Все изменилось в тот день, когда они пришли за детьми.
Я должна была находиться на чердаке трехэтажного дома, в котором мы жили с десятком других семей в гетто. Каждое утро, до ухода на работу, мама помогала мне спрятаться там, оставляя с чистым ведром в качестве туалета и строгим предупреждением не уходить. Но в крошечном, холодном пространстве, где ни подвигаться, ни побегать, ни даже вытянуться во весь рост, я мерзла и сходила с ума от одиночества. Минуты тянулись в тишине, и только царапанье прерывало ее – невидимые дети на несколько лет младше меня сидели по ту сторону стены. Их держали поодиночке, ни побегать, ни поиграть. Однако они посылали друг другу сообщения, царапая и перестукиваясь, будто владея импровизированной азбукой Морзе. Иногда от скуки я тоже к ним присоединялась.
«Там свобода, где ты ее находишь», – часто на мои жалобы отвечал отец. У папы была привычка видеть мир именно таким, каким ему хотелось. «Наше сознание – величайшая тюрьма». Ему было легко так говорить. Хотя ручной труд в гетто и был далек от его довоенной профессии бухгалтера, но так он, по крайней мере, каждый день выходил на улицу и встречался с другими людьми. Не сидел, как я, взаперти. Я почти не покидала наш многоквартирный дом с тех пор, как полгода назад нас переселили из квартиры в Еврейском квартале недалеко от центра города в район Подгуже, где на южном берегу реки было создано гетто. Я мечтала о нормальной жизни, моей жизни, где за стенами гетто я свободно бегала по знакомым местам и считала это обычным делом. Я представляла, как еду в трамвае в магазины на Главный Рынок или в кино, как гуляю по древним заросшим холмам на окраине города. Мне хотелось, чтобы хотя бы моя лучшая подруга Стефания была среди тех, кто прятался поблизости. Но она жила в отдельной квартире в другой части гетто, предназначенной для семей еврейской полиции.
Однако на этот раз не одиночество или скука погнали меня из укрытия, а голод. Мне постоянно не хватало еды, а сегодня утренняя порция состояла из половины кусочка хлеба, даже меньше, чем обычно. Мама предложила мне свой кусок, но я знала, что ей нужны силы для очередного долгого рабочего дня.
Пока тянулось утро на чердаке, пустой живот начал болеть. В сознании всплывали видения блюд, что мы ели до войны: густой грибной суп и кисловатый борщ, пироги, пухлые, сочные вареники моей бабушки. К полудню меня охватила такая слабость от голода, что я рискнула выйти из убежища и спуститься на первый этаж в общую кухню, где не было ничего, кроме одинокой кухонной плиты и раковины с сочащейся тепловатой коричневой водой. Я отправилась не за едой – даже если бы она была, я бы ни за что не стала красть. Скорее, мне хотелось проверить, не осталось ли крошек в шкафу, и залить желудок стаканом воды.
Я задержалась на кухне дольше обычного, читая потрепанную книгу – ее я принесла с собой. На чердаке было слишком темно – именно за это я больше всего его и ненавидела. Я всегда любила читать, и папа унес в гетто из нашей квартиры множество книг, сколько сумел, несмотря на возражения матери, что нам лучше набить сумку едой и одеждой. Именно отец привил мне любовь к учебе и поощрял мою мечту изучать медицину в Ягеллонском университете до того, как из-за немецких законов это стало невозможным: сначала не допустили евреев, а позже и вовсе закрыли университет. И даже в гетто, в конце долгого, тяжелого трудового дня папа с удовольствием учил меня и делился мыслями. Несколько дней назад он каким-то образом даже раздобыл для меня новую книгу – «Граф Монте-Кристо». Но на чердаке было слишком темно, и я не могла читать, а вечером почти не оставалось времени – из-за комендантского часа и отбоя. Еще чуточку, сказала я себе, переворачивая страницу на кухне. Несколько минут ничего бы не решили.
