В мире нет ничего совершеннее логарифмической линейки. Ее полированная поверхность приятно холодит губы, а на каждом из концов посверкивает прямой угол – самый безупречный из сотворенных Господом. Потяни за края, и вот у тебя в руках уже не линейка, а причудливая рапира, которую так же легко снова сложить обратно. С ней управится даже маленькая девочка – достаточно использовать бегунок как рукоять. В моих воспоминаниях эта игра неразрывно связана с историями, которые мне рассказывали в раннем детстве; а потому и по сей день, представляя себе Авраама, измученного агонией выбора и уже готового принести в жертву юного беспомощного Исаака, я вижу в его занесенной руке логарифмическую линейку.
Мое детство прошло в отцовской лаборатории, где я играла под столами до тех пор, пока не подросла достаточно, чтобы играть уже на них. Именно здесь, в недрах муниципального колледжа в сельской глуши Миннесоты, мой отец на протяжении сорока двух лет преподавал введение в физику и геологию. Он любил свою лабораторию – и мы с братьями заразились этой любовью.
Стены лаборатории были собраны из шлакоблоков, покрытых густой, слегка мерцающей кремовой краской; если закрыть глаза и сосредоточиться, под ней можно было нащупать грубоватую текстуру цемента. Помню, как пришла к выводу, что прорезиненные черные пластины обшивки держатся на клею, – однажды я измерила их рулеткой, растягивавшейся на добрых 30 метров, и не нашла ни одной дырки от гвоздя. Еще там стояли длинные рабочие столы, за которыми, по пятеро в ряд, рассаживались студенты. Черные столешницы – на ощупь холоднее могильных плит – тоже делались на века: им не страшны были ни кислота, ни удар молотком (хотя пробовать не рекомендую). На них спокойно можно было стоять, и даже острый камень не оставлял на поверхности царапин (тоже не рекомендую).
Напротив столов находились распоры с блестящими серебристыми раструбами. Чтобы повернуть их ручки на 90 градусов, приходилось тянуть изо всех сил; а когда это все-таки удавалось, тот, который был помечен ярлычком «газ», оставался безжизнен: он не был подключен. Из раструба же с подписью «воздух» начинал вырываться такой свист, что к нему немедленно хотелось приложиться ртом (и вновь не рекомендую). Здесь всегда было чисто и на первый взгляд пусто, но в ящиках таилось потрясающее разнообразие магнитов, проводов, стекол и металла. Все это для чего-нибудь требовалось – разобраться бы только для чего. В шкафу возле двери можно было найти лакмусовую ленту – как ленту фокусника, только лучше: она не просто побуждала задавать вопросы, но и давала ответы. Кусочек ленты меняет цвет – и вот ты уже видишь разницу между каплей слюны и каплей воды, брызгами пива или мочи. Фокус не работал только с кровью – увы, непрозрачной (так что и смысла нет пробовать). Все это, конечно, не предназначалось для детей – это были серьезные штуки для взрослых. Но, поскольку мне выпало родиться тем особенным ребенком, чей отец – хранитель большого кольца со множеством разномастных ключей, оборудование превращалось в игрушки всякий раз, когда он соглашался взять меня с собой. А он никогда, никогда не отказывал – если попросить как следует.
Я помню темные зимние вечера и лабораторию, которая, казалось, принадлежала только нам с отцом. Мы шествовали по ней, будто герцог и его сюзерен-принц – слишком погруженные в дела замка и начисто позабывшие об остальных владениях, скованных морозом. Папа готовился к занятиям, а я разбирала каждый запланированный опыт или его демонстрацию – причем в обратном порядке, чтобы на следующий день, когда сюда придут мальчишки из колледжа, у них был доступ ко всему необходимому. Мы осматривали оборудование и чинили то, что вышло из строя; отец учил меня разбирать приборы на части и вникать в принцип их работы, чтобы суметь вернуть к жизни, когда они рано или поздно откажут. Именно он помог мне понять: не так страшно сломать что-то – страшно не знать, как это починить.
В восемь вечера мы отправлялись домой: к девяти я уже должна была быть в постели. Сперва мы заходили в маленький, лишенный окон папин кабинет, единственным украшением которого служила слепленная мной глиняная подставка для карандашей. Оттуда мы забирали пальто, шапки, шарфы и другие вещицы, которые в изобилии вязала мне мама – возможно, потому, что у нее самой в детстве таких не было. Пока я сражалась с жесткими ботинками, пытаясь натянуть их на вторую пару носков, отец затачивал затупившиеся за вечер карандаши, и терпкий запах теплой мокрой шерсти мешался с ароматом стружки. Потом папа быстро застегивал пальто, надевал перчатки из оленьей кожи и говорил мне пониже надвинуть шапку, чтобы она закрывала оба уха.
Он всегда покидал здание последним: дважды проходился по коридору, сперва проверяя, что все внешние двери заперты, затем выключая свет, лампу за лампой; я семенила следом, чувствуя, как позади наступает темнота. Наконец мы оказывались у черного входа, и папа позволял мне дотянуться до выключателя, чтобы погасить два последних светильника. После этого можно было выходить на улицу. Захлопнув дверь, он еще дважды проверял, крепко ли она заперлась.
Холод принимал нас в свои объятия, и мы замирали на погрузочной площадке, глядя в морозное небо на точки света, который был порожден много лет назад огнем настолько горячим, что невозможно даже и представить; огнем, до сих пор пылающим на другом конце галактики. Имена, которые люди дали созвездиям над нами, были мне незнакомы, и я никогда не спрашивала о них – хотя уверена, что отец знал каждое и мог многое о них рассказать. У нас давно уже сложилась традиция молчать, преодолевая расстояние до дома. Молчаливое единение – вот что удается семьям скандинавов вполне естественно; возможно, это удается им лучше всего.
Отцовский колледж располагался на западной окраине маленького городка, который растянулся на шесть километров между двумя стоянками для грузовиков. Мы с тремя старшими братьями и родителями жили в большом кирпичном доме к югу от Главной улицы, в четырех кварталах к западу от тех мест, где в 1920-х рос мой отец, и в восьми кварталах к востоку от района, где в 1930-х росла моя мать, – все это почти в полторы сотне километров к югу от Миннеаполиса и в восьми к северу от границы с Айовой.
