прокоп залился таким раздражающим смехом, что я несколько секунд стоял как ошеломленный. Передо мной вдруг совершенно отчетливо встала вся картина децентрализации по мысли и сердцу отставного корнета Толстолобова…
Это было ужасное зрелище…
Не было ни судов, ни палат, ни присутствий – словом сказать, ничего, чем красна современная русская жизнь. Была пустыня, в которой реяли децентрализованные квартальные надзиратели из знающих обстоятельства помещиков.
Бьют, испытывают и ссылают. Потом наскоро подкрепляют силы холодными закусками и водкой и опять бьют, испытывают и ссылают.
Нет ни сапожников, ни портных, ни музыкантов, ни литераторов, ни ученых, ибо всех испытывают. Все кому-нибудь когда-нибудь нагрубили, за всеми есть какой-нибудь счетец, и потому все подлежат исследованию.
Объятый ужасом, я инстинктивно схватился за графин и сразу выпил десять рюмок очищенной.
Другой проект.
О необходимости оглушения в смысле временного усыпления чувств
„Новоявленный публицист, кн. В. Мещерский, говорит справедливо: реформы необходимы, но не менее того необходимы и знаки препинания. Или, говоря иными словами: выпустил реформу – довольно, ставь точку; потом, спустя время, опять выпустил реформу и опять точку ставь. И так далее, до тех пор, пока не исполнятся неисповедимые божий пути.
С своей стороны, скажу более: не одну, а несколько точек всякий раз ставить не мешало бы. И не непременно после реформы, но и в другое, свободное от реформ, время.
Одно не вполне ясно: каким образом все сие исполнить? В теоретичной принципияльности сия мысль совершенно верна, но в практичной удовлетворительности она далеко не представляется столь же ясною и удобоприменимою.
Что такое реформа? Реформа есть такое действие, которое человеческим страстям сообщает новый полет. А коль скоро страсти получили полет, то они летят – это ясно. Не успев оставить гавань одной реформы, они уже видят открывающуюся вдали гавань другой реформы и стремятся к ней. Вот здесь-то именно, то есть на этом-то пути стремления от одной реформы к другой, и следует, по мысли кн. Мещерского, употреблять тот знак препинания, о котором идет речь. Возможно ли это?
Возможно; но дабы получить в сем случае успех, необходимо предварительно привести страсти в некоторое особливое состояние, которое поставило бы их в невозможность препятствовать постановке точек. Ибо, в противном случае, они всенепременно тому воспрепятствуют.
Страсти почувствовали силу и получили полет – возможно ли, чтоб они, чувствуя себя сильными, равнодушно взглянули, как небольшое количество благонамеренных людей будут ставить им точки? И опять, какие это точки? Ежели те точки, кои обыкновенно публицисты в сочинениях своих ставят, то разве великого труда стоит превратить оные в запятые, а в крайнем случае и совсем выскоблить?
Стало быть, прежде всего надо ослабить силу страстей, а потом уже начать ставить точки, и притом не такие, которые можно бы выскоблить, а настоящие, действительные.
Удобнее всего это достигается посредством так называемого оглушения.
Многие восстают против этой системы, находя ее недостаточно человеколюбивою и прогрессивною. Но это говорят люди, которые, очевидно, знакомы с системой поверхностно или по слухам. Я же, напротив того, утверждаю: оглушение не токмо не противно либерализму, но и составляет необходимейшее от оного отдохновение.
Токевиль говорит: "Так называемое оглушение не только не противно человеческой природе, но в весьма многих случаях даже способствует восстановлению человеческих сил". А за Токевилем эту истину уже повторяют ныне все английские публицисты.
С физической стороны, оглушение причиняет боль – это правда. Но с нравственной оно успокоивает и сберегает слишком легко издерживающиеся силы. Да разве необходимо, чтоб оглушение имело характер непременно физический? разве невозможно оглушение умственное и нравственное?
Что зло повсюду распространяет свои корни – это ни для кого уже не тайна. "Люди обыкновенно начинают с того, что с усмешкой отзываются о сотворении мира, а кончают тем, что не признают начальства. Все это делается публично, у всех на глазах, и притом с такою самоуверенностью, как будто устав о пресечении и предупреждении давно уже совершил течение свое. Что могут в этом случае сделать простые знаки препинания?
Опасность так велика, что не только запятые, даже точки не упразднят ее. Наполеон I на острове Св. Елены говорил: "Чем сильнее опасности, тем сильнейшие должны быть употреблены средства для их уврачевания". Под именем сих "сильнейших средств" что разумел великий человек? Очевидно, он разумел то же, что разумею и я, то есть: сперва оглуши страсти, а потом уже ставь точку, хоть целую страницу точек.
Но дабы оглушение не противоречило идеям современного человеколюбия, необходимо, чтобы оно имело характер преимущественно нравственный.
Ежели я человека, посредством искусно комбинированной системы воспрещений и сокрытий, отвлеку от предметов, кои могут излишне пленять его любознательность или давать его мысли несвоевременный полет, то этим я уже довольно много сделаю. Но "довольно много" еще не значит "все". Человек, лишенный средств питать свой ум, впадет в дремотное состояние – но и только. Самая дремота его будет ненадежная и, при первом нечаянном послаблении системы сокрытий, превратится в бдение тем более опасное, что, благодаря временному оглушению, последовало сбережение и накопление умственных сил.
Необходимо, чтобы дремотное состояние было не токмо вынужденное, но имело характер деятельный и искренний.
Если, например, приучить молодых людей к чтению сонников, или к ежедневному рассмотрению девицы Гандон (сам не видел, но из газет очень довольно знаю), или же, наконец, занять их исключительно вытверживанием азбуки в том первоначальном виде, в каком оную изобрел Таут, то умы их будут дремотствовать, но дремотствовать деятельно.
Предавшись чтению сонников, молодые люди будут ожидать от сего исполнения желаний. Одолев Таутову азбуку, они преисполнятся сладкой уверенности, что назначение человеческой жизни ими совершено сполна. О девице Гандон – уже не говорю. Во всех сих упражнениях, очевидно, будет участвовать страсть, но страсть спасительная, имеющая в предмете отличаться в изучении сюжетов безопасных и малополезных, как, например, эфиопского языка. И таким образом получится поколение дремотствующее, но бодрое и не только не препятствующее знакам препинания, но деятельно на постановку их согласное.
При таковом согласии реформы примут течение постепенное и вполне правильное. При наступлении благоприятного времени, начальство, конечно, и без сторонних побуждений, издаст потребную по обстоятельствам реформу, но оная уже будет встречена без сомнения, ибо всякому будет известно, что вслед за тем последуют года, кои имеют быть употреблены на то, чтобы ставить той реформе знаки препинания. Что, кроме системы нравственного оглушения, может дать такой, превышающий всякие ожидания, результат?
Будучи вынужден, по неприятностям, оставить службу и проживая в своей чухломской усадьбе, я имел возможность много о сем предмете рассуждать и даже меняться мыслями с некоторыми уважаемыми соседями, и все мы пришли к заключению: Токевиль прав.
Законов издавать – права не имею; но преподать нечто к изданию таковых – могу.
С горестью покинул службу; с радостью вновь возвратился бы в лоно оной; но удостоюсь ли сего по трудным и превратным нынешним обстоятельствам настоящим образом предсказать не могу.
Но ежели бы сей мой прожект оказался почему-либо неудобным – могу написать другой, более удобный".
Бывший штатный смотритель чухломских училищ
титулярный советник Иван Филоверитов.
"P. S. Многие из сверстников моих давно уже архиереями; я же вынужден взяться за плуг. А у нас, в Чухломе, и овес никогда более как сам-третей не родится!!"
Я был унижен, оскорблен, раздражен…
Вот, думалось мне, ни образования, ни привычки мыслить, ни даже уменья обращаться с человеческою речью – ничего у этого человека нет, а между тем какую ужасную, ехидную мерзость он соорудил! И как свободно, естественно созрела она в его голове! Ни разу не почувствовал он потребности проверить себя, или посоветоваться с своею совестью, или, наконец, хоть из чувства приличия, сослаться на какие-нибудь факты. Нет; он имел в виду только одно: что ему предстоит сочинить пакость и что измышление его, яко пакостное, непременно найдет себе прозелитов.
Выскажи он мысль сколько-нибудь человеческую – его засмеют, назовут блаженненьким, не дадут проходу. Но он явился не с проектом о признании в человеке человеческого образа (это был бы не проект, а опасное мечтание), а с проектом о превращении человеческих голов в стенобитные машины – и нет хвалы, которою не считалось бы возможным наградить эту гнилую отрыжку старой канцелярской каверзы, не нашедшей себе ограничения ни в совести, ни в знании.
Филоверитов стоял передо мной, как живой. Длинный, змееобразный, он взвивался, складывался пополам, ползал. Голос у него был детский, плачущий, на глазах дрожали слезы крокодила. И он так вкрадчиво смотрел на меня этими глазами, как будто говорил: а хочешь, мой друг, я засажу тебя за эфиопские спряжения?
А что, если в саамом деле мне ничего отныне не дадут читать, кроме сонников? Что, если ко мне приставят педагога, который неупустительно начнет оболванивать меня по части памятников эфиопской письменности?
Нет! надобно все это забыть!
Но как забыть – вот вопрос! Куда бежать, где скрыться от его вездесущия! На улице, в трактире, в клубе, в гостиной – оно везде или предшествует вам, или бежит по пятам. Везде оно гласит: уничтожить, вычеркнуть, запретить!
