Глава пятая. Старые фотографии

Однажды Ром спросил бабушку: «Бабушка, а у меня ведь был дедушка?»

Бабушка долго, долго смотрела на внука. Она смотрела и не видела его. Мутные хрусталики не пропускали земной свет. «Был, а как же. Самый прекрасный дедушка в мире». Ее когда-то красивые, карие с зелеными искрами, теперь тускло-болотные глаза замерцали, заплыли слепыми слезами. Слезы медленно потекли в руслах морщин, бабушка собирала их пальцами, как мелкие ягоды.

Ром ударил себя по коленкам: ну вот, заставил бабушку плакать! Лучше бы не спрашивал!

Он ведь знал, что она ответит.

Опять о смерти. Опять о ней.

И верно, так и было.

Бабушка сложила руки на груди, вздохнула, приготовилась к рассказу. Они оба сидели за столом, в тарелке стыли недоеденные баклажаны, в фужере солнцем горел апельсиновый сок. Ром отпил глоток сока, и сок показался ему крепким вином. Он уже пробовал и вино, и водку, и пиво, и курево, и все это ему не понравилось. Он пробовал это, чтобы не прослыть в глазах друзей рохлей и тюхтей.

«Твой дедушка был сначала моряком. Плавал по морям. Он прошел войну. Воевал в северных морях. А потом он стал художником. Ты никогда не спрашивал меня, откуда у нас эти картины. Вот спроси. Спроси: откуда?!»

Бабушка крикнула: «Откуда?!» – и встала из-за стола. Воздела руки вверх. Ром зачарованно глядел на нее. Оглядел стены их маленькой квартирки, где они жили всю жизнь. Он никогда не думал об этих картинах! Думал: они здесь всегда! Думал: и всегда здесь останутся!

Как и они сами, сами они, будут всегда.

«Откуда?»

Язык не слушался. Он с трудом дышал. Задыхался.

Бабушка сама испугалась своего крика. Опустила груз тела на стул, он заскрипел под нею.

«Это твой дед написал. Дедушка твой».

«Он…» Ром все-таки выговорил это непонятное слово. «Умер?»

«Нет. Ангелом стал».

Он не понял, бабушка хотела пошутить или посмеяться. Ему не до смеха было. Он встал и медленно, медленно, будто совершал старинный молчаливый обряд, стал обходить гостиную, задрав голову. Картины висели тут от века, он с ними родился, вернее, он-то был всегда, и они были тоже всегда, и веселили его, и радовали, и утешали! Ром разглядывал картины, а картины пристально, сосредоточенно разглядывали его, и он ужаснулся их нарисованным глазам, намалеванным рукам, их беззвучно кричащим ртам.

На картинах сиял мир. Его нарисовал его дед.

Ром вставал на цыпочки и гладил холст, замазанный густым ультрамарином, сиеной жженой, – с холста ему в лицо плескало море, вдали таял парус, небо истекало жарой. Женские хохочущие ясные лица, мужские небритые бандитские рожи, стариковские изморщенные маски, детские румяные яблочные мордашки летели в него с полотен, двигались, гомонили, кружились, качались, взлетали.

Ему показалось, это бабочки, и он должен поймать их сачком, как в детстве ловил несчастных летунов.

«Бабушка… а это… ты?»

С холста на Рома глядела, вниз и вкось, черноволосая красотка. Иссиня-черные волосы убраны на затылке в тяжелый пучок. Лицо иззелена-смуглое, чуть торчат скулы, глаза летят по лицу, два черных веселых шмеля. Черный китайский халат расшит громадными яркими хризантемами – белыми, алыми, розовыми. Загорелую шею обнимает красный легкомысленный шарфик. Руки, единственные из всего остального, мастерски сработанного, намалеваны бегло и небрежно, наспех, плохо. Руки, единственные на всем молодом и сияющем полотне, – старые.

Старые дрожащие руки.

«Да. Это я».

«Ты?!»

Он повернулся к ней. Он бросился к ней.

«Бабушка! Бабушка!»

Он прижимался к ней и плакал, сотрясался в плаче, он первый раз плакал после гибели родителей, и, кажется, воистину первый раз в жизни. Бабушка растерянно притискивала его к широкой мягкой груди и плакала вместе с ним.

«Почему ты никогда не говорила мне про дедушку?! У нас есть его фотографии?!»

Бабушка смешно сгорбилась, как гномик. Стала вдруг маленькой, настоящей старушкой. Годы все сразу написались на ее опавшем лице черной, несмываемой формулой. Ром не мог ее решить.

