Но, как известно, именно в минуту отчаянья и начинает дуть попутный ветер.
Отсутствие дневников и любых записей о декабре 2012 года казалось мне единственной формой забвения, попыткой искусственно похоронить внутри своей жизни те дни. Но, как сказал Бродский, «время, столкнувшись с памятью, узнаёт о своем бесправии». Ничего не вышло. Я, как назло, легко могу всё воспроизвести. И даже то тупое отчаяние, наивысшую его степень. Когда воля парализована и уже все равно, что будет дальше. Когда физическое ощущение предопределенности выше возможности воспротивиться ходу событий.
Итак, собачий холод того серого декабря. Срединная Америка. Центр провинциального города Талса, штат Оклахома. Я стою с температурным (как всегда, это случается некстати) ознобом на высоченной крыше отеля. Подо мной на все четыре стороны распластан город летаргического сна: абсолютно пустынные улицы соединяют не подающие признаков жизни массивные небоскребы. Стерильную упорядоченность этой пустоте задают сменяющие цвета светофоры. Ни души – без литературного преувеличения – до линии горизонта. Нитевидный пульс города. О наличии внизу, в этой глубине, жизни свидетельствуют редкие точки проползающих автомобилей. Ледяной ветер порывами взбалтывает эту пустоту и перемалывает выхваченные из нее звуки механических колоколов – здесь много церквей. Как потом заметит Соломон Волков, наблюдавший ту же широкую панораму на центр города из окна своего номера в отеле «Мама и нейтронная бомба» (название одной из поэм Евтушенко). Этому городу Евтушенко отдал с четверть века.
На продуваемой крыше нет перил, один шаг в сторону – бездна. Я заглядываю в нее, чтоб с кинематографической точки зрения оценить окрестности. Но вижу лишь высоту (точнее, глубину) своего внутреннего падения. Никакого кино у меня не получается… Зачем я ввязалась во всё это? – риторический вопль, который я буду многократно душить в себе в минуты беспощадно подавляемой слабости.
Поясню: в Талсе мы снимаем фильм, построенный на диалогах Соломона Волкова с Евгением Евтушенко. Эти диалоги мы будем снимать семь дней (за которыми последует год работы над фильмом и еще несколько лет – над книгой), все семь – в ощущении катастрофы, в атмосфере патологического недоверия и нелюбви. С Соломоном Волковым меня связывает глубинная близкая дружба, но на момент съемки – разъединяет тяжелая ссора, казавшаяся уже непреодолимой (к счастью, только казавшаяся). Мы цедим ядовитые слова сквозь зубы и умудряемся работать. С Евгением Евтушенко – несколько лет знакомства, он не воспринимает меня всерьез, ему не так важно, что со всем этим диалогом станется, ему важен сам акт разговора с Соломоном Волковым. Он, не скрывая скепсиса, то и дело называет мой еще никому неведомый «грандиозный» замысел «передачкой» и по-честному перед началом съемок оглашает свою концепцию взаимодействия: никакой помощи, никакого доступа к личному фото- и видеоархиву, никаких дополнительных кадров, только техническая фиксация самого разговора с его vis-à-vis. Я знаю, что Евтушенко уже очень болен, но насколько сильно – пойму много позже.
Тем не менее владеет ситуацией, как известно, тот, в чьих руках находится монтаж, – на мне серьезная ответственность за двух героев фильма (теперь во многом и книги). Двух сложных и великих стариков (хотя по отношению к ним последнее слово кажется избыточным, и уместным лишь по факту давности их рождения). Во время съемок в Талсе ни один, ни другой со мной особо не сотрудничают.
О Евтушенко к моменту начала нашей работы снято множество фильмов, он рóздал за свою долгую жизнь астрономическое количество интервью… Но интервью и фильмы о нем уже давно не становятся частью общественного дискурса, его слова оседают в белом шуме, он знаменитый персонаж прошлого, архаика, и поколение Миллениума иногда путает его и Вознесенского.
Мне нужно придумать такое кино, которое вышло бы за рамки нормы, не погубив при этом участников. Воображаю себя эскулапом, руководствующимся древним принципом «не навреди», и трезво, безо всякого пафоса, оцениваю ситуацию: перед большой историей у меня нет права на холостой выстрел или небрежность. Хотя бы по двум причинам. Для Соломона Волкова, человека чрезвычайно закрытого, на кону – жизненная репутация: это его первое (!) появление в большом проекте на большом экране. Для Евгения Евтушенко – возможно, последнее.
Чтоб расставить точки над «i» – немного предыстории. Я журналист, в 2010 году перебралась из Москвы в Нью-Йорк. Как, видимо, не случайно всё случайное, так моя встреча и впоследствии дружба с Соломоном Волковым здесь, на другом берегу, в некотором смысле Провидение. Мне выпала неожиданная радость обнаружить в нём родственного человека с редким совпадением душевных разъемов.