Корнет Толстолобое скользнул по поверхности; чухломец Филоверитов прямо пронизал взором вглубь. В проекте Толстолобова чересчур много блеску; он обращает слишком мало внимания на человеческую жизнь, он слишком охотно ею жертвует. Шутка сказать! населить поморье Ледовитого океана людьми, оказавшимися, по испытании, неблагонадежными! Это, наконец, даже непрактично! Напротив того, Филоверитов прост и скромен до крайности; он смотрит на человеческую жизнь как на драгоценнейший дар творца и потому говорит: живи, но пребудь навсегда дураком! Не блестяще… но как практично!
Но ежели нельзя забыть об этих прожектах, то, во всяком случае, надобно их сжечь!
Я схватил всю кипу и с каким-то диким ожесточением бросил ее в камин. С наслаждением следил я, как сначала повалил из-под кипы густой, черный дым; как отдельные листы постепенно свертывались, коробились и бурели; как ОГОНБ, долгое время не будучи в состоянии осилить брошенную в него массу бумаги, только лизал ее края; как, наконец, он вдруг прорвался сквозь самый центр массы и разом обхватил ее.
О, ужас! все проекты, один за другим, горели и уничтожались, но один оставался нетленным!
Напрасно огонь напрягал свои усилия, напрасно я сам, вооружившись щипцами, пихал бумагу в самую глубь камина; лист лежал чистый, невредимый, безмятежный, точь-в-точь как лежал он за пять минут перед тем у меня на письменном столе!
Очевидно, тут было какое-то указание, которому я, скрепя сердце, должен был повиноваться…
Я прочитал следующее:
О переформировании де сиянс академии
"С юных лет получил я сомнение в пользе наук, а затем, постепенно произрастая, все более и более в том сомнении утверждался, так что ныне, находясь в чине подполковника и с 1807 года в отставке, даже не за сомнение, а уже за верное для себя оное почитаю.
Вращаясь между людьми всякого звания, я всегда примечал, что лишь те из них вполне благополучны, кои держат себя в довольном от наук расстоянии. Беспечная веселость лица, любезная простота нравов и иройство в телесных упражнениях – вот качества, отличающие истинного сына природы. Обладая сим неоцененным сокровищем, простодушный поселянин смело может считать свой жребий более счастливым, нежели даже вельможа, отягченный добычей и преступлениями. Причина же сему явная та: не зная наук, поселянин о многом не догадывается, а многого и совсем не разумеет. Напротив того, вельможа всего допытывается, но, не всегда будучи рассудительным, зачастую попадает совсем не в тот пункт, куда метить надлежит. И, вследствие того, приходит в меланхолию, а со временем и в истощение сил.
Посему, самым лучшим средством достигнуть благополучия почиталось бы совсем покинуть науки, но как, по настоящему развращению нравов, уже повсеместно за истину принято, что без наук прожить невозможно, то и нам приходится с сею мыслию примириться, дабы, в противном случае, в военных наших предприятиях какого ущерба не претерпеть. Как ни велико, впрочем, сие горе, но и оное можно малым сделать, ежели при сем, смотря по обширности и величию нашего отечества, соблюдено будет:
Первое, чтобы науки наши против всех прочих были превосходнее;
и второе, чтобы оные подлинно распространяли свет, а не тьму.
Но здесь представляется весьма щекотливый вопрос: как сего достигнуть?
На сие отвечаю кратко: посредством заведения таких учреждений, которые имели бы в предмете не распространение наук, но тщательное оных рассмотрение.
Казалось бы, что с сею именно целью учреждена в С.-Петербурге известная де сиянс академия, но ежели и была такова цель ее учреждения, то сколь много она от оной отдалилась!
Вместо того чтобы рассматривать науки, академия де сиянс отчасти распространяла их, отчасти же пребывала к ним равнодушною!
Причина такового упущения двоякая:
Во-первых, члены де сиянс академии, будучи в большей части из немцев, почитают для себя рассмотрение наук за нестерпимое и несносное.
Во-вторых, при обширных пространствах, занимаемых нашим отечеством, члены де сиянс академии не в силах уследить за возникающими в уездах и волостях науками, а равным образом, не имея никаких начальственных отношений к капитанисправникам, не могут и сих последних уполномочить на то.
Очевидно, что пока сии две причины не будут устранены, дело останется все в прежнем положении!
А что положение сие нестерпимо, в том свидетельствуют три вещи:
1) В каждом селении заведен кабак, а в некоторых по два и по три.
2) На днях в Хвалынской губернии, как свидетельствует газета "Гражданин", одна дочь оставила одного отца, дабы беспрепятственнее предаться наукам.
и 3) На днях, при моих глазах, дочь одного почтенного генерала резала лягушку и надеялась получить от сего результат.
Все таковые факты внушили мне особливую некоторую мысль, развитие которой яснее выражается из следующих пунктов.
1. Цель учреждения, академий
В столичном городе С.-Петербурге учреждается особливая центральная де сиянс академия, назначением которой будет рассмотрение наук, но отнюдь не распространение оных.[83]
С тою же целью, повсеместно, по мере возникновения наук, учреждаются отделения центральной де сиянс академии, а так как ныне едва ли можно встретить даже один уезд, где бы хотя о причинах частых градобитий не рассуждали, то надо прямо сказать, что отделения сии или, лучше сказать, малые сии де сиянс академии разом во всех уездах без исключения объявятся.
Академиям сим, для большего удобства в предстоящих им действиях, прежде всего поставлено будет в обязанность определить:
2. Что такое в науках свет?
Мнения по сему предмету разделяются на правильные и неправильные, а в числе последних есть даже много таких, кои, по всей справедливости, могут считаться дерзкими.
Дабы предотвратить в столь важном предмете всякие разногласия, всего натуральнее было бы постановить, что только те науки распространяют свет, кои способствуют выполнению начальственных предписаний. Во-первых, правило сие вполне согласуется с показаниями сведущих людей и, во-вторых, установляет в жизни вполне твердый и надежный опорный пункт, с опубликованием которого всякий, кто, по малодушию или из хвастовства, вздумал бы против оного преступить, не может уже сослаться на то, что он не был о том предупрежден.
3. Какие люди для рассмотрения наук наиболее пригодны суть?
Люди свежие и притом опытные.
Как сказано выше, главная задача, которую науки должны преимущественно иметь в виду, – есть научение, каким образом в исполнении начальственных предписаний быть исправным надлежит. Таков фундамент. Но дабы в совершенстве таковой постигнуть, нет надобности в обременительных или прихотливых познаниях, а требуется лишь свежее сердце и не вполне поврежденный ум. Все сие, в свежем человеке, не токмо налицо имеется, но даже и преизбыточествует.
Посему, как в президенты де сиянс академий, так и в члены оных надлежит избирать благонадежных и вполне свежих людей из местных помещиков, кои в юности в кадетских корпусах образование получили, но от времени все позабыли.
Примечание. Президентом следует избирать человека, хотя и преклонных лет, но лишь бы здравый ум был.
4. Что от сего произойти может?
Следующее:
Прежде нежели свежий человек приступит к рассмотрению наук, он постарается припомнить, в каком виде преподавались оные ему в кадетском корпусе. Убедившись затем, что в его время науки имели вид краткий, он, конечно, оком несколько изумленным взглянет на бесчисленные томы, кои после того произошли. Во-первых, увидит он, что хрестоматии появились новые и притом такие, в коих заключаются зачатки революции. Во-вторых, что появилось множество наук, о коих в кадетских корпусах даже в упоминовении не бывало (в особенности одна из них вредная и, как распространительница бездельных мыслей, весьма даже пагубная, называемая "Психологией"). Третие, наконец, что партикулярные люди о таких материях явно размышляют, о которых в прежнее время даже генералам не всегда размышлять дозволялось.
В виду сего, как он поступит?
Не знаю, как другие, но я поступил бы прямо и откровенно, то есть сказал бы: все сие навсегда прекратить!
А кто же, кроме вполне свежего человека, может таким образом поступить?
5. О пределах власти де сиянс академий
Пределы власти де сиянс академий надлежит сколь возможно распространить.
Везде, где присутствуют науки, должны оказывать свою власть и де сиянс академии. А как в науках главнейшую важность составляют не столько самые науки, сколько действие, ими на партикулярных людей производимое, то из сего прямо явствует, что ни один обыватель не должен мнить себя от ведомства де сиянс академии свободным. Следственно, чем менее ясны будут границы сего ведомства, тем лучше, ибо нет ничего для начальника обременительнее, как ежели он видит, что пламенности его положены пределы.
6. О правах и обязанностях президентов де сиянс академий
Президенты де сиянс академий имеют следующие права:
1) Некоторые науки временно прекращать, а ежели не заметит раскаяния, то отменять навсегда.
2) В остальных науках вредное направление переменять на полезное.
3) Призывать сочинителей наук и требовать, чтобы давали ответы по сущей совести.
4) Ежели даны будут ответы сомнительные, то приступать к испытанию.
5) Прилежно испытывать обывателей, не заражены ли, и в случае открытия таковых, отсылать, для продолжения наук, в отдаленные и малонаселенные города.
и 6) Вообще распоряжаться так, как бы в комнате заседаний де сиянс академии никого, кроме их, президентов, не было.
Обязанности же президентов таковы:
1) Действовать без послабления.
и 2) От времени до времени требовать от обывателей представления сочинений на тему: "О средствах к совершенному наук упразднению, с таким притом расчетом, чтобы от сего государству ущерба не произошло и чтобы оное, и по упразднении наук, соседей своих в страхе содержало, а от оных почитаемо было, яко всех просвещением превзошедшее".