Старые руки вытащили из шкафа холщовые самосшитые мешки. Из мешков на стол вывалились фотоснимки. Много снимков, кучи, тучи, – бабушка все трясла холщовый мешок, а фотографии все валились и валились.

Когда мешки опустели, бабушка и внук сели за стол – разглядывать прошедшую жизнь.

Их руки копошились в фотографиях. Пальцы ложились на давно мертвые лица. Глаза рассматривали давно закопанные в землю наряды, разрушенные и снесенные дома, русла ручьев, что высохли давно. Шуршала липкая бумага, мелькал черно-белый, давно отгремевший мир, и Ром увидел наконец тех, кого не видел никогда.

«Это кто?»

«Это дед твой. Красивый, правда?»

Старуха плакала безостановочно. Слезы лились и лились. Она тоже не плакала очень давно. Перед ними танцевали, целовались, махали руками с борта парохода, пили вино в старинных застольях, хмурились и освещали сумрак улыбками их дорогие, любимые: ушедшие.

Слезы капали на старую фотобумагу, а Ром вытаскивал из рассыпанной колоды карт времени одно лицо за другим, одну жизнь за другой.

Бабушка замерла.

Сейчас он вытащит из колоды даму и короля. Тех, кто его родил.

Ром прочитал шепотом: «Люся, Ромка и я». Перевернул снимок.

Стоял рослый парень, смеялся во весь рот. Ямочки на щеках, тугие скулы. Щербина меж зубов. Похож на зайца. Рубаха расстегнута на груди. Рядом женщина, ему по плечо. С виду старше, но видно, что тоже счастливая. На руках держит белый странный кокон. Вроде куколки. Да бабочка не вылетает. Все завернуто, закручено белым, плотным, атласным, штапельным, смертным.

«Люся… кто?»

Бабушка глядела на Рома незряче. Глядела и не видела.

Что, кого она видела сейчас вместо него?

Собралась с духом. И дух вылетел из ее рта, как тихая песня.

«Это твои мама и папа, Ромушка».

Ром держал фотографию в пальцах, и пальцы дрожали.

И его голос как песня прозвучал:

«А где они теперь?»

И бабушка прижала руки к груди. Она так удерживала, как птицу, свое резко и сильно, кровавыми толчками, бьющееся сердце.

«Они умерли».

«Как?»

У внука кончились слова. Он понял: ничего говорить не надо.

Бабушка положила руки на колени. Крепко переплела пальцы. Набрала в грудь воздуха. Ей предстояло нырнуть в песню, которую она еще не пела никогда.

«Они поехали покупать в Москву еду. Вкусную еду, нам всем! Еда, еда людская! Все мы едим еду. Все мы ее готовим. И никто не знает, какую еду будем мы есть там, куда нас пригласят в свой черед. Железная повозка везла их, везла! Слишком быстро везла! Разбилась она, разбилась. Разбились они, разбились. В алое месиво превратилась еда. Мы – лишь еда смерти, и ест она нас, причмокивает, и вкусны мы для нее. Что такое тело? Что такое душа? Душа – это продолженье тела, а тело – это продолженье души. Я хоронила их, а как – не помню! Мне все пели в уши, пели вокруг, очень громко, оглушительно, и я слух потеряла. А потом опять услышала мир. Ты у меня остался. И так я стала тебе всем, всем. Матерью тебе стала! Отцом – стала! Дедушкой – стала! Бабушкой – стала! Я одна у тебя осталась, и ты стал всем миром моим! Я так люблю тебя! Я люблю тебя так, как никто тебя больше в целом мире любить не будет! Даже девушка твоя! Даже – жена! Даже – дети твои, внуки твои! Я, я одна…»

Так пело ее ветхое, дырявое как тряпка сердце. А губы вылепили:

«Несчастье… Не спасли…»

Воздух в груди кончился. Легкие сложились гармошкой и выдохнули последний плач. Слезы высохли, будто под солнцем палящим. Внук положил фотографию родителей на заваленный мертвой жизнью стол и крепко обнял бабушку за плечи.

«Ты одна у меня. Ты моя. Я больше никого не полюблю. Я буду любить только тебя».

И бабушкино счастливое лицо взошло над поминальным столом, как яркое солнце.

И Ром сказал: «Я хочу посмотреть на звезды. Давай пойдем посмотрим на звезды?»


Ром с самого детства ходил вечерами вместе с бабушкой смотреть на звезды.