Я только закончила облизывать грязный хлебный нож, когда услышала скрип тяжелых шин, за которым последовали лающие голоса. Я замерла, чуть не выронив книгу. Снаружи стояли CC и гестапо вместе с мерзкой Еврейской полицией, которая выполняла их приказы. Это был актион, внезапный, необъявленный арест больших групп евреев, которых вывозили из гетто в лагеря. В первую очередь именно поэтому я вынуждена прятаться. Я выбежала из кухни в коридор и поднялась по лестнице. Внизу послышался сильный грохот, разлетелась входная дверь и ворвалась полиция. Вовремя добежать до чердака я бы не смогла. И вместо этого я помчалась в нашу квартиру на третьем этаже. Сердце бешено колотилось, когда я отчаянно оглядывалась, мечтая о большом платяном шкафе или шкафчике, чтобы спрятаться в крошечной комнатке, почти пустой, если не считать стоящих в ней кровати и комода. Я знала, были и другие укрытия, вроде фальшивой стены, которую одна из семей соорудила в соседнем доме меньше недели назад. Но теперь было слишком поздно, не добраться. Мой взгляд остановился на большом квадратном чемодане рядом с родительской кроватью. Мама показала мне, как там спрятаться, сразу после того, как мы оказались в гетто. Мы тренировались, играя, мама открывала чемодан, я забиралась, а потом она закрывала его.
Худшего тайника, чем чемодан, и представить нельзя, он стоял посреди комнаты у всех на виду. Но спрятаться было попросту негде. Я должна была попытаться. Я подбежала к кровати, забралась в него и с трудом закрыла. Я воздала хвалу небесам, что была такой же миниатюрной, как мама. Я всегда стыдилась своего маленького роста, из-за него я выглядела на два года младше. Теперь это казалось благословением, как и тот печальный факт, что я отощала за месяцы скудного питания в гетто. Я все еще умещалась в чемодане.
На наших тренировках мы предполагали, что мама накинет одеяло или другую одежду поверх чемодана. Конечно, сама я этого сделать не могла. Поэтому чемодан остался незамаскированным и любой, кто вошел бы в комнату и открыл его, обнаружил бы меня. Я свернулась калачиком и обхватила себя руками, ощущая белую повязку с голубой звездой на рукаве, которые должны были носить все евреи.
Из соседнего здания послышался сильный грохот, словно молотком или топором сбивают штукатурку. Полиция обнаружила тайник за стеной, его выдавала слишком свежая краска. Раздался душераздирающий крик – ребенка нашли и вытащили из укрытия. Если бы я оказалась там, меня бы тоже поймали. Кто-то подошел к двери и открыл ее нараспашку. Мое сердце сжалось. Я слышала дыхание, чувствовала, как глаза рыщут по комнате. Мамочка, прости, подумала я, представляя, как она ругает меня за то, что я ушла с чердака. Я мысленно приготовилась к тому, что чемодан откроют. Отнесутся ли ко мне мягче, если я выйду и сдамся? Немец продолжал идти по коридору, перед каждой дверью останавливался и осматривался, постепенно его шаги затихли.
Война пришла в Краков одним теплым осенним днем два с половиной года назад, когда впервые прозвучали сирены воздушной тревоги и игравшие на улицах дети сломя голову побежали домой. Сначала жизнь стала тяжелой, а потом и вовсе паршивой. Исчезла еда, и мы стояли в длинных очередях за обычными продуктами. Однажды хлеба не было целую неделю.
Затем, примерно год назад, по приказу Генерального правительства тысячи евреев из маленьких городов и деревень наводнили Краков, ошеломленные, они несли на спинах свои пожитки. Сперва я задавалась вопросом, как они все разместятся в Казимеже – и без того тесном еврейском районе города. Однако новоприбывших переселили в многолюдную часть промышленного района Подгуже на другой стороне реки, отгороженной высокой стеной. Мама состояла в Гмине, местной организации еврейской общины, и помогала устроиться переселенцам, поэтому мы часто приглашали новых друзей наших друзей на ужин, перед тем как они окончательно оставались в гетто. О своих родных местах они рассказывали до того ужасные истории, почти невероятные, что мама выгоняла меня из комнаты, чтобы я не слышала.
Через несколько месяцев после образования гетто нам тоже велели переселиться туда. Когда папа сообщил об этом, я не могла поверить. Мы не были беженцами, мы были жителями Кракова, всю жизнь жили в квартире на улице Мейзельса. Место было идеальное: на границе Еврейского квартала, в пешей доступности главные достопримечательности и жужжание центра, и близость папиной работы на Страдомской улице, он даже приходил домой на обед. Наша квартира располагалась над кафе, где каждый вечер играли на пианино. Порой музыка доносилась до нас, и папа кружил маму по кухне под тихую мелодию. Но приказы не оставляли иного выбора. Один день. Один чемодан на человека. И знакомый мне мир исчез навсегда.