7. Об орудиях власти президента
Ближайшие орудия президента суть члены де сиянс академии.
Права их следующие:
1) Они с почтительностью выслушивают приказания президента, хотя бы оные и не ответствовали их желаниям.
2) По требованию президента являются к нему в мундирах во всякое время дня и ночи.
3) При входе президента встают с мест стремительно и шумно и стоят до тех пор, пока не будет разрешено принять сидячее положение. Тогда стремительно же садятся, ибо время начать рассмотрение.
4) Ссор меж собой не имеют.
5) В домашних своих делах действуют по личному усмотрению, причем не возбраняется, однако ж, в щекотливых случаях обращаться к президенту за разъяснениями.
6) Наружность имеют приличную, а в одежде соблюдают опрятность.
7) Науки рассматривают не ослабляючи, но не чиня по замеченным упущениям исполнения, обо всем доносят президенту.
8) Впрочем, голоса не имеют.
После того, в качестве орудий же, следуют чины канцелярии, кои пребывают в непрерывном писании. Права сих чинов таковы:
1) Они являются к президенту по звонку.
2) Рассматривать науки обязанности не имеют, но, услышав нечто от посторонних людей, секретно доводят о том до сведения президента.
3) Бумаги пишут по очереди; написав одну, записывают оную в регистр, кладут в пакет и, запечатав, отдают курьеру для вручения; после того зачинают писать следующую бумагу и так далее, до тех пор, пока не испишут всего.
4) Голоса не токмо не имеют, но даже рта разинуть не смеют.
и 5) Относительно почтительности, одежды и прочего поступают с такою же пунктуальностию, как и члены.
Кроме сего, в распоряжении президента должна быть исправная команда курьеров.
8. О прочем
Что касается прочего, то оное объявится тогда, когда де сиянс академии, в новом своем виде, по всему лицу российския державы действие возымеют. Теперь же присовокупляю, что ежели потребуется от меня мнение насчет мундиров или столовых денег, то я во всякое время дать оное готов".
Отставной подполковник Дементий Сдаточный.
Я прочитал до конца, но что после этого было – не помню. Знаю, что сначала я ехал на тройке, потом сидел где-то на вышке (кажется, в трактире, в Третьем Парголове), и угощал проезжих маймистов водкой. Сколько времени продолжалась эта история: день, месяц или год, – ничего неизвестно. Известно только то, что забыть я все-таки не мог.
Не знаю, как долго я после того спал, но, должно быть, времени прошло не мало, потому что я видел во сне целый роман.
Но, прежде всего, я должен сказать несколько слов о сновидениях вообще.
В этом отношении жизнь моя резко разделяется на две совершенно отличные друг от друга половины: до упразднения крепостного права и после упразднения оного.
Клянусь, я не крепостник; клянусь, что еще в молодости, предаваясь беседам о святом искусстве в трактире "Британия", я никогда не мог без угрызения совести вспомнить, что все эти пунши, глинтвейны и лампопо, которыми мы, питомцы нашей aima mater,[84] услаждали себя, все это приготовлено руками рабов; что сапоги мои вычищены рабом и что когда я, веселый, возвращаюсь из «Британии» домой, то и спать меня укладывает раб!.. Я уж тогда сознавал, насколько было бы лучше, чище, благороднее и целесообразнее, если б лампопо для меня приготовляли, сапоги мои чистили, помои мои выносили не рабы, а такие же свободные люди, как я сам. А многие ли в то время сознавали это?! Я даже написал одну повесть (я помню, она называлась «Маланьей»), в которой самыми негодующими красками изобразил безвыходное положение русского крепостного человека, и хотя, по тогдашнему строгому времени, цензура не пропустила этой повести, но я до сих пор не могу позабыть (многие даже называют меня за это злопамятным), что я автор ненапечатанной повести «Маланья». И когда Прокоп или кто-нибудь другой из «наших» начинают хвастаться передо мною своими эмансипаторскими и реформаторскими подвигами, то я всегда очень деликатно даю почувствовать им, что теперь, когда все вообще хвастаются без труда, ничего не стоит, конечно, прикинуть два-три словечка себе в похвалу, но было время…
– Вот когда я свою "Маланью" писал, вот тогда бы попробовали вы похвастаться, господа!
Так говорю я в упор хвастуну Прокопу, и этого напоминания совершенно достаточно, чтобы заставить его понизить тон. Ибо как он ни мало развит, но все-таки понимает, что написать "Маланью" в такое время, когда даже в альбомы девицам ничего другого не писали, кроме:
О Росс! о род непобедимый!
О твердокаменная грудь!
дело далеко не шуточное…
Тем не менее я должен сознаться, что, при всей моей ненависти к крепостному праву, сны у меня в то время были самые веселые. Либо едешь в гости, либо сидишь в гостях, либо из гостей едешь с сладкою надеждой, что в непродолжительном времени опять в гости ехать надо. Ничего огорчительного, ничего такого, что имело бы прямое отношение к "Маланье" или к бунтовским разговорам в "Британии". Я помню, что в "Маланье" я очень живо изобразил, как некоторый Силантий томится в темной вонючей конуре. И за что томится! за то только, что не хочет "с великим своим удовольствием" предоставить свою дочь Маланью любострастию помещика Пеночкина! Но во сне тот же самый Силантий представлялся мне уж совсем в ином виде: тут он не только не изнывает и не томится, но, напротив того, или песни поет, или бога за меня молит. "Добрый я, добрый!" – грезилось мне во сне, и на эту сладкую грезу не оказывал влияния даже тяжкий бред моего камердинера и раба Гришки, который в это самое время, разметавшись в соседней комнате на войлоке, изнемогал под игом иного рода сонной фантазии. Ему представлялся миллион сапогов, которые он обязывался вычистить, миллион печей, которые ему предстояло вытопить, миллион наполненных помоями лоханок, мимо которых он не мог пройти, чтобы не терзала его мысль, что он, а не кто другой, должен все это вынести, вылить, вычистить и опять поставить на место для дальнейшего наполнения помоями… С искаженным от ужаса лицом он вскакивал с одра своего, схватывал в руки кочергу и начинал мешать ею в холодной печке, а я между тем перевертывался на другой бок и продолжал себе потихоньку грезить: "Добрый я! добрый!"
Теперь все это изменилось, и сновидения мои приняли характер печальный, почти трагический. Правда, что я все еще продолжаю ездить в гости, но возвращаться вечером из гостей уж не совсем безопасно. Всегда как-то так случается, что едешь лесом, а уж коль скоро снится человеку лес, то непременно приснятся и волки. Они выбегают на дорогу, скалят зубы, стучат ими, прыгают около коляски, визжат, воют и, наконец, бросаются. Я чувствую, как железные когти вонзаются в мою грудь, я вижу разинутую розовую пасть, чувствую ее шумное дыхание – и просыпаюсь… Конечно, осмотревшись кругом, я успокоиваюсь и благодарю моего создателя за то, что я не в лесу, а у себя на мягкой постели. Но едва я успеваю перевернуться на другой бок, как опять сон. Я гуляю в своем парке (известно, как опасно помещику ходить одному в своем парке с тех пор, как нет крепостных садовников!), и вдруг из-за куста – волк! Опять железные когти, опять разинутая розовая пасть, опять тлетворное песье дыхание…
Положим, что все эти страхи мнимые, но если уж они забрались в область сновидений, то ясно, что и в реальной жизни имеется какая-нибудь отрава. Если человеку жить хорошо, то как бы он ни притворялся, что жить ему худо, сны его будут веселые и легкие. Если жить человеку худо, то как бы он ни разыгрывал из себя удовлетворенную невинность – сны у него будут тяжелые и печальные. Нет сомнения, что в сороковых годах я написал "Маланью" и, следовательно, в некотором роде протестовал, но так как, говоря по совести, жить мне было отлично, то протесты мои шли своим чередом, а сны – своим. Теперь же, хотя я и говорю: ну, слава богу! свершились лучшие упования моей молодости! – но так как на душе у меня при этом скребет, то осуществившиеся упования моей юности идут своим чередом, а сны – своим. Скажу более: сны едва ли в этом случае не вернее выражают действительное настроение моей души, нежели протесты " осуществившиеся упования. Поэтому, когда я встречаю на улице человека, который с лучезарною улыбкой на лице объявляет мне, что в пошехонском земстве совершился новый отрадный факт: крестьянин Семен Никифоров, увлеченный артельными сыроварнями, приобрел две новые коровы! мне как-то невольно приходит на мысль: мой друг! и Семен Никифоров, и артельные сыроварни – все это "осуществившиеся упования твоей юности"; а вот рассказал бы ты лучше, какие ты истории во сне видишь!
Печальные сны стали мне видеться с тех пор, как я был выбран членом нашего местного комитета по улучшению быта крестьян. В то время, как ни придешь, бывало, в заседание, так и сыплются на тебя со всех сторон самые трагические новости.
– Представьте себе! у соседа моего ребенка свинья съела! – говорит один член.
– Представьте себе! компаньонку моей жены волк искусал! – объясняет другой.
– А я вам доложу вот что-с, – присовокупляет третий, – с тех пор как эта эмансипация у нас завелась, жена моя нарочно по деревне гулять ходит – и что ж бы вы думали? ни одна шельма даже шапки не думает перед нею ломать!