Бабушка покупала ему книги по математике, физике, астрономии, однажды у букинистов купила прекрасную старинную книгу, на обложке было вытиснено золотом: «КАМИЛЬ ФЛАММАРИОНЪ. ОБЩЕДОСТУПНАЯ АСТРОНОМIЯ». Книжка эта, про звезды, нравилась Рому больше, чем все сказки. Он просил бабушку читать ему из нее на ночь. Бабушка послушно читала, потом пела внуку песню про звезды. И так он засыпал.

Ром вычитал из этой книжки, что астрономы наблюдают звездное небо в телескопы. «Конечно, настоящий телескоп стоит очень дорого, и нам его не купить, – сказал он, просительно заглядывая в лицо бабушки, – но можно ты мне купишь подзорную трубу? У нас хватит денежек?»

Бабушка откладывала деньги из пенсии и за три месяца накопила на подзорную трубу. Ром торжествовал. Наступал вечер. Они тепло одевались. Осенние, зимние звездные вечера, лютый холод, лужи под хрупким хрусталем льда, черное небо распахивает врата бездонья. Бабушка плотно завязывала тесемки цигейковой шапки под подбородком Рома. Сама набрасывала на плечи необъятную шубу. Шубу ей купил еще дедушка, давным-давно. Светло-желтая, как волосы Рома, шуба, сшитая из шкурок китайской земляной выдры. Ром гладил ладошкой царскую шубу, и ему представлялось, как живые выдры бегают по берегу реки, а потом ныряют в волну. Варежки на резинках болтались, вылезая из рукавов. Бабушка в белом платке с длинными метельными кистями походила на красавицу из сказки. Ей в этом одеянии становилось сразу меньше лет, и Ром молча радовался: а может, время пойдет вспять!

Он крепко держал подзорную трубу. Боялся выронить, разбить.

Они выходили на улицу, фонари тускло и тоскливо горели над ними, лили желтое масло в черную кастрюлю зимней пустынной улицы. Бабушка прятала руки в муфту. Муфта пахла нафталином, бабушкиными духами, бабушкиной молодостью. Ром приставлял к глазу окуляр, вертел сочлененья трубы, пытаясь увидеть звезду не расплывчато, а четко и ясно. Он уже изучил, как созвездия располагаются на небесах, знал, когда на западе появится Венера, где и когда меж обледенелых ветвей загорится красный Марс.

Ром протягивал бабушке трубу: посмотри! Видно диск планеты! Превосходное увеличение!

Бабушка брала трубу осторожно, как ящерицу. Поднимала, наставляла туда, куда указывал внук.

И не видела ничего, ничего.

А говорила так:

«Внучек, как красиво! Какой красивый Марс! Он красный, да, горит как волчий глаз!»

И Ром смеялся от удовольствия. А потом спрашивал: бабушка, а ты волков живых видела?

«А как же, милый мой! Во время войны мы осенью поздней на дачу ездили, там хранились у нас запасы провизии… и вот отец мой гонит лошадь, кнутом ее стегает, а за телегой-то – волки бегут! Да как прытко! Снег летит из-под лап! А отец знай наяривает, а мы мешки с луком да картошкой к себе прижимаем… и орем! Орем! Визжим что есть мочи! Нет, не боялись волки нашего визга! Просто конь у нас быстроногий был… унес… Гнедышка…»

Ром вырывал из рук у бабушки подзорную трубу. Жадно глядел, щурился, ловил объективом звезды, планеты, туманности. Они ускользали. Уплывали. Это Земля вращалась, а он стоял на одном месте. Мир вращался вокруг него, а он стоял, маленький, в шапке-ушанке, с подзорной трубой, на ледяной улице, под желтками сумасшедших фонарей, и пялился на бесконечность, на бездну.

Бездна. Без дна. Ром глядел в окуляр на дрожащую каплю света. Он понимал, как она далека. Миллионы лет лететь до нее. А он видит ее – здесь и теперь. Черные мешки Космоса развязывались, сыпалось белое, желтое, синее зерно. Радость и ужас вместе охватывали Рома. Волоски на всем теле вставали дыбом. Это было священно, страшно. Он впервые испытывал чувство беспредельности, и оно пугало его: он не мог обнять его ни умом, ни маленьким сердчишком.

Понимал лишь: он – козявка, а Космос – великий, и что такое его крошечная жизнь перед черными просторами, забитыми звездной пылью?

Малютка – и огромность, какую не измеришь мыслью. Букашка – и прогалы вечности.

Труба в руке тряслась. Скользила в шерстяной варежке. Слезы текли по разрумяненному лицу. Это от мороза, успокаивала себя бабушка, вытирая слезы внука краем муфточки. Пусть поглядит на свои звезды. Пусть полюбуется. Может, астрономом станет?