На момент, имеющий отношение к делу, Соломон попадает в весьма драматические жизненные обстоятельства. Очень личного свойства, поэтому оставлю их за скобками. Он в добровольном заточении, почти не покидает своих четырех стен, заставленных от пола до потолка книгами. Своих – не пишет уже три года. Необустроенный быт, сужающиеся объятия бедности, депрессия в отсутствии тому свидетелей. Он мизантроп, едва ли не единственный из моих знакомых, не пользующийся мобильным телефоном. Он еще не обзавелся Фейсбуком и, по большому счету, не имеет связи «с материком» – оттого пребывает в искреннем, без позы, неведении относительно культовости своей фигуры. Он не знает, что, например, его «Диалоги с Бродским» – настольная книга поколения интеллектуалов. Изменивший посмертную судьбу композитора Шостаковича (я видела, как, столкнувшись с ним в служебном лифте Карнеги-холла, музыканты узнают его и с почтением провожают глазами), собеседник балетмейстера Баланчина (их диалоги – Библия для балетоманов всего мира), скрипача Мильштейна, пианиста Горовица, балерины Плисецкой и еще, может быть, десятка гениев ХХ века… На моих глазах очень близкий мне человек, один из самых светлых умов времени погружается в большую темноту и интересуется «мягкими формами» самоубийства. Сбой, какая-то ошибка мироздания…
И вот однажды Соломон звонит мне и рассказывает, что Евгений Евтушенко написал ему письмо, в котором сообщил о готовности к большому итоговому разговору. Разговору только с ним, с Соломоном. В свою очередь Соломон делает мне предложение фиксировать их общение – снимать диалог на камеру. А как распорядиться материалом – будет видно по ходу дела…
В 2012-м я, признáюсь, довольно равнодушна к Евтушенко (через некоторое время я посмеюсь над своей категоричностью). Но мне не хочется пассивно наблюдать, как стремительно обнуляется жизнь дорогого мне Соломона. Его предложение кажется исключительной возможностью привести план в действие. А именно – «подправить что-то в консерватории» и хоть немного приблизить торжество справедливости.
Будучи журналистом нью-йоркского бюро Первого российского канала, подхватываю идею, лечу в Москву, к руководству. Раскладываю ситуацию, клянусь снять большое кино и через час выхожу, заручившись поддержкой Кирилла Клейменова (заместителя генерального директора Первого канала) и Константина Эрнста (гендиректора Первого канала). Я не могу не ценить это принятое ими решение, доверие и протянутую руку…
Я встраиваюсь в отношения Волкова и Евтушенко, становлюсь частью треугольника и организатором встречи: вступаю в переписку с Евгением Александровичем, его прекрасной женой Машей (женщиной редкой красоты и терпения). И довольно скоро обнаруживаю себя, Соломона и большую съемочную группу – четыре замечательных оператора – с тонной аппаратуры в самолете, летящем из Нью-Йорка в Талсу, штат Оклахома. Ночь, турбулентность (внешняя и внутренняя), тусклый свет. Оглядываюсь на СВ – в его руках, как и в моих, том стихов ЕЕ… СВ и ЕЕ – так наши герои будут фигурировать в рукописи.
Морозным утром мы уже будем снимать без дублей и подготовки первую сцену: два немолодых человека идут навстречу друг другу. Приблизившись, они неловко обнимаются, как это часто бывает с давно не видевшимися людьми. Мотор! Начали.
Съемки велись в библиотеке университета города Талса, где ЕЕ преподавал последние двадцать пять лет жизни.
После того как в проеме библиотечной двери появилась очередная голова любопытствующего студента, я вооружилась скотчем и наспех прилепила у входа лист А4 с угрожающей надписью типа «не влезай – убьет». Правда, очень скоро вежливые американцы из руководства библиотеки перефразировали угрозу: на месте моего импульсивного – повис их А4, аккуратный – «будьте любезны, если вас не затруднит, пожалуйста, не входите, большое спасибо». Так библиотечный зал стал нашей неприкосновенной вотчиной на следующие семь дней.
Каждое утро начиналось с ритуала – я отправляла СВ в сопровождении съемочной группы в библиотеку, а сама выезжала на машине за ЕЕ в его небольшой уютный профессорский дом. Там мне буквально из рук в руки передавала его жена Маша:
– Вот его сумочка с лекарствами, вот книжки, вот теплая кофта, вот… Женя-надень-шарф!
Она обязательно обнимала его на прощание и очень как-то по-особому, по-матерински, прикладывала руку к его худой щеке. А потом оставалась стоять в одном платье на пороге дома, чтоб проводить глазами отъезжающий автомобиль.
Дорога занимала минут пятнадцать и всегда была мучительным мероприятием – обычно разговор не клеился. Но иногда ЕЕ вдруг начинал говорить. Например, о том, что «Америка – тоталитарная страна». В том смысле, что жизнь здесь жестко расчерчена на клетки законов, правил и общественных условностей. «Но Америка дает иллюзию, а иллюзия – это и есть счастье». Или вдруг начинал вспоминать о том, что когда снимал свой первый фильм как режиссер, то понял: главные люди на площадке – это осветители. Без них – никуда. «Если они сказали, что день закончен – всё, процесс встал – работе хана». Я понимающе, но скрывая иронию, кивала – специальных осветителей у меня не было.