И таким образом мы жили в чаду самых разнообразных страхов. С одной стороны – опасения, что детей наших переедят свиньи, с другой – грустное предвидение относительно неломания шапок… Возможно ли же, чтобы при такой перспективе мы, беззащитные, так сказать, временно лишенные покровительства законов, могли иметь какие-нибудь другие сны, кроме страшных!
Но этого мало. В одно прекрасное утро нам объявляют, что наш собственный председатель исчез неведомо куда, но "в сопровождении"… Признаюсь, это уж окончательно сразило меня! Господи боже мой! Что ж это будет, если уж начали пропадать председатели! И бог знает, чего-чего не припомнилось мне по этому случаю. И анекдот о помещике, которого, за продерзость, приказано было всю жизнь возить по большим дорогам, нигде не останавливаясь. И слышанный в детстве рассказ о младенце, которого проездом родители выронили из саней в снег, и только через сутки потом из-под снегу вырыли. "И что ж бы вы думали! спит мой младенчик самым, то есть, крепким сном, и как теперича его из-под снегу вырыли, так он сейчас: "мама"!" – Так оканчивала обыкновенно моя няня рассказ свой об этом происшествии.
В следующую за пропажей председателя ночь я видел свой первый страшный сон. Сначала мне представлялось, что нашего председателя возят со станции на станцию и, не выпуская из кибитки, командуют: лошадей! Потом, виделось, что его обронили в снег… "Любопытно бы знать, – думалось мне, – отроют ли его и скажет ли он: мама! как тот почтительный младенец, о котором некогда повествовала моя няня?"
И, таким образом, получив для страшных снов прочную реальную основу, я с горестью убеждаюсь, что прежние веселые сны не возвратятся ко мне, по малой мере, до тех пор, пока не возвратится порождавшее их крепостное право.
Но возвратится ли оно?
Итак, я видел сон.
Мне снилось, что я был когда-то откупщиком, нажил миллион и умираю одинокий в chambres garnies.
Около меня стоит Прокоп и с какою-то хищническою тревогой следит за последними, предсмертными искажениями моего лица. Он то на меня посмотрит, то бросит ядовитый взгляд на мою шкатулку. По временам он обращается ко мне с словами: "Ну, ну! не бойсь! бог не без милости!" Но я, с свойственною умирающим проницательностью, слышу в его словах нечто совсем другое. Мне чуется, что Прокоп говорит: уж как ты ни отпрашивайся, а от смерти не отвертишься! так умирай же, ради Христа, поскорее, не задерживай меня понапрасну! Одно мгновение мне показалось, что на губах его мелькнула какая-то подлейшая улыбка, словно он уж заранее меня смаковал, – и ах! как не понравилась мне эта улыбка!
Наконец я испускаю последний вздох, но не успеваю еще окончательно потерять сознание, как вижу: шкатулка моя в одно мгновение ока отперта, и Прокоп торопливо, задыхаясь, вытаскивает из нее мои капиталы…
Я умер.
Читатель! не воображай, что я человек жадный до денег, что я думаю только о стяжании и что, поэтому, сребролюбивые мечтания даже во сне не дают мне покоя. Нет; я никогда не принадлежал к числу капиталистов, а тем менее откупщиков; никогда не задавался мыслью о стяжаниях и присовокуплениях, а, напротив того, с таким постоянным легкомыслием относился к вопросу "о производстве и накоплении богатств", что в настоящее время буквально проедаю последнее свое выкупное свидетельство. Я с гордостью могу сказать, что при составлении уставной грамоты пожертвовал крестьянам четыре десятины лугу по мокрому месту и все безнадежные недоимки простил. Когда я покончу с последним выкупным свидетельством, у меня останется в виду лишь несколько сот десятин худородной и отчасти болотистой земли при деревне Проплеванной,[85] да еще какие-то надежды… На что надежды – этого я и сам хорошенько не объясню, но что надежды никогда и ни в каком случае не оставят меня – это несомненно. Все сдается, что вот-вот совершится какое-то чудо и спасет меня. Например: у других ничего не уродится, а у меня всего уродится вдесятеро, и я буду продавать свои произведения по десятерной цене. Или еще: вдруг Волга изменит течение, повернет левей-левей, и прямо в мое имение! Деревню Проплеванную при этом, разумеется, разрушит до основания, а мои болота обратит в богатейшие заливные луга.
Но ежели не личная корысть дала основание моему сну, тем не менее основание это, до известной степени, все-таки не было чуждо реальности. Дело в том, что я много лет сряду безвыездно живу в провинции, а мы, провинциалы, обделываем свои денежные дела просто, а относимся к ним еще проще. Это совсем не то, что, например, в Петербурге, где ежели кто и ограбит умирающего родственника, то тотчас же начинает рассчитывать, сколько теперь у него шансов за получение бубнового туза на спину и сколько против такового получения. Мы грабим – не стыдясь, а ежели что-нибудь и огорчает нас в подобных финансовых операциях, то это только неудача. Удалась операция исполать тебе, добру молодцу! не удалась – разиня! – Достаточно посетить наши клубы в дни общих обедов, чтобы получить любопытнейшие по сему предмету сведения, особливо ежели соседи по бокам люди знающие и словоохотливые.
– Вот этого видите, вон того, черноволосого, что перед обедом так усердно богу молился, – он у своего собственного сына материнское имение оттягал! – скажет сосед с правой руки.
– Вот этого видите, вон того, что салфеткой брюхо себе застелил, – он родной тетке конфект из Москвы привез, а она, поевши их, через два часа богу душу отдала! – шепчет сосед с левой руки.
– А вон того видите – вон, что рот-то разинул, – он, батюшка, перед самою эмансипацией всем мужикам вольные дал, да всех их к купцу на фабрику и закабалил. Сколько деньжищ от купца получил, да мужицкие дома продал, да скотину, а земля-то вся при нем осталась… Вот ты и смотри, что он рот разевает, а он операцию-то эту в лучшем виде устроил! – снова нашептывает сосед с правой руки.
И вдруг – о, удивление! – человек, застилавший брюхо салфеткой, шлет моему левому соседу стакан шампанского. Разумеется, обмен мыслей.
– Ивану Николаевичу! каково поживаете? каково прижимаете!
– Вы как!
– Вашими молитвами. После обеда пульку составить надо.
– Не вредно.
И действительно, тотчас же после обеда брюхан и мой левый сосед сидят уже за ералашем и дружелюбнейшим образом козыряют до глубокой ночи. И кто же знает? если за брюханом есть конфета, то не считается ли за моим левым соседом целого пирога?
Каким образом создалась эта круговая порука снисходительности – я объяснить не берусь, но что порука эта была некогда очень крепка – это подтвердит каждый провинциал. Однажды я был свидетелем оригинальнейшей сцены, в которой роль героя играл Прокоп. Он обличал (вовсе не думая, впрочем, ни о каких обличениях) друга своего, Анемподиста Пыркова, в присвоении не принадлежащего ему имущества.
– Ну, брат, уж нечего тут очки-то вставлять! – ораторствовал Прокоп, уж всякому ведь известно, как ты дядю-то мертвого под постель спрятал, а на место его другого в колпаке под одеяло положил! Чтобы свидетели, значит, под завещанием подписались, что покойник, дескать, в здравом уме и твердой памяти… Штукарь ведь ты!
– Me… "финиссе…"[86] – умолял Пырков, простирая руки.
– Нечего "финиссе"… или уж по-французски заговорил! Уж что было, то было… Вон он и на кровати-то за покойника лежал! – вдруг указал Прокоп на добродушнейшего старичка, который, проходя мимо и увидев, что собралась порядочная кучка беседующих, остановился и с наивнейшим видом прислушивался к разговору.
– Пожалуйста, финиссе… прошу! – продолжал умолять Пырков.
– Чего финиссе! Вот выпить с тобой – я готов, да и то чтоб бутылка за семью печатями была! А других делов иметь не согласен! Потому, ты сейчас: либо конфект от Эйнема подаришь, либо пирогом с начинкой угостишь! Уж это верно!
И что ж? через какие-нибудь полчаса и Прокоп и Пырков сидели за одним столом и дружелюбнейшим образом чокались, что, впрочем, не мешало Прокопу, от времени до времени, язвить:
– А уж что ты тогда покойника под постель спрятал – это, брат, верно!
В другой раз, за обедом у одного из почетнейших лиц города, я услышал от соседа следующий наивный рассказ о двоеженстве нашего амфитриона.