Я всматривались в узкую чемоданную щель, пытаясь разглядеть крошечную комнату, где жила с родителями. Я понимала, нам повезло, у нас была целая комната, эту привилегию мы получили, потому что отец был бригадиром. Другие были вынуждены жить вместе, часто по две или три семьи. Тем не менее по сравнению с нашей квартирой здесь было тесно. Мы все жили друг у друга на головах, запахи, звуки и картины бытовой жизни только ухудшались.
«Киндер, раус!» – снова и снова выкрикивали полицаи, рыская по коридорам. Дети, выходите. Это не впервые, когда немцы пришли за детьми днем, зная, что родители будут на работе.
Но я уже не ребенок. Мне было восемнадцать, и я могла бы работать, как другие мои сверстники или даже ребята на несколько лет моложе. Каждое утро я видела, как они выстраиваются в очередь на перекличку перед отправкой на фабрику. И я хотела работать, хотя, судя по тому, как медленно, с трудом, сутулясь как старик, передвигался отец, и как у мамы кровоточили разбитые руки, это было ужасно тяжело. Работа давала возможность выйти и поговорить с людьми. Мое укрывательство превратилось в предмет многочисленных споров между родителями. Папа считал, что я должна работать. В гетто высоко ценились трудовые карточки. Рабочими дорожили и с меньшей вероятностью могли отправить в лагеря. Но мама, редко спорящая с отцом, запрещала. Она выглядит младше. Работа слишком тяжелая. Ей лучше не показываться, так безопаснее. Сейчас, скрываясь, готовая, что в любой момент меня обнаружат, я размышляла, будет ли она думать, что была права.
Наконец в здании воцарилась тишина, последние ужасные шаги стихли. Я все еще не шевелилась. Все напоминало ловушку – поймать тех, кто прячется: притвориться, что уходят, а самим сидеть в засаде и ждать, когда выйдут люди. Я не двигалась, не смея покинуть свое убежище. Конечности ныли, потом онемели. Я понятия не имела, сколько времени прошло. Через щелочку я видела, как в комнате потемнело, будто солнце немного опустилось. Спустя какое-то время снова послышались шаги, на этот раз шаркающие, будто волочились рабочие, утомленные и молчаливые. Я попыталась вылезти из чемодана. Но затекшие мышцы болели, и движения получались медленными. До того, как я успела выбраться, дверь в нашу квартиру распахнулась, и кто-то вбежал в комнату легкими, семенящими шагами.
– Сэди! – Это была мама и ее истеричный голос.
– Естем тутай, – позвала я. Я здесь. Теперь она была здесь и могла помочь открыть его и освободить меня. Но чемодан заглушал мой голос. Когда я попыталась расстегнуть застежку, она застряла.
Мама выбежала из комнаты обратно в коридор. Я слышала, как она открыла дверь на чердак, потом бежала по лестнице, все еще разыскивая меня.
– Сэди! – звала она. – Моя деточка, моя деточка, – постоянно причитала она, пока искала, но когда не обнаружила меня, перешла на крик. Она думала, меня забрали.
– Мама! – заорала я. Но она была слишком далеко и не услышала, к тому же и сама кричала слишком громко. В отчаянии я вновь предприняла попытку выбраться из чемодана, но безуспешно. Мама с воплем вернулась обратно в комнату. Я услышала скрежет открывающегося окна. В конце концов я со всей силы навалилась на крышку чемодана плечом, так что его заломило от боли. Застежка открылась.
Я освободилась и вскочила.
– Мама? – Она стояла в странной позе, закинув одну ногу на подоконник, стройная фигура вырисовывалась на фоне холодного сумеречного неба. – Что ты делаешь? – На мгновение мне показалось, что она ищет меня снаружи. Гримаса страдания и боли исказила ее лицо. Тогда до меня дошло, почему мама оказалась на подоконнике. Она предположила, что меня забрали вместе с другими детьми. И не хотела жить. Если бы я вовремя не выбралась из чемодана, мама бы спрыгнула. Я была ее единственным ребенком, всем ее миром. Она скорее покончила бы с собой, нежели жила без меня.
Я бросилась к ней, по телу пробежал холодок.
– Я здесь, здесь. – Она пошатнулась на подоконнике, и я схватила ее за руку, чтобы она не упала. Меня охватило раскаяние. Я всегда хотела ей угодить, вызвать на ее прекрасном лице эту с трудом завоеванную улыбку. А сейчас я причинила ей столько боли, что она чуть не совершила немыслимое.