За те семь дней я освоила роли и швеца, и жнеца. Каждому съемочному дню предшествовала пространная молчаливая мистерия. Мои герои в глубокой задумчивости послушно усаживались в кресла, я причесывала поочередно их седые головы, а потом заносила кисточку с пудрой над их лицами. (До тех пор экспериментальным холстом служило мне лишь собственное лицо.) Я прекрасно понимала, кто передо мной – эти двое существовали на другой эволюционной ступени развития: я – здесь, они – в истории. В этом смысле дыхание вечности через плечо ощущалось все время.
В некоторые дни ЕЕ был особенно бледен. Я добавляла румян… По косвенным признакам я чувствовала, что тему здоровья ЕЕ отодвинул в разряд табуированных (теперь я понимаю, что это, видимо, был короткий период, когда врачам удавалось сдерживать прогрессирование рака). Ощущение аварийности ситуации появлялось по нарастающей, с кульминацией к концу съемок. Эти подробности не праздная констатация или попытка обрисовать атмосферу, они имеют отношение к тому удивительному евтушенковскому стоицизму и витальности, свидетелями которых оказались все участники съемочного процесса.
В предварительной переписке с ЕЕ мы условились, что будем снимать по четыре часа в день. Но после первого дня работы все планы и графики покатились в тартарары: у Евтушенко хватало сил говорить часов по семь. Больше я такого – если хотите, чуда (потому что с физиологической точки зрения это плохо объяснимо) – не видела никогда: как только загорался свет юпитеров, он мгновенно оживал, источал энергию. И в этом не было игры или фальши (упреки в «профессиональной искренности» и манерности ЕЕ перед камерой мне потом приходилось слышать не раз)… Да, в исповеди перед камерой есть какая-то заведомая неправда и неловкость. Но в правилах, как знаем, бывают исключения… Надо понимать, что публичность в его случае – естественное топливо, и любая аудитория – источник не только вдохновения, но жизни.
Он единственный мог работать без перерыва вообще. Он и был в этом смысле сверхчеловеком. Вместо обеда, испытывающий приступы боли в ноге, он глотал горстями обезболивающее… Я видела, как операторы, по многу часов державшие фокус, отрывались от своих видоискателей и по очереди ложились на пол в попытках снять мышечные спазмы в спине, а он продолжал. Я видела, как теряли нить слушатели (мы все, присутствовавшие на площадке), тупея от усталости и бездвижности, но не он – он продолжал!.. В конце дня, как только камеры выключались, его лицо сползало в маску без какого бы то ни было выражения, и он уже с трудом мог встать. А на утро история повторялась.
Рассказ иногда приходилось рубить «по живому» и объявлять перерыв: текла кровь из ушей, из носа… По просьбе жены Маши во время пауз мне вменялось согревать дыханием в руках тюбик, а потом выдавливать из него в его левое ухо по четыре капли. Он ложился на диванчик в углу огромного зала библиотеки, поджимал худые длинные ноги как-то калачиком… становился маленьким… и я капала, шепча – раз-два-три-четыре…
Таблетки ЕЕ запивал грассхоппером – приторным кофе с ментоловым сиропом и густой пеной – это был особый предмет его любви и гордости за университетский буфет. Он настаивал на ежедневной дегустации и в конце концов подсадил на этот грассхоппер всех нас, не желающих его расстраивать. Его готовили в буфете этажом ниже, и в съемочных паузах я сломя голову бежала по лестнице через ступеньку, чтоб успеть купить всем по бутерброду и обязательно по стаканчику грассхоппера.
Пару раз в перерывах за ЕЕ заезжала Маша, чтоб отвезти его «на перевязки к врачам» и вернуть обратно… Ближе к середине пути уверенности, что на следующий день съемка продолжится, не было никакой. ЕЕ не мог сидеть в прежней позе в кресле, ноющие боли в правой ноге сводили его с ума. Тогда мы с операторами соорудили под декоративным столиком у его кресла некую конструкцию – пуф с подушками, замаскировали его, чтоб не было видно в кадре. Так ЕЕ мог держать ногу в горизонтальном положении и продолжать разговор.
С первого же дня стало понятно, что мое место… в углу – в самом дальнем углу зала (сравнимого по размерам с большим танцклассом)… Дело в том, что ЕЕ, привычный к большим аудиториям, забывал о работающих камерах. Он то и дело начинал апеллировать ко мне, иногда обращаясь по имени. Тогда я, чтоб не останавливать запись, театрально отводила глаза в сторону и делала вид что «хулиганы разговаривают не со мной». Как только я переехала на галерку и операторы с камерами оказались на расстоянии от двух героев, наконец возникла необходимая интимная среда.
ЕЕ открыто пренебрежительно относился к идее любой съемки за пределами библиотечного кресла. Не столько даже потому, что сильно неважно себя чувствовал (хотя это было бесспорной причиной, но вторичной), сколько, как мне казалось, потому, что не вполне понимал «величие замысла» и не очень-то доверял. Любые попытки дополнительной съемки казалось ему излишними, второстепенными. Любой дополнительный кадр сопровождался невероятными уговорами. ЕЕ почти не шел на уступки, но несколько раз с большой неохотой все же согласился.
