Жена поняла раньше него.
– Сделаешь небольшое одолжение? – крикнула Грета из спальни в тот, первый, день. – Поможешь мне кое в чем?
– Конечно, – ответил Эйнар, не отрывая глаз от холста. – Для тебя что угодно.
День был прохладный, с Балтики дул свежий ветер. Супруги находились у себя в квартире во Вдовьем доме. Эйнар, невысокий мужчина тридцати четырех лет, по памяти писал зимний пролив Каттегат: темные безжалостные воды в гребнях белой пены, ставшие могилой сотням рыбаков, что возвращались в Копенгаген со своим просоленным уловом. Сосед снизу, моряк с вытянутой, как яйцо, головой, вечно осыпал бранью жену. Выписывая серый завиток каждой волны, Эйнар представлял, как моряк тонет: рука обреченно вскинута над водой, голос, пропитанный картофельной водкой, продолжает обзывать благоверную портовой шлюхой. Это помогало Эйнару правильно смешивать краски: серый должен быть достаточно густым, чтобы поглотить такого человека, чтобы волна мощным, хлестким ударом оборвала хриплый рев утопающего.
– Буду через минуту, – сообщила Грета – младше мужа, хорошенькая, с широким гладким лицом, – и тогда начнем.
В этом они тоже отличались: Эйнар изображал сушу и море – миниатюрные прямоугольники, залитые косыми июньскими лучами или окутанные тусклым светом январского дня, – а его жена писала портреты – большие, часто в полный рост, – известных людей, красногубых, с блеском в волосах. Среди них был герр Исаак Глюкштадт – банкир, известный финансовыми вложениями в Свободный порт Копенгаген, – королевский меховщик Кристиан Дальгаард, Ивар Кнудсен из судостроительной компании «Бурмейстер и Вайн». Сегодня Грета ждала Анну Фонсмарк, меццо-сопрано Королевской датской оперы. Управляющие крупных фирм и промышленные магнаты заказывали Грете портреты, которые после висели в кабинетах над картотечными шкафами или вдоль стен в коридорах, где полы выщерблены колесами ручных тележек.
Грета появилась в дверном проеме. Волосы у нее были зачесаны назад.
– Ты точно не против прерваться и помочь мне? Я бы не отвлекала тебя, но дело важное. Анна опять не придет. Наденешь ее чулки? – попросила Грета мужа. – И туфли, ладно?
Апрельское солнце за спиной Греты просачивалось сквозь легкий шелк чулок, перекинутых через локоть. Из окна Эйнару была видна Круглая башня[1], похожая на огромную кирпичную трубу, а над ней – самолет немецкой компании «Ллойд-Аэро», который медленно плыл по небу, возвращаясь из ежедневного рейса в Берлин.
– Грета, ты о чем? – Капля масляной краски, сорвавшись с кисти, капнула Эйнару на ботинок. Эдвард IV залаял, крутя белой головой и переводя взгляд с хозяина на хозяйку.
– Анна снова отменила сеанс, – сообщила Грета. – У нее дополнительная репетиция «Кармен», а мне нужна пара ног, чтобы закончить ее портрет, иначе я никогда его не допишу. Я подумала, твои ноги сгодятся.
Она шагнула к Эйнару. В другой руке она держала туфли горчично-желтого цвета с оловянными пряжками. На ней был рабочий халат на пуговицах с накладными карманами, куда она прятала то, что Эйнару видеть не полагалось.
– Я не могу надеть туфли Анны, – возразил Эйнар, хотя, глядя на них, подумал, что в действительности они придутся ему как раз впору. Ступни у него были маленькие, с изящным сводом и мягкой округлой пяткой. На узких пальцах темнели редкие тонкие волоски. Эйнар мысленно представил, как собранная в гармошку ткань раскатывается на его бледной лодыжке, скользит вверх по аккуратно очерченной голени. Как щелкает клипса, с помощью которой чулок крепится к поясу. Он даже закрыл глаза.
Туфли походили на те, что они на прошлой неделе видели в витрине универмага «Фоннесбек» на манекене, одетом в платье полуночно-синего цвета. Эйнар и Грета остановились перед витриной полюбоваться гирляндой из желтых нарциссов, и Грета сказала: «Красиво, правда?» Когда он не ответил – в стекле отразилось лицо с широко распахнутыми глазами, – Грете пришлось его увести. Она потянула мужа дальше, мимо табачной лавки, и на всякий случай спросила: «Эйнар, с тобой все в порядке?»
Гостиная в их квартире выполняла роль студии. Сводчатый потолок, укрепленный узкими балками, напоминал перевернутую рыбачью плоскодонку. От морского тумана рамы мансардных окон покоробились, пол едва заметно кренился в сторону запада. Во второй половине дня, когда в стены Вдовьего дома било солнце, от них веяло рыбой. Зимой крыша протекала, на крашеных стенах пузырились капли мелкого холодного дождя. Эйнар и Грета ставили мольберты под сдвоенными слуховыми окнами, тут же, в ящиках, держали масляные краски – их заказывали в Мюнхене у герра Салатхоффа – и стойки с чистыми холстами. Когда супруги не занимались живописью, то накрывали все это зеленым брезентом, который моряк с нижнего этажа выбросил на лестничную площадку.