Наш путь домой пролегал мимо больницы, где доктор, который когда-то помог мне появиться на свет, теперь брал из моего горла мазки на стрептококковые инфекции; мятно-голубой водонапорной башни – выше ее в городе построек не было – и здания старшей школы, все преподаватели которой когда-то учились у моего отца. Когда мы проходили под кровельным желобом пресвитерианской церкви – где у папы с мамой в 1949-м состоялось первое свидание на пикнике воскресной школы, свадьба в 1953-м и мои крестины в 1969-м и где наша семья проводила каждое воскресное утро без исключения, – отец брал меня на руки и приподнимал, чтобы я могла отломить от карниза толстую сосульку. Всю оставшуюся дорогу я пинала ее, будто шайбу, а она позвякивала, каждые десять шагов ударяясь о заледеневшие сугробы по обочинам.
Мы шли по расчищенным вручную тротуарам мимо надежно утепленных домов, в которых обитали другие семьи, не меньше нашего подкованные в искусстве молчания. Почти в каждом из них жили наши знакомые. С песочницы и до выпускного рядом со мной были сыновья и дочери тех самых девчонок и мальчишек, с которыми в детстве играли мои родители; ни один из нас не мог вспомнить времени, когда мы еще не были знакомы, – пускай тщательно воспитанная сдержанность и не позволяла нам чересчур откровенничать. Только в семнадцать лет, уехав из дома в колледж, я обнаружила, что мир полон незнакомцев.
С противоположного конца города доносился тяжкий вздох усталого монстра: верный знак, что на часах восемь двадцать три и от завода, как и каждый вечер, отходит поезд. Я слышала, как сжимаются, а затем расслабляются огромные железные тормоза и цепочка пустых вагонов-цистерн уползает к северу, в сторону Сент-Пола, где каждый из них наполнят 30 000 галлонов соляного раствора. Утром мы услышим, как поезд возвращается: измученный монстр снова будет вздыхать, пока его груз перекачивают в бездонный резервуар с солью, необходимой заводу по производству бекона.
Бегущие с севера на юг железнодорожные пути изолировали один из уголков нашего маленького города; над ним высилось здание, возможно, самой впечатляющей на Среднем Западе скотобойни. По ее мостику каждый день проходило 20 000 животных – их забивали ради мяса.
Моя семья была одной из немногих не занятых на заводе, но, если копнуть поглубже, выяснялось, что наши родственники там все же работали. Прадедушка и прабабушка, как и остальные, приехали сюда из Норвегии в волну массовой эмиграции, начавшуюся примерно в 1880 году. Больше мне о предках ничего не было известно – как и прочим обитателям нашего городка. Я подозревала, что, если они переехали в самое холодное место на Земле и начали рубить головы свиньям, значит, в Европе дела шли не очень хорошо, однако меня ни разу не посетило желание поинтересоваться подробностями.
Своих бабушек я никогда не видела – они скончались до моего рождения, но могла вспомнить дедушек. Один из них умер, когда мне было четыре, второй – в мои семь. Припомнить хотя бы один случай, когда кто-то из них обращался ко мне напрямую, не удавалось. Отец был в своей семье единственным ребенком, а вот у мамы, кажется, было больше десяти братьев и сестер, со многими из которых мне так и не довелось встретиться. Между нашими визитами к дядям и тетям проходили годы – хотя многие из них жили в том же городке. Даже то, что трое моих старших братьев один за другим выросли и покинули дом, не стало для меня значительным событием: мы и раньше могли не общаться по несколько дней, попросту не зная, что сказать друг другу.
Колоссальная отчужденность между членами типичной скандинавской семьи закладывается рано и увеличивается с каждым днем. Можете представить, каково это – расти в сообществе, где никому нельзя задать личного вопроса? Где к числу таких вопросов относится даже «Как дела?», а потому на него необязательно отвечать? Где тебя учат всегда ждать, когда собеседник первым заговорит о том, что его тревожит, – хотя и его, и тебя воспитали так, что вы никогда не заговорите об этом сами? Возможно, таково наследие предков-викингов, которых молчание защищало от ненужных домашних расправ долгими темными зимами, когда запасы подходили к концу.
Ребенком я полагала, что такой уклад царит во всем мире. Каково же было мое удивление, когда, уехав из Миннесоты, я встретилась с людьми, которые легко делились друг с другом душевным теплом и повседневным вниманием – такими для меня желанными. Мне пришлось заново учиться жить в мире, где люди молчат в обществе незнакомцев, а не тех, кого знают давным-давно.
Итак, мы пересекали Четвертую улицу (или, по версии отца, Кенвуд-авеню – он учил названия в 1920-х, задолго до того, как улицам присвоили номера, и так и не сумел приспособиться к новым порядкам) и теперь уже могли разглядеть парадную дверь нашего большого кирпичного дома. Мама мечтала жить в таком, когда была маленькой, поэтому после свадьбы они с папой восемнадцать лет копили на него деньги. Несмотря на быстрый шаг – поспеть за отцом всегда было непросто, пальцы замерзали настолько, что потом непременно болели, отогреваясь. Даже самые теплые варежки в мире не защищают руки после того, как температура опускается ниже определенного значения, поэтому я всякий раз радовалась окончанию прогулки. Папа поворачивал тяжелую железную ручку, толкал дубовую дверь плечом – и мы входили в дом, где тоже царил холод, но уже иного рода.
В прихожей я садилась, чтобы возобновить борьбу с ботинками (теперь их нужно было снять), потом начинала стаскивать пальто и свитера. Папа вешал нашу одежду в шкаф с обогревом, где она будет ждать меня, сухая и теплая, на следующее утро, когда придет время отправляться в школу. Из коридора можно было расслышать, как на кухне мама загружает посудомойку, как клацают, сталкиваясь, ножи для масла, когда она кидает их в ящик для серебра и потом с треском захлопывает его. Мама вечно злилась – хотя я никогда не понимала почему. С присущей детям эгоцентричностью я убеждала себя: это потому, что я что-то не то сказала или сделала. В будущем, обещала я, начну следить за словами.
Поднявшись наверх, я переодевалась во фланелевую пижаму и забиралась в кровать. Окна спальни выходили на замерзший пруд, где в следующую субботу, если потеплеет, можно будет весь день кататься на коньках. На полу лежал шерстяной серо-голубой ковер, стены были оклеены обоями с узором дамаск. Изначально комната предназначалась для двух девочек-близняшек: два встроенных стола, два туалетных столика… Когда мне не спалось, я часто сидела у окна, обводя пальцем контуры морозного кружева на замерзшем стекле и стараясь не смотреть на пустое место возле второго окна, которое должна была бы занимать моя сестра.