Однажды ранним утром, изучая местную «натуру», я набрела на затянутую густым туманом набережную реки Арканзас. Два ее берега соединял старый – некогда железнодорожный, а ныне пешеходный – пустынный мост. Я поднялась на него, подо мной бушевали потоки воды, из-за тумана можно было только догадываться, что где-то там у этого моста есть выход на другой берег. Деревянный с перекрестьями мост в никуда казался бесконечным. Мост через священный Стикс! – осенило меня. Я должна была всеми правдами и неправдами снять здесь ЕЕ… «Вы же были режиссером, вы же снимали кино! Ну вы же должны меня понять как режиссер…» – настырно уговаривала я его несколько дней.
Это был тот редкий случай, когда я победила. Все выглядело как спонтанное сумасшествие – ЕЕ внезапно сказал: «Ладно, только быстро!» И мы поехали, не успев с операторами толком обсудить детали. На месте, где не слышно из-за воды клокотания собственного сердца, обсуждать уже было поздно, да ЕЕ и не ждал. Он просто пошел по мосту… Операторы не сговариваясь рванули в три разные стороны, чтоб снимать с трех точек его проход.
Условия экстремальные, никаких дублей – все понимали – не будет. Он шел, припадая на одну ногу, игнорируя мой крик и отчаянные жесты регулировщика; ветер трепал его шарф… И потом, просматривая крупный план этого прохода сотни раз, я видела, чего ему стоила уступка… стеклянный взгляд.
Когда закончили, я подхватила его под руку и усадила на первый попавшийся камень у моста. Он кривился от острой боли, а я причитала и гладила его ногу: «Родненький, потерпите». Потом помню его затяжной глоток воды из трехлитровой бутыли, обнаруженной в багажнике, – к нёбу прилипли анальгетики. Не помогало. Потом поехали домой за виски – в попытках заглушить боль (виски обычно справлялся с задачей). А потом снова ехали на нашу импровизированную студию в библиотеку писать разговор.
В перерыве – что я выясню только постфактум – ему снимут швы с раны на ноге. По возвращении с процедуры он снова выдаст четырехчасовое откровение на камеры. Перед этой съемкой осторожно помогаю ему положить ногу на мягкие подушки не дыша. «Что, муки совести?» – смотрит на меня с ехидцей и впервые с большой нежностью. Муки… (Через несколько месяцев после отъезда из Талсы я узнаю, что он перенесет операцию по ампутации правой ноги.)
В постижении морфологии ЕЕ, я обнаруживала, что он может быть очень внимательным к малозначительным деталям и совершенно небрежным в отношениях. В первый же день в Талсе я встретила его в барбершопе, чтоб обсудить нюансы работы. Но разговора не вышло. То есть совсем. Он замешкался – не оказалось десятки наличными, чтоб дать на чай парикмахеру. Я пошарила в кармане и сунула ему в руку свою. А потом он аккуратно повернулся ко мне спиной и самозабвенно завел долгую, весьма оживленную беседу с нашим водителем. Сказать, что я была обескуражена такой встречей – ничего не сказать… Следующим утром Маша открыла дверь и, прежде чем отдать вещи ЕЕ для съемок, любезно протянула десятку: «Просьба от Евгения Александровича вернуть вам».
На утро пятого дня, когда отснятый материал уже измерялся десятками часов, операторы вдруг сообщили мне, что наши флешки пусты… что они не видят на них ни одного кадра… Тревога оказалась ложной – издержки изучения на ходу новой аппаратуры. Но часа три ЕЕ терпеливо сидел в ожидании и источал спокойствие, будто понимая, что технические драмы – норма. Он мог быть разным, но ни разу не позволял себе «звездных» капризов…
По вечерам мы утрамбовывались в крошечный лифт, спускались со второго этажа на первый, выходили из университета затемно, впервые за день глотая холодный воздух, и рассаживались по машинам.
А там, на втором этаже, в углу, оставались ночевать установленные на пустые кресла камеры, выглаженные рубашки героев, кисточки с пудрой и экстравагантный гобеленовый пиджак ЕЕ.
То, что в фильме и теперь в книге кажется логически выстроенным разговором двух людей, на самом деле – изначально – представляло собой некоторый хаос, стихию. Диалог в настоящем виде был постфактум собран из множественных осколков в единое целое.
То есть, как теперь понимаю, ЕЕ было настолько плохо физически и настолько много ему было чего рассказать, что он всякий раз срывался с темы на тему, не следуя никакой логике и не придерживаясь хронологии, – то возвращался обратно к теме, то вовсе бросал начатое предложение, теряя его на полуслове. СВ в свою очередь пребывал в состоянии наивысшего сосредоточения – ему нужно было успевать за этими «американскими горками», молниеносно переключаться, вырабатывая космическую скорость реакции… ЕЕ периодически включал свои заезженные «пластиночки», ретранслируя самого себя слово в слово, но, чем дальше, тем чаще вдруг соскакивал с заученных текстов и, пожалуй, впервые начинал говорить совсем о новом, или по-новому о старом. Это была какая-то всё время меняющаяся мерцающая игра – роли в этом интервью разыгрывались нелинейно…
«Честно говорю, что я бы сейчас не дал бы такого интервью ни одному человеку в мире, кроме тебя» – следовало из предварительной переписки, в которую я, с ведома двух сторон, была посвящена. И, быть может, именно это обстоятельство – горячей готовности одного человека почтенного возраста высказаться другому – придавало разговору элемент исповеди.