– Служили они, знаете, в Польше-с… ну, молоды-с… полечки там, паненочки… сейчас руку и сердце-с. Вот только, женившись, и спохватились они, что дурно это сделали. Приданого за паненочкой – обтрепанный хвост-с, а родители у них престрогие-с. Вот и говорят они своей коханой-с: я, говорит, душенька, к старикам съезжу, а ты, говорит, после приедешь, как я подготовлю их. Сказано – сделано-с. Приезжают это в наши Палестины, а тем временем родители-то уж вдову для них приготовили. Двенадцать тысяч душ-с. Задумались-с. Однако, как увидели, что от ихней теперича решительности все будущее счастие в зависимости состоит, довольно-таки твердо выговорили: согласен-с. А потом, не говоря худого слова, веселым пирком да за свадебку-с. Пошли тут пиры да банкеты; они было в Варшаву, для устройства служебных дел, – куда тебе! Наша вдовушка так во вкус вошла, что и слышать ничего не хочет-с! Только проходит три месяца, четыре-с, получают наш Петр Иваныч из Варшавы письмо за письмом-с! А, наконец, и решительное-с. "Не знаю, говорит, что и подумать, коханый мой Петрусь (это она попольски его Петрусем называла), я же без тебя не могу жить, а потому и выезжаю завтрашнего числа к тебе". Ну-с, и в другое время неприятно, знаете, этакую конфету получить, а у них, кроме того, еще бал на другой день в подгородном имении на всю губернию назначен-с. Вот и открылись они Кузьме Тихонычу – вон они, с большими-то усами, по правую руку от них сидят, – так и так, говорят, устрой! И что же-с! на другой день идет это бал, кадрели, вальсы, все как следует, – вдруг входит Кузьма Тихоныч, подходит к хозяину и только, знаете, шепнул на ушко: алле! И представьте себе, никто даже не заметил, как они с Кузьмой Тихонычем в Незнамовку съездили (почтовая станция так называется, верстах в четырех от их имения), как там свое дело сделали и обратно оттуда приехали. И такой это приятный бал был, что долгое время вся губерния о нем говорила! А паненочки с тех пор и след простыл. Сказывали, будто в Незнамовке стакан воды выпила-с. Так вот, сударь, какие в старину люди-то живали! Этакое, можно сказать, особливой важности дело сделалось, а они хоть бы вид подали!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Таким образом, реальность моих сновидений не может подлежать сомнению. Если я сам лично и никого не обокрал, а тем менее лишил жизни, то, во всяком случае, имею полное основание сказать: я там был, мед-пиво пил, по усам текло… а черт его знает, может быть, и в рот попало!
Итак, продолжаю.
Я умер, но так как смерть моя произошла только во сне, то само собою разумеется, что я мог продолжать видеть и все то, что случилось после смерти моей.
Прокоп мигом очистил мою шкатулку. Там было пропасть всякого рода ценных бумаг на предъявителя, но он оставил только две акции Рыбинско-Бологовской железной дороги, да и то лишь для того, чтобы не могли сказать, что дворянина одной с ним губернии (очень он на этот счет щекотлив!) не на что было похоронить. Все остальное запихал он в свои карманы и даже за голенищи сапогов.
Потом Прокоп посетил мой чемодан, и так как нельзя было взять вещей очень громоздких, то украл (кажется, я вправе употребить это выражение?) два батистовых носовых платка. Затем он вскрыл мой дорожный несессер и украл оттуда чайную серебряную ложку.
Исполнивши все это, Прокоп остановился посреди комнаты и некоторое время осовелыми глазами озирался кругом, как бы нечто обдумывая. Но я – я совершенно ясно видел, что у него в голове уже зреет защитительная речь. "Я не украл, – говорил он себе, – я только устранил билеты из места их прежнего нахождения!" Очевидно, он уже заразился петербургским воздухом; он воровал без провинциальной непосредственности, а рассчитывая наперед, какие могут быть у него шансы для оправдания.
Затем он отер украденным платком лицо, позвал номерного… и заплакал!!
Это были до такой степени настоящие слезы, что мне сделалось жутко. Видя, как они текут по его лоснящимся щекам, я чувствовал, что умираю все больше и больше. Казалось, я погружаюсь в какую-то бездонную тьму, в которой не может быть речи ни об улике, ни об отмщении. Здесь не было достаточной устойчивости даже для того, чтобы задержать след какого бы то ни было действия. Забвение – и далее ничего…
Но я ошибался. Мой мститель или, лучше сказать, мститель моих законных наследников был налицо.
То был номерной Гаврило. Очевидно, он наблюдал в какую-нибудь щель и имел настолько верное понятие насчет ценности Прокоповых слез, что, когда Прокоп, всхлипывая и указывая на мое бездыханное тело, сказал: "Вот, брат Гаврилушко (прежде он никогда не называл его иначе, как Гаврюшкой), единственный друг был на земле – и тот помер!" – то Гаврило до такой степени иронически взглянул на него, что Прокоп сразу все понял.
Тогда произошел между ними разговор, который неизгладимо напечатлелся в бессмертной душе моей.
– Видел?
– Смотрел-с.
– Однако, брат, ты шельма!
– По нашей части, сударь, без того нельзя-с.
– Вот тебе три серебра!
Прокоп протянул зеленую кредитку; но Гаврило стоял с заложенными за спину руками и не прикасался к подачке.
– Что ж не берешь?
– Как возможно-с!
– Рожна, что ли, тебе нужно? Ну, сказывай!
– А вот как-с. Тысячу рублей деньгами, да из платья, да из белья – это чтобы сейчас. А впоследствии, по смерть мою, чтобы кормить-поить, жалованья десять рублей в месяц… вина ведро-с.
– Да ты очумел?
– Это как вам угодно-с. Угодно – сейчас можно людей скричать-с!
– Стой! мы вот как сделаем. Денег тебе сейчас – сто рублей…
– Никак невозможно-с.
– Да ты слушай! Денег сейчас тебе сто… ну, двести рублей. Да слушай же, братец, не торопись. Денег сейчас тебе… ну, триста рублей. Потом увезу я тебя к себе в деревню и сделаю над всеми моими имениями вроде как обер-мажордомом… понимаешь?
– А какое будет в деревне положение?
– Жалованья – пятнадцать рублей в месяц. Одежда, пища, вино – это само собой.
Гаврило, однако ж, мялся.
– Сумнительно, сударь, – наконец произнес он, – как бы после обиды от вас не было. Многие вот так-то обещают, а после, гляди, свидетелев-то на тот свет угодить норовят.
Но я уже видел, что колебания Гаврилы не могут быть продолжительны. Действительно, Прокоп набавил всего полтину в месяц – и торг был заключен. Тут же Прокоп вынул из кармана триста рублей, затем вытащил из чемодана две рубашки, все носовые платки, новый сюртук (я только что сделал его у Тедески) и вручил добычу Гаврюшке.
Никогда я так ясно не ощущал, что душа моя бессмертна, и в то же время никогда с такою определенностью не сознавал, до какой степени может быть беспомощною, бессильною моя бессмертная душа!
Я мог реять в эмпиреях, мог с быстротой молнии перелетать через громаднейшие пространства, мот все видеть, все слышать, мог страдать и негодовать, но не мог одного: не мог воспрепятствовать грабежу моих наследственных и благоприобретенных капиталов.
Через час в моем номере уже ходили взад и вперед какие-то неизвестные личности (из них только одна была мне знакома – это поручик Хватов), которые описывали, опечатывали, составляли протоколы, одним словом, принимали так называемые охранительные меры. И никто из них не удивился, что в моей шкатулке оказалось всего-навсего две акции Рыбинско-Бологовской железной дороги да старинная копеечка, которою когда-то благословила дедушку Матвея Иваныча какая-то нищенка. Никому не показалось странным, что у меня нет ни одного носового платка. Никому не пришло в голову поинтересоваться, отчего у Прокопа так безобразно оттопырились карманы пиджака. Пришли, понюхали – и ушли. Один Хватов на мгновение как бы удивился.
– Скажите на милость! – воскликнул он, обращаясь к Прокопу, – я ведь, признаться, воображал, что они миллионщики!
– Ну да, держи карман – миллионщики! В прежнее время– это точно: и из помещиков миллионщики бывали! а с тех пор как прошла над нами эта сипация всем нам одна цена: грош! Конечно, вот кабы дали на концессии разжиться– ну тогда слова нет; да и тут подлец Мерзавский надул!
– Тсс…
– Уж так были бедны! так бедны! – лгал, в свою очередь, и Гаврюшка, как только дотянули! Третьего дня подходят, это, ко мне: Гаврилушка, говорят, дай на два дня три целковых!
Издержки по погребению моего тела принял Прокоп на свой счет и, надо отдать ему справедливость, устроил похороны очень прилично. Прекраснейшие дроги, шесть попов, хор певчих и целый взвод факельщиков, а сзади громаднейший кортеж, в котором приняли участие все находящиеся в Петербурге налицо кадыки. На могиле моей один из кадыков начал говорить, что душа бессмертна, но зарыдал и не кончил. Видя это, отец протоиерей поспешил на выручку.
– Достославный болярин! – произнес он, обращаясь к моему гробу, – не будем много глаголати, но скажем кратко. Что означает сие торжество? сие торжество прискорбное, ибо оно означает, что душа твоя оставила нас, друзей и присных твоих! но сие торжество и радостное, ибо отколе бежала душа твоя и куда воспарила! Она бежала от прогорькия сей юдоли и воспарила в высоты! Днесь вкушает она от трапезы благоуготованной и благоучрежденной! Вкушай же, душе! вкушай пищу благопотребную, вкушай вечно! Мы же, воспоминая о тебе, друже наш, да не постыдимся!
Эти слова были сигналом к, отъезду кортежа в ближайшую кухмистерскую, где Прокоп заказал погребальный обед. Ели: щи, приготовленные кухаркой Карнеевой, московских поросят с кашей, осетрину по-русски, жареную телятину и ледник (мороженое). И я имел удовольствие видеть, как во щи капали Прокоповы слезы и нимало не портили их.
По-настоящему на этом месте мне следовало проснуться. Умер, ограблен, погребен – чего ждать еще более? Но после продолжительного пьянственного бдения организм мой требовал не менее же продолжительного освежения сном, а потому сновидения следовали за сновидениями, не прерываясь. И при этом с замечательным упорством продолжали разработывать раз начатую тему ограбления.
Душа моя не могла долее выдерживать зрелища Прокоповой безнаказанности и воспарила. А однажды воспаривши, мой дух совершенно естественно очутился в господской усадьбе при деревне Проплеванной.