В том, что мои детские воспоминания полны холода и темноты, нет ничего удивительного – ведь росла я в месте, где земля покрыта снегом девять месяцев в году. Погружение в зиму, а затем возвращение из ее мира задавало ритм всей нашей жизни. Ребенком я полагала, что люди по всему свету точно так же постоянно наблюдают за смертью лета и их вера в то, что оно непременно вернется, то и дело подвергается испытанию в ледяном горниле.
Год за годом я смотрела, как первые, еще неуверенные сентябрьские снежинки превращаются в метель, достигающую своего крещендо в декабре, – а потом растворяются в глубоком ледяном безмолвии конца февраля, на смену которому приходит жалящая атака апрельской снежной крупы. Наши хеллоуинские и пасхальные костюмы шились с таким расчетом, чтобы их можно было надеть под зимний комбинезон, а на Рождество мы натягивали слои шерсти, бархата и снова шерсти. Единственное летнее развлечение, которое осталось у меня в памяти, – это наша с мамой возня в огороде.
В Миннесоте весенняя оттепель приходит внезапно: замерзшая земля вдруг оттаивает под лучами солнца, изнутри напитывая водой рыхлую почву. В первый день весны можно было запустить в нее пальцы и легко вытащить большой мягкий ком грязи, похожий на свежий шоколадный кекс. Из него, радостно извиваясь и тут же прячась обратно, высовывались толстые розовые черви. В почве южной Миннесоты нет ни грамма глины: плодородный слой на протяжении сотен тысяч лет лежит здесь поверх известняка роскошным черным одеялом, лишь иногда смываемый ледниками. Эта земля богаче любой специально подготовленной и удобренной почвы, которую можно купить в хозяйственном магазине; в таком райском саду взойдет что угодно, не нужно даже поливать и удобрять: дождь и дождевые черви сделают всю работу – вот только урожайный сезон недолог, а потому нельзя терять ни минуты.
Мою маму огород интересовал только с точки зрения пользы. Ее любимцами были стойкие жизнелюбивые овощи вроде листовой свеклы и ревеня: можно не сомневаться, что они взойдут сами по себе и будут давать с каждым разом все больше урожая, даже если часто его собирать. Возиться с салатом-латуком или мелкими помидорами у нее не хватало ни времени, ни желания – им она предпочитала редиску и морковь, которые, не требуя особых забот, спокойно находили все им необходимое под землей. Даже цветы мама выращивала лишь самые неприхотливые: пионы – их бутоны размером с мячик для гольфа превращались потом в огромные, с капусту, розовые цветки; кожистые тигровые лилии и мясистые синие ирисы – германские касатики, луковицы которых выпускали свои ростки каждую весну, несмотря ни на что.
Каждый год первого мая мы с мамой по одному высаживали семена в почву, чтобы спустя неделю выкопать те, которые не взошли, и заменить их новыми – после чего процедура повторялась. К концу июня наши посадки уже давали бурные всходы, а мир вокруг казался таким зеленым, что невозможно было даже представить его иным. В июле листья покрывались росой, а воздух становился настолько влажным, что провода линий электропередачи гудели и потрескивали у нас над головами.
Однако ярче всего я помню не то, как наш сад выглядел или пах, а то, какие он издавал звуки. Вам это может показаться невероятным, но на Среднем Западе действительно можно услышать, как все растет. Если погода хорошая, початок кукурузы прибавляет за сутки пару сантиметров, и слои листовой обертки, в которую он заключен, слегка расходятся под этим напором, непрерывно шелестя. Этот-то шелест и можно расслышать в тихий августовский день, стоя среди высоких стеблей. Когда же мы занимались садом, я прислушивалась к ленивому гулу пчел, которые перемещались от цветка к цветку, точно пьянчужки между кабаками, к звонким отрывистым трелям овсянки, оценивающей новую птичью кормушку, к шороху наших лопаток, вонзающихся в землю, и к полуденным гудкам с завода.
Мама верила: для любого дела есть верный и неверный способ, причем второй предполагал, что все придется переделывать – вероятно, несколько раз. Она знала, каким стежком пришивать пуговицы на рубашке (разные – разным, в зависимости от того, как часто их будут расстегивать); знала, как нужно собирать по понедельникам ягоды бузины, чтобы в среду, когда мы будем протирать их через дуршлаг (предварительно проварив во вторник), ножки от ягод не забили дырки. Всегда продумывая свои действия на два шага вперед в любом из возможных направлений, мама никогда не сомневалась в себе, и вскоре я пришла к выводу, что в мире нет ничего, чего бы она не умела.
Если задуматься, моя мать знала, как делать – и делала – многое из того, в чем уже не было острой необходимости с тех пор, как миновала Великая депрессия, ограничения военного времени были сняты и все наши кошмары, по заверениям президента Форда, остались в прошлом. Собственное путешествие «из грязи в князи» представлялось ей победой, одержанной в тяжелой борьбе с чем-то враждебным. Мама была уверена: ее дети должны продолжить этот бой, чтобы заслужить свое наследие, а потому продолжала готовить нас к трудностям, которые нам так и не довелось испытать.
Глядя на нее, трудно было представить, что эта обходительная, хорошо одетая женщина когда-то была грязным, голодным, напуганным ребенком. Ее выдавали только руки – странно огрубевшие для того образа жизни, который она теперь вела. Чутье подсказывало мне: попадись кролик, опустошавший наш сад, моей матери, она без размышлений свернула бы ему шею.
Когда растешь среди людей, которые предпочитают молчать, каждое сказанное ими слово остается в памяти. В детстве мама была самой бедной и самой умной девочкой округа Мауэр. В выпускном классе старшей школы она даже удостоилась поощрительной премии девятого ежегодного национального отбора научных талантов, который проводила компания «Вестингауз». Признание ума девушки, выросшей в деревне, стало неожиданностью, и, пусть такой приз и считался поощрительным, мама оказалась в хорошей компании. Среди прочих номинантов 1950 года были Шелдон Глэшоу, получивший впоследствии Нобелевскую премию по физике, и Пол Коэн, в 1966 году удостоенный медали Филдса – самой престижной награды в области математики.