Почему именно на СВ пал выбор – догадаться несложно. Собеседников такого уровня, закономерно превращающих разговор в факт культурной истории, можно пересчитать по пальцам. Да и можно ли. Конечно, репутация и бэкграунд СВ работали на него, но определяющими среди волковских бесед с гениями были диалоги с Иосифом Бродским (чего ЕЕ в переписке не скрывал).
В подобного рода встречах необходима соразмерность интеллектов и гарантированное стопроцентное понимание предмета разговора. Один из постулатов жанра: чтобы получить хороший ответ, нужно задать хороший вопрос. И безусловно, СВ предполагал некие контуры беседы. Но ЕЕ не столько нужны были вопросы, сколько чувствующий его до мельчайших нюансов слушатель. СВ следил всю жизнь за ЕЕ и знал о нем едва ли не всё. Иногда собеседники переходили на абсолютно птичий язык с упоминанием имен и событий, вéдомых за давностью лет, быть может, уже лишь им двоим. СВ в таких ситуациях виртуозно в режиме нон-стоп расшифровывал, переводил в доступные сферы, пояснял только что сказанное собеседником.
СВ обладает удивительным свойством, доходящим до гениальности, – он умеет СЛУШАТЬ и фиксировать сказанное слово каким-то особенным образом. Он как бы всем своим существом погружается в собеседника и, кажется, не оставляет ему шансов не раскрыться.
СВ не раз приводил в пример мне, замечавшей высокомерно поднятую бровь коллег по цеху во время интервью, один из образцов такого слушания – звезду американской журналистики Барбару Уолтерс, которую называют «инквизитором знаменитостей». Ее секретное оружие, казалось бы, не бином Ньютона: объект напротив нее настолько ей всегда интересен (даже если он далеко не святой), что она отрекается во время разговора от собственного «я» и какой-либо предвзятости. Но именно таким образом формальная беседа превращается во вскрытие сущностей. Так работает и СВ.
То, как это выглядело технически, для меня как вполне зрелого журналиста и моего эго было весьма поучительным зрелищем, щелчком по носу. Много раз я закипала в своем углу от волнения и ярости, ну… почему же СВ отпустил ЕЕ, не дожал, не припер к стенке?! СВ слушал. Слушал, полагая, что Евтушенко сам расскажет о том, о чем захочет. Он лишь направлял беседу, но не пытался дирижировать и вести ее в рамках заготовленного сценария. У ЕЕ был свой сценарий, который СВ позволял ему осуществить, оставляя поэтупространство. При полном отсутствии давления – почти никаких сдерживающих правил: хочется, например, спросить о вещах сугубо интимных (по мнению СВ, неотъемлемых от творчества) – спрашивал. Искусственные ханжеские запреты оставались за бортом.
С третьего дня диалогов ЕЕ начал говорить о Бродском. Нет, это совсем не было повествованием… Он несколько раз бросал куда-то в сторону обрывки фраз, как скомканные черновики, будто хотел начать большой разговор. Но не решался и резко сворачивал с этого минного поля. А потом он начал возвращаться к теме каждый день, как бы ввинчивая ее в диалог в самых неожиданных местах.
ЕЕ, блестяще владеющего собой, вдруг прорывало откуда-то изнутри. Часто невпопад. Было понятно, что он беспрестанно параллельно об этом думал, что это боль. Единственный раз за все дни включенных камер я почувствовала, как силы на выдохе покинули ЕЕ, сточился какой-то внутренний стержень – это был момент, когда он поставил точку в своем многодневном рваном рассказе про взаимоотношения с Бродским. На лице проступила опустошенность.
Только говоря о Бродском, ЕЕ вдруг соскакивал в обращении к СВ на доверительное «ты» – хотя вообще-то никакого «ты» между ними не существовало. Я это чувствовала всей кожей во время съемок, это было моей догадкой, интуицией, которая, впрочем, отдавала себе отчет я, инструмент не абсолютный… Но однажды, кажется, всё встало на свои места.
ЕЕ, будучи человеком очень гостеприимным, настаивал, чтобы всей съемочной группой мы отправились в его любимый ирландский паб (Kilkenny’s Irish Pub), где он – завсегдатай. И одним из поздних вечеров после съемок мы пришли туда. ЕЕ знал меню наизусть, советовал, что заказать. Его слегка знобило (хотя было совсем нехолодно), ему очень хотелось в уютной компании выпить и самому. Официант поставил напротив него бокал виски. Когда суета сошла на нет, все с аппетитом занялись заказанным, я как в рапиде увидела со всей очевидностью неловкость сцены: ресторан – битком, вибрации от звона вилок, бокалов и гула разгоряченной публики; передо мной сидят двое, погружены в себя, молчат… Чтоб избежать затянувшейся паузы, ЕЕ отворачивается от СВ и до конца вечера заводит дежурный разговор с соседом по столу.