– Я так переживала, – призналась она, когда я помогла ей спуститься и закрыть окно. Как будто это все объясняло. – Тебя не было на чердаке.
– Но, мама, я спряталась там, где ты мне говорила. – Я указала на чемодан. – В другом месте, помнишь? Почему ты не искала меня там?
Мама озадачилась.
– Я думала, что ты там не поместишься. – Последовала пауза, а затем мы обе разразились смехом, он звучал хрипло и неуместно в этой жалкой комнате. На какое-то мгновение мне даже показалось, что мы вернулись в нашу старую квартиру на улице Мейзельса и ничего этого не было. Если мы до сих пор не разучились смеяться, значит все не так уж плохо. Я зацепилась за эту невероятную мысль, как за спасательный круг.
Но в доме раздался вопль, затем еще один, заглушая наш смех. Это кричали матери других детей, которых забрала полиция. Снаружи раздался глухой звук. Я двинулась к окну, но мама преградила путь.
– Не смотри, – запретила она. Но было уже поздно. Я мельком увидела Хельгу Кольберг, соседку по коридору, неподвижно растянувшуюся внизу на тротуаре, в снегу угольного оттенка ее конечности неестественно распластались, а юбка лежала веером. Она поняла, что ее детей забрали, и как мама, жить без них она не желала. Я задумалась, побудил ли ее прыгнуть общий инстинкт или они обсуждали этот шаг, и это был своего рода договор о самоубийстве на случай, если худшие кошмары сбудутся.
Потом в комнату вбежал отец. Ни я, ни мама не сказали ни слова, но по не свойственному ему мрачному выражению лица я поняла, что он уже знал об актионе и о том, что случилось с другими семьями. Он просто подошел и обхватил нас обеих своими огромными руками, обняв крепче обычного. Пока мы сидели, молча и неподвижно, я изучала родителей. Мама – писаная красавица, миниатюрная и грациозная, с белокурыми волосами как у скандинавской принцессы. Она совсем не походила на остальных евреек, и я не раз слышала, как люди шептались, что она не местная. Если бы не мы, она могла бы уйти из гетто. Но я пошла в папу, с оливковой кожей и темными вьющимися волосами, и в том, что мы евреи, не было никаких сомнений. Отец выглядел как рабочий, каким его в гетто сделали немцы – широкоплечий, готовый поднимать огромные трубы или бетонные плиты. На самом деле он был бухгалтером – то есть был им до тех пор, пока его компания не запретила ему работать. Я всегда хотела угодить маме, но именно папа был моим союзником, мечтателем, хранителем тайн, тем, кто засиживался допоздна и нашептывал в темноте секреты, бродил со мной по городу в поиске сокровищ. Я придвинулась ближе, стараясь раствориться в объятиях, дарующих безопасность. И все же папины объятия не могли защитить от всеобщих изменений. Гетто, несмотря на ужасные условия, все-таки было относительно безопасным. Мы жили среди евреев, и немцы даже установили еврейский совет, Юденрат, чтобы заниматься нашими делами. Может, если бы мы сидели тихо и делали все, что нам велено, не раз повторял папа, немцы оставили бы нас в покое до конца войны. Это была всего лишь надежда. Но после сегодняшнего дня я уже не была так уверена. Со смесью отвращения и страха я оглядела комнату. Сначала я не хотела жить здесь; теперь боялась, что нам придется уехать.
– Мы должны что-то предпринять, – взорвалась мама, ее голос звучал громче обычного, и она произнесла вслух все мои невысказанные мысли.
– Я возьму ее завтра с собой, и мы получим разрешение на работу, – ответил папа. На этот раз мама не стала спорить. До войны быть ребенком было неплохо. Но теперь возможность принести пользу и поработать – единственное, что могло нас спасти.
Однако мама говорила не только о разрешении на работу.
– Они придут снова, и в следующий раз нам так не повезет. – Теперь она не потрудилась спрятать свои мысли от меня. Я кивнула, молча соглашаясь. Все меняется, подтвердил внутренний голос. Мы не сможем остаться здесь навсегда.
– Все будет хорошо, кохана, – успокаивал ее папа. Как он мог так говорить? Но мама положила голову ему на плечо в знак того, что, как обычно, доверяет ему. Мне тоже хотелось в это верить. – Я что-нибудь придумаю. По крайней мере, – добавил папа, когда мы прижались друг к другу, – мы все еще вместе. – Слова разлетелись по комнате обещанием и молитвой одновременно.