Увы, поощрительная премия подразумевала лишь годовое почетное членство в Академии наук штата Миннесоты, а не студенческий грант, на который так надеялась мама. Несмотря на это, она все же переехала в Миннеаполис и некоторое время пыталась совместить изучение химии в Университете Миннесоты с необходимостью зарабатывать на жизнь. Вскоре ей пришлось смириться с тем, что невозможно посещать дневные лабораторные занятия и одновременно работать няней столько часов, чтобы этого хватало на оплату обучения. В те времена университетская программа была рассчитана на мужчин; как правило на мужчин с деньгами или по крайней мере на мужчин, у которых было чуть больше вариантов трудоустройства, чем просто няня с проживанием. Мама вернулась в родной город, вышла замуж за отца, родила четверых детей и посвятила двадцать лет жизни их воспитанию. Когда младший ребенок пошел в детский сад, она воскресила свою мечту о степени бакалавра и снова подала документы в Университет Миннесоты. Теперь она могла учиться только заочно – и выбрала английскую литературу. Поскольку большую часть дня маме приходилось приглядывать за мной, она быстро начала вовлекать меня в учебный процесс.
Мы вместе продирались сквозь дебри поэзии Чосера, и я научилась пользоваться услугами нашего верного спутника – словаря среднеанглийского языка. В другой год мы целую зиму отмечали все символы в «Путешествии пилигрима в Небесную страну» на отдельных карточках – и видеть, как их стопка становится толще самой книги, было особенно приятно. Мама накручивала волосы на бигуди под поэмы Карла Сэндберга, которые звучали в нашем доме снова и снова, и заодно обучала меня каждый раз по-разному вслушиваться в отдельные слова. Благодаря творчеству Сьюзен Зонтаг я узнала, что само значение слова – это лишь специально сконструированный концепт, и овладела искусством кивать и притворяться, будто все понимаю.
Мать втолковывала мне, что чтение – это работа, а каждый параграф требует определенных усилий, – так я научилась воспринимать сложные книги. Впрочем, вскоре после того, как я пошла в детский сад, мне открылась еще одна истина: умение читать эти книги сулило лишь неприятности. Меня то и дело наказывали за то, что я опережала всю группу и не старалась выбирать слова и быть «милой». Не понимая причины, я одновременно боялась и обожала своих наставниц, зная лишь, что жажду их внимания, – а будет это похвала или наказание, не имело значения. Будучи маленькой, но очень решительной, я отважно ступила на извилистый и неровный путь к самой себе, уже сознавая, что делаю больше, чем предпочли бы окружающие.
Дома же, пока мы с мамой вместе читали или возились в саду, меня не покидало странное ощущение: между нами чего-то недоставало – какой-то нежности, существующей обычно между матерями и дочерями. Мне никогда не удавалось сформулировать свои ощущения точнее, и ей, полагаю, тоже. Думаю, мы все же любим друг друга – в свойственной нам упрямой манере, – но утверждать не возьмусь, ведь мы никогда об этом прямо не говорили. Роли матери и дочери были для каждой из нас экспериментом, и мы никак не могли поставить его правильно.
В возрасте пяти лет я выяснила, что не являюсь мальчиком. Кем я в таком случае являюсь, было пока не ясно – но этот кто-то явно был хуже и слабее. Пока я играла в лаборатории, мои братья – на пять, десять и пятнадцать лет старше меня – развлекались в реальном мире: гоняли на машинках в клубе скаутов, строили ракеты и запускали их в небо. На уроках труда им доверяли большие и важные инструменты из числа тех, что обычно крепятся к стене или потолку – настолько они велики. Мы вместе смотрели фильмы о Карле Сагане, мистере Споке, Докторе Кто и Профессоре, однако никто не замечал на заднем плане медсестру Чапел или Мэри-Энн. И я все чаще сбегала в лабораторию отца, к своей единственной возможности свободно исследовать мир механизмов.
Это было логично: из всего семейства именно я больше всего походила на папу (или же мне так казалось). Различие между нами было одно и чисто внешнее: отец выглядел именно так, как и полагается ученому. Высокий, бледный, гладко выбритый, худой настолько, что его можно было бы назвать костлявым, он носил брюки цвета хаки, белую рубашку, очки в роговой оправе и отличался хорошо заметным кадыком. В пять лет я решила, что на самом деле выгляжу именно так, даже если всем вокруг кажется, будто перед ними маленькая девочка.
Чтобы не нарушать эту маскировку, я честно проводила время ухаживая за собой и обмениваясь с подружками сплетнями о том, кто кому нравится или не нравится. Я могла часами прыгать через скакалку, шить себе одежду и из ничего состряпать что угодно тремя разными способами. Но поздно вечером мы с отцом всегда уходили в лабораторию, уже пустую, но еще залитую светом. Там я превращалась из маленькой девочки в серьезного ученого, как Питер Паркер превращался в Человека-Паука (только наоборот).
Однако, как бы мне ни хотелось походить на отца, я сознавала, что рождена стать продолжением своей несокрушимой матери: второй попыткой, новым шансом прожить ту жизнь, которую она заслужила, но которой так и не дождалась. Я окончила школу на год раньше, чтобы получить стипендию в Университете Миннесоты, где в разное время учились мама, папа и все мои братья.
Начала я с литературы, но быстро поняла, что мое сердце отдано науке. Особенно заметно это было в сравнении: на занятиях по научным дисциплинам мы действительно занимались делом, а не просто садились в кружок и сотрясали воздух. Мы делали что-то своими руками – и получали конкретные результаты почти каждый день. Эксперименты в лабораториях были так хорошо подготовлены, что проходили всегда идеально и с неизменными красивыми результатами, и чем больше мы их проводили, тем к более сложному и крупному оборудованию и более мудреным реактивам нас допускали.
Научные лекции освещали актуальные проблемы общества, а не уводили нас в мир отживших политических систем, защитники и противники которых умерли еще до моего рождения. На них мы не говорили о книгах, которые были написаны с целью проанализировать другие книги, являющиеся, в свою очередь, пересказом еще более древних произведений; нет, они были посвящены тому, что происходит здесь и сейчас, и будущему, которое еще только возможно. Я никогда не умела пускать дело на самотек – это качество, помноженное на мое стремление перевыполнить любую работу, всегда делало меня неудобной для прежних учителей; однако именно его теперь поощряли мои профессора. Они приняли меня – пускай я и была девушкой – и заверили в том, что я и так давно подозревала: мой истинный потенциал проистекал в первую очередь из стремления бороться, а не из обстоятельств моего прошлого и настоящего. Я будто снова оказалась в отцовской лаборатории – в безопасной гавани, где мне разрешалось играть со всем, с чем захочется.