На этот раз, впрочем, сонная фантазия не представила мне никаких преувеличений. Перед умственным взором моим действительно стояла моя собственная усадьба, с потемневшими от дождя стенами, с составленными из кусочков стекла окнами, с проржавевшею крышей, с завалившеюся оранжереей, с занесенными снегом в саду дорожками, одним словом, со всеми признаками несомненной опальности, в которую ввергла ее так называемая "катастрофа".
Зимний вечер близится к концу; в окнах усадьбы там и сям мелькает свет. Я незримо пробираюсь в дом и застаю моих присных в гостиной. Тут и сестрица Машенька, и сестрица Дашенька, и племянницы Фофочка и Лелечка. Они сидят с работой в руках и при трепетном свете сальной свечи рассуждают, что было бы, кабы, да как бы оно сделалось, если бы…
При жизни сестрицы меня ненавидели и в то же время любили. Как было им не ненавидеть меня! Я был богат, они – бедны! И чем быстрее я обогащался, тем быстрее росла моя холодность к ним. Сколько раз они умоляли меня (разумеется, каждая с глазу на глаз и по секрету от другой) дозволить им "походить" за мной, а ежели не им, то вот хоть Фофочке или Лелечке. И я всякий раз с беспримерною в семейных летописях черствостью отказывался. Мало того: я не просто отказывался, но и язвил при этом. Еще недавно, перед самым отъездом моим в последний раз в Петербург, Дарья Ивановна, несмотря на распутицу, прискакала ко мне из Ветлуги и уговаривала довериться ей.
– Не ровен час, братец, – говорила она, – и занеможется вам, и другое что случится – все лучше, как родной человек подле! Принять, подать…
– Вот, сестра Марья тоже просится…
Я сказал это нарочно, ибо знал, что одно упоминовение имени сестрицы Машеньки выведет сестрицу Дашеньку из себя. И действительно, Дарья Ивановна немедленно понеслась на всех парусах. Уж лучше первого встречного наемника, чем Марью Ивановну. Разбойник с большой дороги – и у того сердце мягче, добрее, нежели у Марьи Ивановны. Марья Ивановна! да разве не ясно, как дважды два – четыре, что она способна насыпать яду, задушить подушками, зарубить топором!
– Разве примеры-то эти, братец, не бывали?!
Тем не менее я остался глух ко всем просьбам и предложениям и зато имел удовольствие видеть, какая глубокая ненависть блестела в глазах обеих сестриц, когда они прощались со мной, отправляясь обратно в Ветлугу.
Но в то же время они не могли и не любить меня. Кошка усматривает вдали кусок сала, и так как опыт прошлых дней доказывает, что этого куска ей не видать, как своих ушей, то она естественным образом начинает ненавидеть его. Но, увы! мотив этой ненависти фальшивый. Не сало она ненавидит, а судьбу, разлучающую ее с ним. Напрасно старается она забыть о сале, напрасно отворачивается от него, начинает замывать лапкой мордочку, ловить зубами блох и проч. Сало такая вещь, не любить которую невозможно. И вот она принимается любить его. Любить – и в то же время ненавидеть…
А разве я не был именно таким куском сала для моих сестриц?
Они до того любили меня, что ради меня даже друг друга возненавидели. Не существовало на свете той клеветы, того подозрения, о которых не было бы заявлено в наших интимных семейных беседах. И Фофочка и Лелечка – все переплелось, перепуталось в этой бесконечной сети любвей и ненавистен, которую нерукотворно сплела семейная связь. "И лег и встал", "походя ворует", "грабит", "добро из дому тащит" – таков был созданный временем семейный наш лексикон, и ежели этот бессмысленный винегрет всевозможных противоречий, уверток и оговорок мог казаться для постороннего человека забавным, то жить в нем, играть в нем деятельную роль – было просто нестерпимо.
– И что вы грызетесь! – говорил я им иногда под добрую руку, – каждой из вас по двугривенному дать – за глаза довольно, а вы вот думаете миллион после меня найти и добром поделить не хотите: все как бы одной захапать!
– Это не я, братец, это сестрица Даша! Это она завистлива; а мне что! Я и своим предовольна-довольна! – оправдывалась сестрица Марья Ивановна.
– Это не я, братец, это сестрица Маша! мне что! Это она завистлива, а я и своим предовольна-довольна! – в свою очередь, оправдывалась сестрица Дарья Ивановна.
И таким образом, в взаимных поклепах шло время, покуда мои миллионы не очутились в руках Прокопа.
Итак, сестрицы сидели в гостиной усадьбы Проплеванной и толковали. Взаимное горе соединило их, но поводы для взаимной ненависти чувствовались еще живее. Для каждой каждая представлялась единственною причиной обманутых надежд и случившегося разорения. Если бы не Машенькины интриги – братец наверное отказал бы свой миллион Дашеньке, и наоборот. Хотя же усадьба Проплеванная и принадлежала им несомненно, но большого утешения в этом они не видели. Во-первых, трудно поделить землю: кому отдать просто худородную землю, кому – болота и пески? Во-вторых, дом: неминучее дело продать его за бесценок на своз. Отдать Машеньке – будет протестовать Дашенька; отдать Дашеньке – будет протестовать Машенька. Кончится тем, что придется выписать из Петербурга адвоката, который и присудит себе Проплеванную за труды. Следовательно, в будущем виделись только ссоры, утучнение адвоката и бесконечное, безвыходное галдение. И куда делся этот миллион! Вот кабы он был налицо, так тогда, точно, поделить было бы не трудно! Вот вам, Марья Ивановна, пятьсот тысяч, а вот вам, Дарья Ивановна, пятьсот тысяч. Это была такая светлая, такая лучезарная возможность, что на ней сестрицы позабывали даже о взаимной вражде своей.
– Сам! сам перед отъездом в Петербург говорил: миллиона, говорит, добром поделить не хотите! – восклицает сестрица Марья Ивановна и от волнения даже вскакивает с места и грозится куда-то в пространство кулаком.
– Сама собственными ушами слышала, как говорил: миллиона, говорит, добром поделить не хотите! – вторит с невольным увлечением сестрица Дарья Ивановна.
Фофочка, Лелечка, Нисочка, Аннинька пожимают плечиками и, шепелявя на институтский манер, произносят:
– Это ужасно! Это уж бог знает что!
– И куда этот миллион девался!
– Точно в прорву какую этот миллион провалился!
– То есть руку на отсеченье отдаю, что Прокопка-мерзавец его украл!
– Он, он, он! Кому другому украсть, как не ему, мерзавцу!
– Сказывают, наш-то пьяница так и не расставался с ним в последнее время! Куда наш пропоец идет – глядишь, и подлец за ним следом!
– А я так слышала: еще где до свету, добрые люди от заутрени возвращаются, а они уж в трактир пьянствовать бегут! Вот и допьянствовался, голубчик!
– У нашего-то, говорят, даже глаза напоследок от пьянства остановились!
– Как не остановиться! с утра до вечера водку жрал! Тут хоть железный будь, а глаза выпучишь!
Я слушаю эти разговоры, и мне делается так жаль, так жаль моих бедных сестриц! Правда, что они не совсем-то вежливо обо мне отзываются, но ведь и я с ними поступил… ах, как я поступил! Шутка сказать – миллион! Чье сердце не содрогнется при этом слове! И как удачно этот Прокоп дело обделал! Ни малейшего усложнения! Ни взлома, ни словоохотливой любовницы, ни даже глупой родственницы, которая иначе не помирилась бы, как на подложном завещании, и потом стала бы этим завещанием его же, Прокопа, всю жизнь шпиговать! Ничего! Взял, украл – и был таков!
Но часы бьют одиннадцать, и сестрицы расходятся по углам. Тем не менее сон долгое время не смежает их глаз; как тени, бродят они, каждая в своем углу, и все мечтают, все мечтают.
– Уж кабы я на месте Прокопки-подлеца была, – мечтает сестрица Марья Ивановна, – уж, кажется, так бы… так бы! Ну, вот ни с эстолько этой Дашке-паскуде не оставила бы!
Сестрица отмеривает на мизинце самую крохотную частицу и как-то так загадочно улыбается, что нельзя даже определить, что в этой улыбке играет главную роль: блаженство или злорадство.
– Уж кабы я на месте подлеца Прокопки была, – с своей стороны, мечтает сестрица Дарья Ивановна, – уж, кажется, так бы… так бы! Ну, вот ни с эстолько эта Машка-паскуда от меня бы не увидела!
И тоже отмеривает крохотную частицу на мизинце, и тоже улыбается загадочною блаженно-злорадною улыбкой…
Минутное сожаление, которое я только что почувствовал было к сестрицам, сменяется негодованием. Мне думается: если несомненно, что украла бы Маша, украла бы Даша, то почему же нельзя было украсть Прокопу? Разве кража, совершенная "кровными", имеет какой-нибудь особенный вкус против кражи, совершенной посторонними?
И в уме моем невольно возникает вопрос: что могло бы случиться, если б мой миллион был устранен из своего первоначального помещения не Прокопом, а, например, сестрицей Машей?
Во-первых, для меня или, лучше сказать, для моего тела – последствия были бы самые скверные.