Эти специфические повисшие паузы я уже наблюдала во время проездов в машине, как только ЕЕ и СВ оказывались закрытыми общим пространством вне телевизионных камер. За рамками съемочной площадки они выглядели чужими и чуждыми, неуместными друг другу. ЕЕ иногда казался мне интеллигентофобом, настороженно недолюбливающим «очкариков». При всей своей архисложной внутренней конструкции, он скучал по шоферюгам и выбирал в собеседники простейшего. К своему виски он тогда не притронулся, да и в его повороте спины, в общем, не было обидного, лишь какой-то конфуз.
Теперь, по прошествии лет, если природа этого глобального отсутствия «ты» между ними мне и не кажется яснее, то мне понятно, почему (помимо прочего) поэт ЕЕ выбрал в конфиденты именно достаточно далекого себе СВ. Дистанция! К слову, эту дистанцию, равноудаленность от всех своих великих vis-à-vis, СВ соблюдал всегда, не принадлежа и не приближаясь ни к одному из существующих сообществ; он – волк-одиночка, ни с кем никогда не стоявший на короткой ноге. Быть может, именно она, дистанция, и позволяла ЕЕ и СВ разговаривать на иных уровнях.
Так получилось, что в Талсу я прилетала несколько раз задолго до съемок фильма (о котором тогда никто из участников и не помышлял), разговаривала с ЕЕ на камеру – снимала о нем репортажи. Он всегда радушно распахивал двери своего дома, угощал вином (в котором понимал), охотно отвечал на все вопросы. И мне всегда хотелось заглянуть в ту американскую часть его жизни, о которой почти никто ничего не знает. Но всякий раз на мою просьбу навестить его рабочий университетский кабинет профессор Евтушенко недовольно шипел что-то невнятное и уклончивое, отвечал отказом. Для меня это была абсолютная загадка. «Тайное» открылось мне только после смерти ЕЕ.
Университетский коридор, деревянная дверь с обыкновенной казенной табличкой на ней «Yevgeny Yevtushenko». Кабинет – это крошечная комната. За двадцать пять лет преподавания совершенно необжитая и почти ничего не говорящая о своем хозяине. Вопреки ожиданиям – никакого классического беспорядка. Пустой стол. Два кресла. Окно, закрытое ветвями деревьев. На полупустых длинных полках – несколько десятков книг и подборка журнала «Новый мир». На стене – маленькая доска. К ней канцелярскими кнопками пришпилена трогательная записка – детскими печатными прыгающими буквами: «Дорогой папа, я тебя люблю. Женя. Мне нравится в школе». Рядом – детский же рисунок с солнцем и фото ЕЕ в обнимку с ближайшим американским другом Альбертом Тоддом. Безжизненная пустота кабинета, граничащая – после ухода ЕЕ – с сиротливостью.
Всё оказалось просто! И об этом, зная хоть немного ЕЕ, можно было бы догадаться: он просто был некабинетным человеком («He was not an office person!» – «Он был неофисным человеком» – кивали головами его коллеги). Конечно… Он почти не бывал тут, предпочитая трем метрам профессорской каморки большую аудиторию.
Евтушенко пригласили в Талсу на излете перестройки, в 1991-м. Он приехал посмотреть. Думал, на один семестр… Остался на четверть века. Этот частный университет по американским меркам довольно старый (чуть больше ста лет). Внешне не вызывает восторженной задержки дыхания, как это бывает, когда гуляешь по Йелю или Принстону. Уютный и непафосный. Он – город в городе; в отличие от кажущейся безжизненной Талсы, кампус напоминает муравейник: снующие толпы студентов, броуновское движение велосипедов…
У ЕЕ был карт-бланш – любой предмет, любая тема, любое расписание. Им дорожили и гордились. «У нас есть мировой поэт», – говорили мне в деканате. Гордились тем, что он был больше похож на рок-звезду, чем на какого-то тихого поэта-очкарика на кафедре. И несмотря на то, что коллеги называли его Женя (по имени, как обычно это принято в Америке), они отлично понимали, с кем имеют дело (вопреки растиражированным на родине поэта слухам, что там – на чужбине, в той глуши – никому он не был нужен).
Евтушенко был настолько знаменит в Америке в шестидесятые годы, что его портрет попал на обложку журнала «Time». А много ли в университетах есть преподавателей, которые были номинированы на Нобелевскую премию (1963)? В общем, эта слава грела его до самого конца.
В университете ЕЕ пропадал всего раз в неделю, по понедельникам. С двух до пяти – лекция по истории европейского кино, с шести до девяти – курс русской литературы. Ему действительно отвели там самую большую аудиторию: послушать Yevtushenko выстраивались очереди, на его лекции стремилось попасть вдвое больше студентов, чем было мест в зале. На кафедре даже ввели «лист ожидания». Очень чистенькая «умытая» аудитория заполнялась под завязку – всегда около 60 студентов, абсолютно разношерстных. Они – выходцы со всего мира с разными культурами и языками в бэкграунде (помимо США – Южная Америка, Ближний Восток, Азия), будущие технари, менеджеры, киношники etc.