Люди похожи на растения: в своем росте они стремятся к свету. Я выбрала науку потому, что она давала мне самое необходимое – дом в наиболее буквальном его значении: безопасное место.
Взросление – долгий и болезненный процесс для любого из нас. Единственное, в чем я никогда не сомневалась: однажды у меня будет своя лаборатория, потому что она была у отца. В нашем городке папа был не просто каким-то ученым – он был Ученым с большой буквы У, и это слово описывало не род его занятий, а самую суть. Мое желание пойти по его стопам зародилось глубоко внутри и было полностью интуитивным: в детстве мне не доводилось ни слышать об ученых-женщинах, ни встречаться с ними или хотя бы видеть по телевизору.
Теперь этот ученый – я, и это все еще немного странно, но, положа руку на сердце, я никогда не была кем-то другим. За прошедшие годы я вдохнула жизнь в три собственные лаборатории: создав их с чистого листа, подарила тепло и душу трем пустым комнатам, каждая из которых оказывалась больше предыдущей. Мое нынешнее обиталище почти идеально: оно находится в благословенном Гонолулу, в чудесном здании, увенчанном радугами и цветами гибискуса. И все же я чувствую, что никогда не перестану желать большего и строить что-то новое. Пусть моя лаборатория на плане университета обозначена как «комната Т309» – это «лаборатория Джарен», и она останется ею, где бы ни находилась. Она носит мое имя, потому что это – мой дом.
Моя лаборатория. Место, где всегда горит свет. Окон здесь нет, но они и не нужны: она полностью автономна, этакий маленький замкнутый мир. Только мой – и такой понятный, населенный лишь небольшим количеством знакомых между собой людей. Моя лаборатория – это место, где мои мысли живут на кончиках пальцев; где я всегда что-то делаю; где нахожусь в вечном движении: стою, хожу, сижу, приношу, держу, взбираюсь и ползаю на четвереньках. Моя лаборатория – место, где я не могу уснуть, потому что в мире столько вещей гораздо интереснее сна! Здесь всем важно, чтобы я не поранилась. На страже моей безопасности стоят многочисленные правила и предупреждения. Я дисциплинированно надеваю перчатки, очки и закрытые туфли – доспех, призванный уберечь от опасных ошибок. Только в лаборатории все мои нужды удовлетворены имеющимся. Шкафы забиты тем, что может однажды пригодиться; все, что здесь можно найти, – не важно, насколько оно маленькое или бесформенное, – попало сюда не просто так, пусть даже его предназначение пока и не установлено.
Именно здесь чувство вины за все, что я не успела сделать, уступает гордости за то, что я делаю. То, что я опять не позвонила родителям, не заплатила по кредиту, не вымыла тарелки и не побрила ноги, меркнет в сравнении с благородным научным порывом. В своей лаборатории я снова могу быть ребенком, играть с лучшим другом, смеяться и быть смешной – или же всю ночь работать над исследованием камня из незапамятных времен, потому что к утру мне нужно выяснить, из чего он сделан. Стоит повзрослеть, как на тебя сваливается множество непонятных и неприятных вещей: налоговые декларации, страховка на машину, цитологические мазки, – но все это не имеет значения, когда я работаю в лаборатории. Телефонов тут нет, поэтому я не мучаюсь оттого, что кто-то мне не звонит. Дверь заперта, и я знаю каждого, у кого есть ключ. У внешнего мира нет возможности проникнуть внутрь, а это означает, что здесь я наконец-то могу быть собой.
Моя лаборатория – как храм, где я понимаю, во что верю. Гул машин сливается в радостный гимн, стоит войти внутрь. Я знаю, кого могу встретить – и как они себя поведут. Будет тишина и будет музыка, время приветствовать друзей и время оставлять их наедине с собственными мыслями. Здесь жизнь подчинена определенным ритуалам; часть из них я понимаю, другие нет. В лаборатории царит мое лучшее «я», которое стремится справиться с любой задачей. Сюда приходят в особенные дни, как в церковь. По праздникам, когда весь остальной мир замирает, у меня открыто. Это островок безопасности и надежное убежище, пристанище на рабочем фронте, место, где можно спокойно осмотреть раны и подлатать доспехи. Я выросла в лаборатории – как и в церкви, – поэтому они навсегда со мной.
Лаборатория – это и место, где я пишу. С годами я далеко продвинулась в том редком прозаическом жанре, который подразумевает сжатие результатов десятилетней работы пяти человек до шести страниц научной публикации, написанной на языке, который мало кто понимает и на котором никто не говорит. Статья описывает детали моей работы с точностью лазерного скальпеля, но ее утонченная красота – своего рода подделка, манекен нулевого размера, призванный продемонстрировать великолепие платья, которое на живом человеке обречено смотреться гораздо хуже. В этих публикациях нет сотен необходимых сносок или таблиц с данными, которые пришлось месяцами переделывать после того, как готовившая их студентка магистратуры внезапно уволилась, бормоча по дороге к двери, что не желала бы моей жизни. Один из параграфов я писала пять часов: в самолете по дороге на похороны, в реальность которых не могла поверить. Даже черновик этой статьи благодаря моему ребенку был исчеркан цветными карандашами и заляпан яблочным пюре еще до того, как на нем просохла после печати краска.
Пусть в моих научных публикациях скрупулезно рассказано о растениях, когда-то покрывавших Землю, экспериментах, прошедших как по маслу, и подтвержденных данных, они преступно умалчивают о других важных вещах. Например, о целых садах, превратившихся в перегной, плесень и труху; электрических сигналах, которые никак не хотели стабилизироваться, и картриджах для принтера, которые мы реанимировали в ночи самыми зверскими методами. Я с удручающей ясностью сознаю: будь на свете способ добиться успеха, минуя стадию отчаяния, кто-нибудь уже непременно сделал бы это, упразднив необходимость экспериментов, – но журнала, в который я могла бы написать о том, как моя наука создается и руками, и сердцем, по-прежнему не существует.
Неизбежно наступает утро: восемь часов. Пора менять реактивы, выписывать чеки, покупать билеты на самолет. Я опускаю голову и заполняю очередной научный отчет, пока в горле комом копятся невысказанные боль, гордость, сожаление, страх, любовь и тоска. Двадцать лет работы в лаборатории подарили мне две истории: ту, которую я должна написать, и ту, которую я бы написать хотела.