Хотя я и знаю, что Прокоп проедает свое последнее выкупное свидетельство, но покуда он еще не проел его, он сохраняет все внешние признаки человека достаточного, живущего в свое удовольствие. Следовательно, обокравши меня, он, по крайней мере, имел полную возможность дать полный простор чувству благодарности, наполнявшему его сердце. Он мог нанять прекраснейшие дроги для моего гроба, мог устроить для меня погребение с шестью попами и обедом у кухмистера. И если б выискался вольнодумец, который сказал: вот как свободно может человек распоряжаться награбленными деньгами! – Прокоп мог бы, в виде опровержения, вынуть из кармана свое собственное выкупное свидетельство и сунуть его вольнодумцу под нос: вот оно!
Напротив того, ограбь меня сестрица Маша – о великолепии, сопровождавшем мое погребение, не могло бы быть и помину. Будучи состояния бедного и погребая брата, оставившего после себя только старинную копеечку да две акции Рыбинско-Бологовской железной дороги, она, для того только, чтобы не обличить саму себя, обязывалась бы продолжать притворяться нищей и сократить расходы по погребению до последней крайности. Прощай попы, прощай факельщики, прощай великолепный кортеж кадыков! Кто знает, не было ли бы мое тело в таком случае погребено где-нибудь на острове Голодае? И имела ли бы тогда возможность душа моя парить, негодовать, ликовать и вообще испытывать всякого рода ощущения, как она делает это теперь, когда тело мое, по милости Прокопа, погребено в 1-м классе Волковского кладбища?
Стало быть, с точки зрения моего тела, еще бабушка надвое сказала, выгоднее ли было бы, если б меня обокрала сестрица Маша, а не Прокоп.
Во-вторых, для моего капитала – последствия были бы едва ли менее невыгодны. Обладая своим собственным выкупным свидетельством, Прокоп, под его эгидой, имеет полную возможность пустить в ход мои деньги. Он может и у Бореля кредит себе открыть, и около Шнейдерши походить, а пожалуй, чего доброго, и концессию получить. И никто не имеет юридического основания сказать: вот как человек на награбленные деньги кутит! А так как я и сам при жизни любил, чтоб мой капитал имел обращение постоянное и быстрое, тс душа моя может только радоваться, что в руках Прокопа он не прекращает своего течения, не делается мертвым.
Напротив того, сестрица Маша прежде всего вынуждена была бы скрыть мои таланты от всех взоров, потому что всякому слишком хорошо известно, что собственно у нее нет даже медного гроша за душой. Но скрыть – этого еще недостаточно. Она обязывалась даже теперешние свои расходы сократить до невозможности, потому что подозрительные глаза сестрицы Даши, с бдительностью аргуса, следили бы за каждым ее шагом. Купила Маша фунт икры сейчас Даша: а Машка-воровка нынче уж икру походя ест! Сшила Маша Нисочке ситцевое платьице – сейчас Даша: а видели вы, как воровка-то наша принцессу свою вырядила?! Чем могло бы кончиться это ужасное преследование? А вот чем: в одно прекрасное утро, убедясь, что украденный капитал принес ей только терзания, Маша с отчаянья бросила бы его в отхожее место… Каково было бы смотреть на это душе моей!
Стало быть, как ни кинь, а выходит, что даже лучше, что меня обокрал Прокоп, а не сестрицы.
Но в ту минуту, когда я пришел к этому заключению, должно быть, я вновь, – перевернулся на другой бок, потому что сонная моя фантазия вдруг оставила родные сени и перенесла меня, по малой мере, верст за пятьсот от деревни Проплеванной.
Я очутился в усадьбе Прокопа. Он сидел у себя в кабинете; перед ним, в позе более нежели развязной, стоял Гаврюшка.
Прокоп постарел, поседел и осунулся. Он глядел исподлобья, но когда, по временам, вскидывал глаза, то от них исходил какой-то хищный, фальшивый блеск. Что-то среднее между "убью!" и "боюсь!" – виделось в этих глазах.
Очевидно было, что устранение моих денег из первоначального их помещения не прошло ему даром и что в его жизнь проникло новое начало, дотоле совершенно ей чуждое. Это начало – всегдашнее, никогда не оставляющее, человека, совершившего рискованное предприятие по присвоению чужой собственности, опасение, что вот-вот сейчас все кончится, соединенное с чувством унизительнейшей зависимости вот от этого самого Гаврюшки, который в эту минуту в такой нахальной позе стоял перед ним.
И действительно, стоило лишь взглянуть на Гаврюшку, чтоб понять всю горечь Прокопова существования. Правда, Гаврюшка еще не сидел, а стоял перед Прокопом, но по отставленной вперед ноге, по развязно заложенным между петлями сюртука пальцам руки, по осовелым глазам, которыми он с наглейшею самоуверенностью озирался кругом, можно было догадываться, что вот-вот он сейчас возьмет да и сядет.
– На что ж это теперича похоже-с! – докладывал Гаврюшка, – я ему говорю: предоставь мне Аннушку, а он, вместо того чтоб угождение сделать…
– Да пойми ты, ради Христа! разве могу я его заставить? такие ли теперь порядки у нас? Вот кабы лет пятнадцать долой – ну, тогда точно! Разве жалко мне Аннушки-то?
– Это как вам угодно-с. И прежде вы барины были, и теперь барины состоите… А только доложу вам, что ежели, паче чаянья, и дальше у нас так пойдет – большие у нас будут с вами нелады!
– Да опомнись ты! чего тебе от меня еще нужно! Сколько ты денег высосал! сколько винища одного вылакал! На-тко с чем еще пристал: Аннушку ему предоставь! Ну, ты умный человек! ну, скажи же ты мне, как я могу его принудить уступить тебе Аннушку? Умный ли ты человек или нет?
– Опять-таки, это как вам угодно. А я, с своей стороны, полагаю так: вместе похищение сделали – вместе, значит, и отвечать будем.
– Вот видишь ли, как ты со мной говоришь! Ну, как ты со мной говоришь! Кабы ежели ты настоящий человек был – ну, смел ли бы ты со мной так говорить! Где у тебя рука?
– Где же рука-с! при мне-с!
– То-то вот "при мне-с"! Разве так отвечают? Разве смел бы ты мне таким родом ответить, кабы ты человек был! "При мне-с"! А я вот тебе, свинье, снисхожу! Зачем снисхожу? Оказал ты мне услугу – я помню это и снисхожу! Вот и ты, кабы ты был человек, а не свинья, тоже бы понимал!
– А я, напротив того, так понимаю, что с моей стороны к вам снисхождениев не в пример больше было. И коли ежели из нас кто свинья, так скорее всего вы против меня свиньей себя показали!
Я ожидал, что Прокоп раздерет на себе ризы и, во всяком случае, хоть одну: скулу, да своротит Гаврюшке на сторону. Но он только зарычал, и притом так деликатно, что лишь бессмертная душа моя могла слышать это рычание.
– Для тебя ли, подлец, мало делается! – говорил он, делая неимоверные усилия, чтоб сообщить своему голосу возможно мягкие тоны, – мало ли тебе в прорву-то пихали! Вспомни… искариот ты этакий! Заставил ли я тебя, каналья ты эдакая, когда-нибудь хоть пальцем об палец ударить? И за что только тиранишь ты меня, бесчувственный ты скот?
– Это как вам угодно-с. Только я так полагаю, что, ежели мы вместе похищение делали, так вместе, значит, следует нам и линию эту вести. А то какой же мне теперича, значит, расчет! Вот вы, сударь, на диване теперича сидите – а я стою-с! Или опять: вы за столом кушаете, а я, как какой-нибудь холоп, – в застольной-с… На что похоже!
И Гаврюшка до того забылся, что начал даже кричать.
А так как он с утра был пьян (очевидно, с самого дня моего погребения он ни одной минуты не был трезв), то к крику присоединились слезы.
Прокоп некоторое время смотрел на него с выпученными глазами, но наконец-таки обнял всю необъятность Гаврюшкиных претензий и не выдержал, то есть с поднятыми дланями устремился к негодяю.
– Вон… курицын сын! – гремел он, не помня себя.
– Это как вам угодно-с. Только какое вы слово теперича мне сказали… ах, какое это слово! Ну, да и ответите же вы передо мной за это ваше слово!
Гаврюшка с шиком повернулся на каблуках и не торопясь вышел из кабинета. А Прокоп продолжал стоять на месте, ошеломленный и уничтоженный. Наконец он, однако ж, очнулся и быстро зашагал по комнате.
– Каждый день так! каждый день! – слышалось мне его невнятное бормотание.
Прокоп был несчастлив. Он украл миллион и не только не получил от того утешения, но убедился самым наглядным образом, что совершил кражу исключительно в пользу Гаврюшки. Он не мог ни одной копейки из этого капитала употребить производительно, потому что Гаврюшка был всегда тут и, при первой попытке Прокопа что-нибудь приобрести, замечал: а ведь мы вместе деньги-то воровали. Стало быть, положение Прокопа было приблизительно такое же, как и то, которое душа моя рисовала для сестрицы Марьи Ивановны, если б не Прокоп, а она украла мои деньги. Везде и всегда Гаврюшка! Он болтал без умолку, и если еще не выболтал тайны во всем ее составе, то о многом уже дал подозревать. Самое присутствие Гаврюшки в имении, льготы, которыми он пользовался, нахальное его поведение – все это уже представляло богатую пищу для догадок. Дворовые уже шепчутся между собою, а шепот этих людей – первый знак, что нечто должно случиться. Прокоп видел это, и у него готова была лопнуть голова при мысли, что из его положения только два выхода: или самоубийство, или…
И Прокоп все шагал и шагал, как будто усиливаясь прогнать ехидную мысль.