Свои «политехнические» концерты ЕЕ выдавал тут. Во время лекций он не просто читал стихи – это был перформанс каждый понедельник с выходом в мир (учитывая многонациональность аудитории). Один из студентов вспоминал его всегда «одетым в серебряные костюмы, декламирующим стихи на грохочущем русском языке и шагающим под этот ритм по лекционному залу». Тяжелый русский акцент в случае ЕЕ никому не был помехой.
Я могу хорошо представить, как выглядела эта «академическая программа», – я видела уникальные выразительные снимки Марианны Волковой, которые она однажды сделала во время выступления ЕЕ перед студентами нью-йоркского Куинс-колледжа. Балетная пластика, драматический размах – такого лектора не забудешь…
Если вдуматься: что такое преподавать двадцать пять лет? Это означает, что через класс ЕЕ прошли тысячи американских и неамериканских студентов, в чью жизнь круто вошел русский профессор. Он выпустил в жизнь тысячи иностранных людей, на которых значительным образом повлияли русские писатели и поэты…
Двадцать пять лет по понедельникам он делал то, что потом многие из его выпускников назовут на персональном уровне «life- altering»[1]: «особенный профессор», «человек редкой породы, которого будешь помнить всегда». Они, похоже, действительно очень любили этого харизматика и эксцентрика. По-настоящему. А он сам ужасно (я свидетель) переживал, если ставил плохие отметки (что, видимо, было экстремально редко). Когда ЕЕ умер, университетскую страницу в Фейсбуке захлестнула лавина искренних слов сожаления.
Но слава ЕЕ в Талсе была особого рода. Эдакое кривое зеркало его жизни в России: если американские коллеги кланялись ему при встрече, то далекие от мировой поэзии простые смертные могли понятия о нем не иметь. (Это в России – поэт больше, чем поэт. В Америке, да и, похоже, почти во всех странах мира, поэтов на улице не узнают.)
Один из съемочных дней нашего фильма совпал с каким-то очень важным университетским футбольным матчем. Все въезды и подходы к альма-матер обещали быть перекрытыми. И когда ЕЕ обратился к вахтерше университета с просьбой заранее на завтра взять ключи от нашего библиотечного зала, та одарила его нетипичным для американцев сканирующим взглядом снизу-вверх и неробко спросила: «А вы кто и что вам тут, собственно, надо?» – «Я профессор Евтушенко…» Фамилия профессора не вызвала никакой радости узнавания, и она попросила покинуть помещение. Взъерошенному (но все еще вежливому) ЕЕ пришлось связываться с руководством университета.
Здесь у него была та степень свободы, которой не было бы во многих больших городах. Его коллеги говорят, что в Талсе ЕЕ не привлекал к себе внимания и мог быть самим собой – в магазине ли, в ресторане, да где угодно.
Он называл Талсу пуповиной американской культуры и верил, что это место, где можно разглядеть настоящую Америку. Думаю, он не лукавил, когда еще в девяностых в местной прессе не раз восхищался тем, что его студенты не высоколобые циники, а сыновья ранчо, ковбои или нефтяники. Он уверял, что они не менее талантливы, но главное – более чувствительны и близки к Матери Природе, чем дети больших городов. В этом, разумеется, много личного. Провинциальная Талса и ее люди напоминали Евтушенко о его с рождения родимом пятне – его Сибири.
ЕЕ говорил мне, что скучает по деревне, что всегда, приезжая в Россию, стремится обязательно съездить куда-нибудь «вглубь». Уже потом, после всех наших встреч, снимая дополнительные сцены для нашего фильма, я побывала на станции Зима, откуда он родом… Я кое-что поняла. Он хоть и совсем не тяготился сложившейся судьбой (еще бы!), но, похоже, стремился к какой-то другой свободе всю свою жизнь. Стремился в свое детство.
Там, в Зиме, отголоски этого детства ЕЕ до сих пор живы. Я видела, как огромный старший прапорщик с романтическим надрывом пел под минусовку песню «Зима, зима» детям с бантами; там на второй день пребывания ты изнасилован гостеприимством – все зовут к себе ночевать и кормят до изнеможения (при зарплатах четыре тысячи рублей); там легко растрогать; там чиновник от культуры при первой встрече на протянутую руку отвечает объятием; там «на дорогу» принято совершать особые ритуалы – бабы отводят отъезжающего в сторону, страстно крестят и на ухо шепчут молитву; там любое окончание дела знаменуется выпивкой; там в домах топят так, что возникает кислородная недостаточность, а при -20 °C – безжалостные сортиры на улицах с дырой в полу…
Конечно, в Талсе признаки американской бытовой цивилизации никто не отменял, но люди – в смысле своей простоты, открытости и тепла – такие же провинциалы.
ЕЕ очень болезненно переживал, когда в России, часто не отвечавшей ему взаимностью, его обвиняли в отъезде за рубеж. «В России я живу, в Америке – работаю», – отвечал он всегда заготовленной формулой. Но в этом ответе, мне кажется, была неправда. Он действительно не покидал Россию и жил на две страны. При этом Талса – о чем он не очень любил говорить, чтобы, видимо, избежать недопонимания – тоже стала его домом…
Тут ЕЕ тоже пустил корни. Он любил Талсу за пусть и отдаленное, но родство с тем, что ему дорого, за схожую группу крови: «В ста верстах от столицы всех надежд… там всему на свете свой особый счет…»
В моих руках оказалось сокровище трудной судьбы. Пятьдесят часов разговоров СВ и ЕЕ обрастали съемками на двух континентах; в мегаполисах и глухих, забытых богом деревнях; в снегу по пояс и в сорокаградусную жару. Дополнением к этому триллеру служила охота по всему миру на документы, кинохронику и фотографии – уникальные находки случались и в огромных институциональных архивах, и в пыльных сервантах частных коллекционеров.