Наука так глубоко убеждена в собственной ценности, что ей невыносима идея выбрасывать какой бы то ни было хлам. Это утверждение справедливо даже для моего отца и его логарифмических линеек, аккуратно сложенных в хранящуюся в подвале коробку с наклейкой «Линейка логарифмическая стандартная [25 см] 30 центов». Их тридцать: именно столько необходимо, чтобы у каждого студента была своя; ученые могут позволить себе многое, но никогда не делятся инструментами. Эти древние линейки уже никогда никому не понадобятся: они безнадежно устарели и были вытеснены сначала калькуляторами, потом компьютерами, а с некоторых пор – телефонами. На коробке нет имени, только карточка с описанием содержимого. Помнится, я смотрела на нее и по какой-то неведомой причине мечтала, чтобы на ярлычке отец написал мое имя. Но эти линейки никому не принадлежали – они просто были. И уж конечно, они никогда не принадлежали мне.
В 2009-м мне исполнилось сорок. К тому моменту я уже четырнадцать лет была профессором. В том же году нам удалось совершить прорыв в химии изотопов и построить аппарат, который мог работать бок о бок с нашим масс-спектрометром.
Возможно, у вас в ванной стоят весы, достаточно точные, чтобы отличить человека массой 80 килограммов от человека массой 83 килограмма. У меня же есть прибор, позволяющий отличить атом с двенадцатью нуклонами от атома с тринадцатью нуклонами. Более того, у меня таких приборов два. Именно они называются масс-спектрометрами; каждый стоит полмиллиона долларов. Университет купил их для меня в явной надежде, что теперь я смогу делать удивительные и невозможные ранее вещи, которые только укрепят нашу научную репутацию.
Согласно моим весьма грубым подсчетам, отныне и до самой смерти я должна буду совершать примерно четыре невозможных открытия в год, чтобы хоть как-то рассчитаться с университетом. Ситуация осложняется тем, что деньги на все остальное – реактивы, мерные стаканчики, листы для заметок, тряпочки для полировки масс-спектрометра – я должна доставать сама. Делается это с помощью письменных или устных запросов в федеральные или частные фонды, которые в масштабах страны стремительно иссякают. Но это еще не самая большая проблема: зарплата всех сотрудников лаборатории (кроме меня) должна обеспечиваться так же. Было бы здорово гарантировать стабильность дольше чем на полгода сотруднику, который пожертвовал всем ради науки и трудится восемьдесят часов в неделю, – но ученые, увы, живут в совершенно ином мире. Если вы читаете это и хотите нас поддержать, пожалуйста, позвоните. И да, было бы безумием не включить это предложение в текст.
К 2009-му я и моя команда уже три года работали над созданием аппарата, который мог бы выделять оксид азота из газов, высвобождающихся в результате детонации самодельной взрывчатки. Готовый аппарат мы закрепили бы на переднем конце масс-спектрометра, который и произведет необходимые измерения. Таким образом, мы надеялись предложить новый метод криминалистической экспертизы химических последствий террористической атаки, поскольку число нейтронов в каждой субстанции уникально – как и отпечаток пальца. Идея была в том, чтобы сравнить и, возможно, связать химический отпечаток того, что осталось после взрыва, с химическими веществами, найденными на поверхностях, где взрывчатку собирали: например, на кухонном столе.
В 2007-м нам повезло продать эту мысль Национальному научному фонду: тогда как раз были обнародованы данные о том, что больше половины смертей в Афганистане – результат детонации самодельных взрывных устройств. Проект выиграл внушительный грант – я никогда не видела цифру с таким количеством нулей. Конечно, мне хотелось изучать рост растений, но наука войны всегда оплачивалась лучше, чем наука просвещения. Мой коварный план заключался в том, что сорок часов в неделю лаборатория посвятит исследованию взрывчатки, а оставшиеся сорок будет тайно ставить собственные эксперименты в биологии растений.
Этот подход незамедлительно дал свои плоды в виде смертельно уставших сотрудников, впадавших в отчаяние от каждой почти-неудачи или обычной задержки. Химическая реакция, над которой мы работали, оказалась мудреной и требовала усилий. Извлечь азот из продуктов взрыва не составляло труда, но преобразовать присоединенный к нему кислород было гораздо сложнее, чем мы предполагали. Проблема возникла и с тем, чтобы в процессе отслеживать нейтроны. Мы анализировали разные вещества, но стоило им оказаться в масс-спектрометре, как выборка результатов оказывалась практически идентичной. Это сводило с ума. Если бы эксперимент ставился на человеке, это было бы все равно что показывать ему зеленый или красный фонарь и каждый раз слышать «зеленый» – независимо от того, какой фонарь горит на самом деле.
Вопрос: когда вы выставите сбитый с толку предмет исследований за дверь и начнете сначала, на этот раз с другим испытуемым? Правильный ответ – если вы упрямы так же, как я, – «никогда». Мы начали работать медленнее и осторожнее в надежде исключить неточности, которые могли быть результатом небрежности и не создали бы проблем в эксперименте более отлаженном. Вскоре выяснилось, что на выполнение задач, по прогнозам занимающих не более двух часов, на деле требуется четыре дня (а на правильное выполнение – все восемь). И вот эти лабораторные изыскания нужно было втискивать между ежедневным поливом, удобрением и отслеживанием роста доброй сотни растений.
Я навсегда запомню вечер, когда наш анализатор взрывчатых веществ наконец синхронизировался с масс-спектрометром и тот начал выдавать положенные нормированные значения. Это был типичный вечер воскресенья – тот поздний час, когда тебя уже начинает преследовать предчувствие неотвратимого понедельника. Я, как всегда, была погружена в наши финансы. Проект близился к завершению, и можно было точно предсказать день, когда финансирование иссякнет окончательно. Сидя в офисе, я изучала цены на реактивы и колдовала над центами, пытаясь превратить их в доллары, – но все мои усилия лишь отсрочивали неизбежное банкротство не более чем на несколько месяцев.
Тут дверь распахнулась, и в кабинет ворвался Билл, мой партнер по лаборатории. Рухнув в сломанное кресло, он швырнул на стол какие-то бумаги.
– Теперь я готов это сказать. Чертов агрегат работает, и притом отменно! – провозгласил он.