Я не букашка, повторял себе беззвучно Ром, шествуя домой рука в руке с бабушкой, я не паучок, не бабочка. Я – человек, и, если я понимаю, как Космос велик, может быть, и он понимает меня?

Но огромное черно-синее, цвета бабушкиных молодых кос, усеянное от зенита до горизонта точками звезд небо молчало. Не давало Рому знак.

И Ром, прижимая подзорную трубу к груди, к козьей шубенке, закинув головенку к страшному бездонному небу, шевелящемуся всеми недосягаемыми огнями, шептал себе празднично и обреченно: «Я не умру. Нет, я не умру. Нет, нет, я не умру».

А дома бабушка ставила на плиту чайник, и вынимала из холодильника копченую вкусную колбаску, и разогревала на чугунной черной сковородке жареную курочку, и Ром, усаживаясь за стол, вертя в руках серебряную старинную вилку, заплетая бахрому скатерти в косичку, следя, как бабушка режет ржаной хлеб на расписной доске, весело спрашивал ее: «А курочка настоящая или пищевая? Если настоящая – я есть не буду!»

И бабушка, кусая губы, бормотала: «Пищевая, а как же, конечно, пищевая. Пищевых курочек не убивают. Их делают на фабрике. А живые курочки бегают в деревне и клюют травку. Ешь, мой сладкий!»


И вот, поглядев на старые фото своих мертвецов, они оставили спокойно лежать на столе старые черно-белые отпечатки мертвого времени – и засобирались на свое давнее и любимое развлечение, на зимнюю улицу, на звезды глядеть.

Ром заботливо укутал бабушку в шубу. Мех погрызла моль. Локти облезли. Воротник весь в проплешинах. А вот и платок, в нем бабушка гляделась царицей. Обвязав платком голову, глядел Ром умиленно – хоть старая, а все же царица. Бабушка села на стул, и Ром встал на колени и сам обул ей разношенные сапоги. Он был еще мальчик, он не знал, не понимал, откуда появляются деньги и как они все эти годы жили на земле. Но он увидел, как плоха одежда бабушки, как выцвел старый платок, как жалко висит на плечах траченная молью, когда-то богатая шуба. Сердце его будто облили кислотой, выжгли в нем дымящуюся дыру. Впервые он ощутил стыд и впервые почувствовал себя взрослым, хоть был еще ребенок.

Они, как прежде, вышли на ночную улицу, и бабушка задохнулась от мороза. Ром ждал, пока она отдышится. Она улыбнулась, и в свете фонарей блеснули искусственные зубы, вставная челюсть. Ром крепко взял ее под локоть, чтобы она не упала, не поскользнулась на черной наледи. Подвел к скамейке, усадил. Бабушка сидела на скамейке, с улыбкой ребенка. Ром навел подзорную трубу на зловещий, красно-кирпичный Марс, восставший чуть выше ближней крыши.

«Дай поглядеть!» – робко попросила бабушка, подняв обе руки.

Ром бережно поднес трубу к ее лицу.

Бабушка, как всегда, соврала ему. «Ох, какая же она красивая! Это Венера?»

Ром тихо сказал: «Марс, это Марс».

Бабушка воскликнула: «Ах, прости, я ошиблась! Какая красота! Я вижу там каналы! А может, там живут марсиане?» Ром увидел – она наставляет трубу не на небо, а на опушенные инеем деревья. Молния жалости ударила в него. Он вынул трубу у бабушки из рук и чуть не заплакал, но сдержался.

Он подумал: все, кто умер, ложатся в гроб, в землю, а звездам и дела до этого нет. Светят, как всегда. Он захотел больше не быть человеком, а стать звездой, самосветящейся, долгоживущей, почти вечной. Из «ОБЩЕДОСТУПНОЙ АСТРОНОМIИ» Фламмариона он уже знал, что и звезды умирают. И им отпущен срок.

«Они живут все равно дольше, чем мы!» – крикнуло все в нем, внутри. Крик чуть не разодрал ему грудь.

Бабушка спокойно сидела на скамейке, все так же улыбалась. Она смотрела перед собой, и вместо снега, деревьев и крыш видела радость.

«Идем домой, внучек, а то на нас нападут бандиты и трубу отнимут!»

Она всегда боялась бандитов, разбойников, воров. Боялась – нападут, ограбят, изобьют.

«Бабушка, – сказал Ром хрипло, – я скоро окончу школу, поступлю в университет, выучусь, буду работать и заработаю тебе денег на операцию. Чтобы у тебя опять видели глаза».

Загрузка...