– И кто же бы на моем месте не сделал этого! – бормотал он, – кто бы свое упустил! Хоть бы эта самая Машка или Дашка – ну, разве они не воспользовались бы? А ведь они, по настоящему-то, даже и сказать не могут, зачем им деньги нужны! Вот мне, например… ну, я… что бы, например… ну, пятьдесят бы стипендий пожертвовал… Театр там "Буфф", что ли… тьфу! А им на что? Так, жадность одна!
Но ехидная мысль: или самоубийство, или…, раз забравшись в голову, наступает все больше и больше. Напрасно он хочет освободиться от нее при помощи рассуждений о том, какое можно бы сделать полезное употребление из украденного капитала: она тут, она жжет и преследует его.
– Позвать Андрея! – наконец кричит он в переднюю.
Андрей – старый дядька Прокопа, в настоящее время исправляющий у него должность мажордома. Это старик добрейший, неспособный муху обидеть, но за всем тем Прокоп очень хорошо знает, что ради его и его интересов Андрей готов даже на злодеяние.
– Надо нам от этого Гаврюшки освободиться! – обращается Прокоп к старому дядьке.
– И что за причина такая! – вздыхает на это Андрей.
– Ну, брат, причина там или не причина, а надо нам от него освободиться!
– В шею бы его, сударь!
– Кабы можно было в шею, разве стал бы я с тобой, дураком, разговаривать!
Наступает несколько минут молчания. Прокоп ходит по кабинету и постепенно все больше и больше волнуется. Андрей вздыхает.
– Надо его вот так! – наконец произносит Прокоп, делая правою рукой жест, как будто прищелкивает большим пальцем блоху.
– Да ведь и то, сударь, с утра до вечера винище трескает, а все лопнуть не может! – объясняет Андрей и, по обыкновению своему, прибавляет: – И что за причина такая – понять нельзя!
Опять молчание.
– Дурману бы… – произносит Прокоп, и какими-то такими бесстрастными глазами смотрит на Андрея, что мне становится страшно.
Я вижу, что преступление, совершенное в минуту моей смерти, не должно остаться бесследным. Теперь уже идет дело о другом, более тяжелом преступлении, и кто знает, быть может, невдолге этот самый Андрей… Не потребуется ли устранить и его, как свидетеля и участника совершенных злодеяний? А там Кузьму, Ивана, Петра? Душа моя с негодованием отвращается от этого зрелища и спешит оставить кабинет Прокопа, чтобы направить полет свой в людскую.
Там идет говор и гомон. Дворовые хлебают щи; Гаврюшка, совсем уже пьяный, сидит между ними и безобразничает.
– Мне бы, по-настоящему, совсем не с вами, свиньями, сидеть надо! говорит он.
– Что говорить! И то тебя барин ужо за стол с собой посадит! поддразнивает его кто-то из дворовых.
– А то не посадит! Посадит, коли прикажу! Барин! велик твой барин! Он барин, а я против него слово имею – вот что!
– Какое же такое слово, Гаврилушка? И что такое ты против барина можешь, коли он тебя сию минуту и всячески наказать, и даже в Сибирь сослать может?
– А такое слово… вор!!
Речь эта несколько озадачивает дворовых, но так как крепостное право уж уничтожено, то смущение, произведенное словом "вор", проходит довольно быстро. К Гаврюшке начинают приставать, требовать объяснений. Дальше, дальше…
И вот, в тот самый вечер, камердинер Семен, получивши от Прокопа затрещину за то, что, снимая с него на ночь сапоги, нечаянно тронул баринову мозоль, не только не стерпел, по обыкновению, нанесенного ему оскорбления, но прямо так-таки и выпалил Прокопу в лицо:
– От вора да еще плюхи получать – это уж не порядки! При такой неожиданной апострофе Прокоп до того растерялся, что даже не нашелся сказать слова в ответ.
Вся его жизнь прошла перед ним в эту ночь. Вспомнилось и детство, и служба в гусарском полку, и сватовство, и рождение первого ребенка… Но все это проходило перед его умственным взором как-то смутно, как бы для того только, чтобы составить горький контраст тому безвыходному положению, ужас которого он в настоящую минуту испытывал на себе. Одна только мысль была совершенно ясна: зачем я это сделал? но и она была до того очевидно бесплодна, что останавливаться на ней значило только бесполезно мучить себя. Но бывают в жизни минуты, когда только такие мысли и преследуют, которые имеют привилегию вгонять человека в пот. Другая мысль, составлявшая неизбежное продолжение первой: вот сейчас… сейчас, сию минуту… вот! была до того мучительна, что Прокоп стремительно вскакивал с постели и начинал бродить взад и вперед по спальной.
– Всех! – бормотал он, – всех!
Однако ж нелепость этой угрозы была до того очевидна, что он едва успевал вымолвить ее, как тут же начинал скрипеть зубами и с каким-то бессильным отчаянием сучить руками.
– Всем! – продолжал он, вдруг изменяя направление своих мыслей, – всем с завтрашнего же дня двойное жалованье положу! А уж Гаврюшку-подлеца изведу! Изведу я тебя, мерзкий ты, неблагодарный ты человек!
Прокоп шагал и скрипел зубами. Он злобствовал тем более, что его же собственная мысль доказывала ему всю непрактичность его предположений. "Разве Гаврюшка один! – подсказывала эта мысль. – Нет, он был один только до тех пор, пока немотствовали его уста. Теперь, куда ни оглянись, – везде Гаврюшки! Сегодня их двадцать; завтра – будет сто, тысяча. Да опять и то: за что им платить? за что? Разве они что-нибудь заслужили? Разве они видели, помогли, скрыли? Ну, Гаврюшка… это так! Он видел, и все такое… Он был вправе требовать, чтоб ему платили! А то, на-тко сбоку припеку, нашлась целая орава охотников – и всем плати!"
– Да будь я анафема проклят, если хоть копейку вы от меня увидите… м-м-мерзавцы! – задыхается Прокоп.
И он шагает, шагает без сна до тех пор, пока розоперстая аврора не освещает спальни лучами своими.
Утром он узнает, что Гаврюшка исчез неизвестно куда…
А сестрица Марья Ивановна уж успела тем временем кой-что пронюхать, и вот, в одно прекрасное утро, Прокопу докладывают, что из города приехал к нему в усадьбу адвокат.
Адвокат – молодой человек самой изящной наружности. Он одет в щегольскую коротенькую визитку; волосы аккуратно расчесаны a la Jesus;[87] лицо чистое, белое, слегка лоснящееся; от каждой части тела пахнет особыми, той части присвоенными, духами. Улыбка очаровательная; жест мягкий, изысканный; произношение такое, что вот так и слышится: а хочешь, сейчас по-французски заговорю! Прокоп в первую минуту думает, что это жених, приехавший свататься к старшей его дочери.
– Я приехал к вам, – начинает адвокат, – по одному делу, которое для меня самого крайне прискорбно. Но… vous savez…[88] вы знаете… наше ремесло… впрочем, au fond,[89] что же в этом ремесле постыдного?
Сердце Прокопа болезненно сжимается, но он перемогает себя и прерывает речь своего собеседника вопросом:
– Позвольте… в чем дело-с!
– Итак, приступим к делу. В сущности, это безделица – une misere! И ежели вы будете настолько любезны, чтоб пойти на некоторые уступочки, то безделица эта уладится сама собой… et ma foi! il n'en sera plus question![90] Итак, приступим. Несколько времени назад, в chambres garnies, содержимых некоторою ревельскою гражданкою Либкнехт, умер один господин, которого молва называла миллионером. Я вам сознаюсь по совести: существование этих миллионов еще не доказано, но в то же время, entre nous soit dit,[91] оно может быть доказано, и доказано без труда. Итак, в видах упрощения наших переговоров, допустим, что это уж дело доказанное, что миллионы были, что, во всяком случае, они могли быть, что, наконец…
– Позвольте-с… умер… миллионы… Не понимаю, при чем лее тут я? все еще храбрится Прокоп.
– Я понимаю, что вам понять не легко, но, в то же время, надеюсь, что если вы будете так добры подарить мне несколько минут внимания, то дело, о котором идет речь, для вас самих будет ясно, как день. Итак, продолжаю. В нумерах некоей Либкнехт умер некоторый миллионер, при котором, в минуту смерти, не было ни родных, ни знакомых – словом, никого из тех близких и дорогих сердцу людей, присутствие которых облегчает человеку переход в лучшую жизнь. Здесь был только один человек, и этот-то один человек, который называл себя другом умиравшего, и закрыл ему глаза…
– Прекрасно-с! это прекрасно-с! Называл себя другом! закрыл глаза! Скажите, какое важное преступление! – все еще бодрил себя Прокоп.
– Покуда преступления, действительно, еще нет. Закрыть глаза другу это даже похвально. Да и вообще я должен предупредить вас, что я и в дальнейших действиях этого друга не вижу ничего такого… одним словом, непохвального. Я не ригорист, Dieu merci.[92] Я понимаю, что только богу приличествует судить тайные побуждения человеческого сердца, сам же лично смотрю на человеческие действия лишь с точки зрения наносимых ими потерь и ущербов. Конечно, быть может, на суде, когда наступит приличная обстоятельствам минута – я от всего сердца желаю, чтобы эта минута не наступила никогда! – я тоже буду вынужден квалифицировать известные действия известного «друга» присвоенным им в законе именем; но теперь, когда мы говорим с вами, как порядочный человек с порядочным человеком, когда мы находимся в такой обстановке, в которой ничто не говорит о преступлении, когда, наконец, надежда на соглашение еще не покинула меня…