Полистав пачку принесенных им выборок, я без особенного удивления отметила, что теперь различные газы дают различные – и точные – значения. Обычно я объявляю эксперимент успешным задолго до того, как это признает Билл. Он же рвется провести еще один комплекс испытаний и еще одну калибровку, прежде чем заявить об окончательной победе.
Мы обменялись улыбками, зная, что справились – снова. Весь этот проект был яркой иллюстрацией тому, как строится наша совместная работа. Сначала я возвожу воздушный замок и украшаю его, пока он не становится категорически недостижимым; потом составляю бизнес-план и продаю его правительственным органам; затем закупаю сырье и вываливаю все материалы Биллу на стол. Наступает его черед брать все в руки и строить первый, второй и третий прототип, не переставая клеймить идею как несбыточную. К пятой сборке его детище начинает выглядеть многообещающе, к седьмой оно уже работает (если включать его, надев голубую рубашку и повернувшись лицом к востоку), а мы начинаем чувствовать приближение успеха.
С этого момента проект вступает в фазу, когда я тружусь в лаборатории днем, а он – ночью. Мы бесконечно обмениваемся твитами, SMS и сообщениями в Facebook, обсуждая мельчайшие детали полученных результатов, пока наш личный монстр не начинает демонстрировать точность и аккуратность, доступные разве что зингеровской швейной машинке моей бабушки. Потом Билл проводит еще одно испытание батарей – хотя лучше парочку, а еще лучше три, – и вот тогда все наконец готово. Здесь снова подключаюсь я: нужно провести ревизию процесса, сочинить историю о том, как мы в два счета заставили наше детище работать, и дать инвесторам понять, насколько это будет удачное вложение средств. Каждый новый фискальный год цикл повторяется, причем мы ставим перед собой все более амбициозные цели, достижение которых имеющийся бюджет покроет едва ли наполовину – и то если мы потуже затянем пояса.
Трудно придумать что-то более невинное, чем финальный массив честно собранных и интерпретированных данных, – и все же, суммируя их, мы с Биллом каждый раз чувствуем себя Бонни и Клайдом, которым снова удалось выйти сухими из воды. Вот тебе, вселенная!
В тот вечер я торжествующе воздела руки к потолку, а потом запустила пальцы в спутанные волосы, пытаясь массажем заставить работать извилины в мозгу – эта привычка осталась у меня с магистратуры.
– Знаешь, мы с тобой уже не в том возрасте, чтобы проводить тут все вечера. – Покосившись на часы, я поняла, что мой сынишка давно уснул, не дождавшись матери.
– Как назовем аппарат? – Биллу, все еще окрыленному успехом, не терпелось придумать новому прибору забавное имя, которое затем превратится в еще более забавную аббревиатуру. – Думаю, можно окрестить его «КОТ», если взять за основу реакцию диспропорционирования, катализируемую никелевым катализатором.
Ни один писатель в мире не относится к словам так трепетно, как ученые. Терминология – наше все: мы качественно определяем объекты, опираясь на устоявшиеся названия, описываем их общепризнанными терминами, изучаем каждый по-своему, а потом пишем о них с помощью кода, на освоение которого уходят годы. Фиксируя свои достижения, мы «выдвигаем гипотезы», но никогда не «предполагаем»; «делаем выводы», а не «заключаем» просто так. Слово «важный» представляется нам слишком неточным, а потому бессмысленным – но, если к нему добавить «исключительно», это может принести дополнительные полмиллиона финансирования.
Право ученого назвать новый вид, минерал, атомную частицу, состав или галактику расценивается как величайшая честь и наиболее почетная обязанность, стремиться к которым должен каждый. В любой научной отрасли существуют строгие правила и традиции присвоения имен. Хотите попробовать? Начнем со сбора и анализа всех данных о вашем открытии. Добавим к ним щепотку информации о мире, в котором вы живете. Возьмем только самое запоминающееся – из него предстоит выбрать то, что вызывает у вас улыбку и служит отсылкой одновременно к вечному и скоротечному. Теперь окрестите свое детище и продолжайте верить (вопреки доводам здравого смысла), что хоть часть придуманного вами неуклюжего названия сохранится в веках.
Однако в ту ночь мой мозг успешно притворялся мертвым – лишь бы не принимать участия в лексических экзерсисах. По правде говоря, мне хотелось только добраться до дома и упасть спать.
– Можем назвать его «четыре миллиона восемьдесят тысяч долларов налогоплательщиков», потому что именно столько мы потратили на чертову штуковину, – фыркнула я, обращаясь скорее к распечаткам с бюджетом лаборатории, которые никак не желали идти на мировую. В данный момент предстояло решить, кого, черт возьми, просить о деньгах после того, как мы закончим работу над этим проектом. За прошедший год мы исчерпали все свои обычные ресурсы, а денежные вливания со стороны правительственных организаций почти иссякли. Хоть мне и нравится работа ученого, все же нужно признать: я устала от необходимости решать проблемы, которые к сегодняшнему дню и проблемами-то не должны быть.
Билл понаблюдал за мной еще пару секунд, потом хлопнул себя по коленям и поднялся на ноги:
– Пожалуй, обойдемся без названия, я просто нацарапаю на нем твою фамилию. Этого будет достаточно.
Наши взгляды встретились, и каждый увидел в глазах другого отражение тех пятнадцати лет, что мы провели за совместной работой. Я кивнула, пытаясь найти правильные слова благодарности, но Билл уже развернулся и вышел из кабинета.
Его сильные стороны компенсируют мои слабости; вместе мы – полноценная личность, обе половинки которой получают часть необходимого из окружающего мира, а часть – от партнера. В тот вечер я вновь дала себе мысленную клятву во что бы то ни стало найти финансирование и обеспечить Биллу достойную зарплату. Как и раньше, я просто обязана была найти выход, потому что где-то в соседней комнате он одновременно со мной сейчас включит радио (пусть и настроенное на другую волну) и вернется к работе – точно так же чувствуя, что не одинок.