С СВ, который приложил немало усилий к созданию фильма, мы преодолели разрыв и теперь очень не любим вспоминать эту весьма болезненную для обоих историю. В общем, если не вдаваться в детали процесса – ведь важен лишь результат, – получилось трехсерийное кино под названием «Соломон Волков. Диалоги с Евгением Евтушенко». (В него вошла в лучшем случае треть диалога, тогда как настоящая книга представляет полное его содержание.)
Потом была премьера. Фильм не прошел незамеченным, ударив в какую-то болевую точку. Ожесточенные споры о нем неделями сотрясали Интернет. Предмета для статей (преимущественно разгромных) хватило на полгода. Девяносто девять процентов публикаций составляла нешуточная критика. Шквал критики… Волков? Ничего святого! Евтушенко? КГБ! Агент! Чушь! Враки! Никчемный сценарий! Девочка (то есть я) не справилась с материалом! Море ошибок! Не может быть, чтоб поэт ничего не сказал о Путине! Цензура! Заказ сверху! Как смели? Как осквернили! Неумное кино…
Развернулся немыслимый ад. Триумф с отрицательным знаком. Любое публичное обсуждение превращалось в балаган. Острота достигла такой силы, что в какой-то момент в приличной компании было неприлично затрагивать эту тему, как в хорошем обществе не принято говорить о политике. На фоне такого «задымления» лишь один журналист (Инна Ткаченко и «Искусство кино», спасибо!) связался со мной, чтобы «с ланцетом и пинцетом» узнать детали, понять соотношение сил и вдумчиво всё расставить на свои места.
От всего этого было нестерпимо душно. Внутри возникали сложные химические реакции. Поэтому попытка овладеть искусством молчания казалась мне единственной формой спасения. Много дней я не подходила к телефону, потом обнаружила в нем автоответчик с голосом ЕЕ, запись была оставлена сразу после премьеры.
Поэт звучал растерянно… Говорил спасибо, что, в общем, потрясен… говорил, что пока не понимает, как это все пережить… что получился неожиданный для него самого градус откровения, на который он даже не рассчитывал… не понимал, что это может быть большим кино огромной силы и оно застало его врасплох… что надо посмотреть, как будут теперь развиваться события… что ему позвонил Эрнст Неизвестный со словами восхищения, говорил, что плакал, хвалил его за смелость. У меня, помню, перехватило как-то в горле.
К тому моменту ЕЕ был мне уже не посторонний. Конечно, я прожила с фильмом тяжелый год и имею право на сентимент. Но дело не в том. За тот год я вдруг освободилась от плена стереотипов своего поколения – снобистского вируса скепсиса относительно Евтушенко… При такой точке обзора он был по-настоящему большим, чрезвычайно интересным в своей неоднозначности; его совершенно не обязательно было судить или крепко прижимать к сердцу, чтоб обнаружить у него множество прекрасных стихов, которые перестали знать etc…
На моих внутренних картах изменились масштабы. Стокгольмский синдром? Нет. Дзэн нового уровня с пониманием собственного «бедного невежества былого»…
Оказалось, что через два, три, четыре года про фильм не забыли, его продолжают цитировать. В воздухе что-то ощутимо менялось. И отношение к фильму со временем стало дрейфовать в диаметрально противоположную, позитивную сторону. ЕЕ – больше не нафталиновый персонаж из прошлого. Его смерть – как это часто случается в России – сотворила еще большую метаморфозу: он снова стал великим национальным поэтом.
Все эти годы за мной оставался долг. Еще в 2012-м я пообещала СВ, что из записанного материала мы с ним сделаем книгу. Но сначала за нее было больно браться, потом внутренний ресурс был исчерпан… Теперь, когда наконец дело сделано, вместо привкуса горечи есть понимание причастности к большому и нет ничего, кроме благодарности СВ и ЕЕ за мудрость и опыт.
«Что вас всегда утешает?» – «Понимание единственности жизни, Аня». Запомнила этот вздох ЕЕ. И еще запомнила, каким будничным был последний момент… После финальной съемки я помогла поэту зачехлить экзотический пиджак, упаковать реквизит – книжки, разложенные на столе, собрать его маленькую тряпичную сумочку, с содержимым которой я была хорошо знакома: пластмассовая тонкая расческа, капли в уши, перевязочные материалы… Он всё это небрежно сгреб, перевесил сумку через плечо, как-то спешно попрощался – торопился на лекцию, был его понедельник – и вышел, опираясь на трость, за дверь. «Пока!»
И вот по мере удаления ЕЕ от меня во времени глубина резкости того кадра, оставшегося лишь в памяти, всё возрастает… убеждая в одном: жизнь – все-таки удивительное собрание заблуждений.