Как и у большинства людей, у меня было «свое» дерево, воспоминание о котором живо еще с детских времен, – голубая ель (Picea pungens), вызывающе зеленая даже в долгие и тоскливые зимние месяцы. Помню, как яростно она топорщила острые иголки, защищаясь от белого снега и серого неба, – идеальная модель для взращиваемого во мне стоицизма. Летом я обнимала ее, лазила по веткам и вела долгие беседы, воображая, будто ель знает обо мне все. Еще мне нравилось считать себя невидимкой, когда я пряталась под нижними ее лапами и наблюдала за муравьями, которые таскали туда-сюда опавшие иглы, – вылитые грешники в одном из кругов ада. Став старше, я узнала, что ель меня не замечала; мне объяснили также, как она получает пищу из воздуха и воды. Забираясь на нее, я в лучшем случае создавала небольшую вибрацию ствола, а сломанные ветки доставляли моей подруге не больше неприятностей, чем мне самой – вырванный волосок. В остальном же ничего не изменилось: еще несколько лет я спала в трех метрах от этой ели, отделенная от древесной подружки одним оконным стеклом. Лишь позже, уехав в колледж, я постепенно оставила позади и ее, и свое детство.
С той поры прошло немало лет. Я узнала, что мое дерево когда-то тоже было ребенком. Зародыш, из которого оно выросло, годами лежал на земле, рискуя либо прождать слишком долго, либо, наоборот, слишком рано покинуть семя. Любая ошибка привела бы его к гибели в утробе кипящего мира, который не прощает промахов и даже самый крепкий лист за пару дней превращает в перегной. Мое дерево было и подростком – оно пережило десять лет бурного роста без оглядки на будущее. Между десятью и двадцатью годами оно вытянулось вдвое и часто болело, готовясь к новым испытаниям и ответственности, которая приходит с такой высотой. Оно силилось не ударить в грязь лицом перед старшими товарищами – и то и дело затыкало их за пояс, нагло захватывая случайный клочок солнечного света. Сосредоточившись на росте, оно не могло породить семена, но уже было готово к появлению нужных гормонов. Свой год оно проводило так же, как и любой другой подросток: резко пускалось в рост весной, выпускало к лету новые иголки, осенью простирало вширь корни и неохотно вступало в скучную зимнюю пору.
С точки зрения подростка, взрослые деревья влачат существование столь же бессмысленное, сколь и долгое. В ближайшие пятьдесят, восемьдесят, возможно, даже сто лет – никаких развлечений, кроме попыток не упасть, непрерывного тяжелого труда (а как еще назвать необходимость отращивать по утрам новые иголки вместо опавших?) и еженощного выключения энзимов. Больше никаких выбросов питательных веществ, сигнализирующих о захвате новых подземных территорий, – разве что надежный и изрядно потрепанный центральный корень уныло доползет наконец до появившихся прошлой зимой трещин. Взрослые деревья каждый год становятся чуть толще, но ничем, кроме новых годичных колец, больше похвастать не могут. С трудом добытые жизненные соки бродят в их ветвях, лениво раскачивающихся над головами вечно голодного молодняка. Благоприятное соседство, богатая водой и всем необходимым почва и, главное, много света – вот идеальные условия для того, чтобы дерево полностью реализовало свой потенциал. В условиях менее подходящих им не суждено достичь даже половины высоты своих более удачливых сородичей. Никакого бурного подросткового роста, только выживание.
За восемьдесят с чем-то лет мое дерево наверняка несколько раз болело. Убежать от лавины животных и насекомых, с энтузиазмом пытающихся превратить его если не в убежище, то в еду, оно не могло – а потому научилось защищаться. В арсенале его были острые колючки и ядовитый сок. Самому большому риску подвергались корни – уязвимые, плотно укутанные покрывалом из перегноя. Защита была хороша, но за нее пришлось заплатить ресурсами, которые могли пригодиться для целей более приятных. Каждая капля сока – так и не родившееся семечко. Каждая колючка – лист, не увидевший свет.
В 2013-м моя ель совершила ужасную ошибку. Решив, что зима закончилась, она расправила ветви и выпустила множество новых сочных иголочек, готовясь приветствовать лето. Но май пришел с небывалой весенней пургой; снега за выходные выпало очень много. Обычно для хвойных деревьев метель не страшна – но когда к весу новых побегов добавился вес снега, ветви не выдержали: сначала погнулись, а затем сломались, оставив лишь голый ствол. Мою бедную ель подвергли эвтаназии: родители срубили ее и выкорчевали корни. Я узнала об этом много месяцев спустя из телефонного разговора в разгар солнечного дня. Нас разделяло больше шести тысяч километров; там, где я теперь жила, снега не было вовсе. Какова ирония: стоило мне полностью осознать, насколько живым было дерево моего детства, как оно погибло. Однако гораздо важнее, что оно было не просто живым – у него была биография, так похожая на мою и так от моей отличавшаяся, свои поворотные моменты сюжета. Мое дерево сполна использовало отведенное ему время, и это время изменило его.
То же самое время изменило и меня, мое восприятие детского образа дерева и мое восприятие восприятия елью самой себя. Наука дала мне понять: все куда сложнее, чем кажется на первый взгляд, и именно радость открытия – ключ к тому, чтобы прожить счастливую жизнь. Еще я узнала, что единственный способ сохранить воспоминания – это скрупулезно фиксировать происходящее. Если не делать этого, все, что когда-то было, а сейчас исчезло, окажется забыто. Даже мое любимое дерево, которое должно было пережить меня, но не смогло.
Семена умеют ждать. Большинству из них приходится откладывать свой рост минимум на год, а для вишневой косточки и отсрочка в сотню лет – не проблема. Чего именно ждет каждое конкретное семечко, известно только ему самому. Убедить его пойти на риск и пустить первые ростки может только уникальное сочетание нужной температуры, влажности и света, а также множества других факторов. Все это – ради единственной попытки вырасти.
Но даже в своем ожидании семена живы. Желудь, лежащий на земле, и возвышающийся над ним трехсотлетний дуб – одинаково живые. Оба они не растут – только ждут: один – полного расцвета, второй – грядущей смерти. Вы входите в лес и поднимаете голову, поражаясь колышущимся в поднебесье кронам: они так высоко, что вам никогда не дотянуться. Под ноги вы, скорее всего, не смотрите; а ведь именно там, под вашей подошвой, прячутся сотни семян – живых и ждущих. Вопреки здравому смыслу, они надеются на единственный шанс, который может и не выпасть на их долю. Больше половины из них умрет, так и не дождавшись. Пройдет еще много лет, умрет еще множество семян. Их гибель не имеет значения: любая береза, укрывающая вас своей сенью, из года в год порождает еще четверть миллиона новых семян. На каждое дерево, что вы видите в лесу, приходится как минимум сотня других – спрятанных в земле, живых и всем своим существом стремящихся быть