– Зачем мне надевать ее туфли? – спросил Эйнар.
Он сидел на стуле с веревочным сиденьем, который обнаружил в сарае на ферме у бабушки. Эдвард IV прыгнул ему на колени; от воплей соседа, доносившихся снизу, пес дрожал.
– Для портрета Анны, – пояснила Грета и прибавила: – Если бы ты меня попросил, я бы тебе не отказала.
На кончике подбородка у нее был неглубокий шрам от ветрянки, один-единственный, и в эту минуту Грета его слегка потирала: Эйнар знал, что она трогает шрам, когда волнуется.
Она опустилась на колени и стала расшнуровывать ботинки мужа. Волосы у Греты были длинные и золотистые, более характерного «датского» оттенка, чем у него. Всякий раз, собираясь приступить к новому делу, она заправляла их за уши. Сейчас, пока она развязывала узел на шнурках, волосы падали ей на лицо. От Греты пахло маслом апельсина, которое раз в год присылала ее мать. Масло было разлито в коричневые бутылочки, уложенные в шкатулку с ярлыком «Натуральный экстракт из Пасадены». Мать думала, что Грета добавляет его в выпечку, а та наносила за уши вместо духов.
Грета взяла тазик и принялась мыть ступни Эйнара. Она действовала осторожно, но ловко, проворно водя губкой между пальцами. Эйнар засучил штанины повыше. Внезапно ему пришло в голову, что у него стройные икры. Он изящно вытянул носок, и Эдвард IV слизнул воду с его мизинца – того, что от рождения был приплюснутым и без ногтя.
– Только сохраним это в тайне, ладно, Грета? – шепнул Эйнар. – Ты ведь никому не расскажешь? – Им владела смесь страха и возбуждения, а сжавшееся, как детский кулачок, сердце трепыхалось где-то в горле.
– Да кому мне рассказывать?
– Анне.
– Анне необязательно об этом знать, – успокоила Грета.
В любом случае, подумал Эйнар, Анна – оперная певица, она привыкла видеть мужчин, переодетых в женское платье. И женщин – в мужское. «Брючные роли» – фокус, старый как мир. На оперной сцене он вообще ничего не означает. То есть ничего, кроме путаницы, которая непременно разрешится в последнем акте.
– Никто не узнает, – пообещала Грета, и Эйнар, которому казалось, будто на него направлен белый луч прожектора, понемногу расслабился и продолжил раскатывать чулок на икре.
– Ты надеваешь его задом наперед, – сказала Грета, поправляя шов. – Не тяни слишком сильно.
Второй чулок порвался.
– Есть другие? – спросил Эйнар.
Лицо Греты застыло, словно ей вдруг что-то стало понятно, а потом она подошла к шкафу из мореного ясеня. Шкаф был с антресолью, овальным зеркалом в дверце и тремя ящиками с ручками в форме латунных колец; верхний ящик Грета запирала на маленький ключик.
– Эти прочнее, – сказала она, подавая мужу вторую пару.
Аккуратно сложенные конвертиком, чулки показались Эйнару клочком плоти – кусочком кожи Греты, загорелой после летнего отдыха в Ментоне.
– Осторожнее, пожалуйста, – попросила она. – Завтра я собираюсь их надеть.
Пробор в волосах Греты открывал полоску серебристо-белой кожи, и Эйнар задался вопросом, какие мысли скрываются в этой головке. Взгляд исподлобья, губы сжаты – Грета о чем-то напряженно думала. Спросить Эйнар не мог: он чувствовал, будто связан, будто рот ему заткнули старой тряпкой для оттирания краски, – и молча мучился незнанием, к которому примешивалась толика обиды. Негодование уже понемногу проступало на лице Эйнара, бледном и гладком, точь-в-точь как кожица белого персика. «Ну разве не красавчик!» – восхитилась Грета несколько лет назад, когда они впервые остались наедине.
Должно быть, она заметила, что ему не по себе, и потому взяла его лицо в ладони со словами:
– Это совершенно ничего не значит. – И после паузы добавила: – Сколько можно переживать, что подумают другие?
Эйнар обожал, когда Грета произносила такие фразы, – ему нравилось, как она потрясает руками в воздухе и выдает свое личное мнение за истину, в которую верует все человечество. Он считал это самой американской чертой ее характера наряду с любовью к серебряным украшениям.
– Хорошо, что у тебя на ногах не много волос, – сказала Грета, словно впервые это заметила. Она смешивала масляные краски в маленьких керамических плошках фирмы «Кнабструп».
Грета уже закончила писать верхнюю половину тела Анны, которое за годы поедания лососины со сливочным маслом подзаплыло жирком. Эйнар оценил мастерство, с каким Грета изобразила руки Анны, сжимавшие букет лилейников: тщательно прорисованные пальцы, морщинки кожи на костяшках, ногти – ровные, матовые. Лилейники были лунно-белыми, в пятнышках рыжей пыльцы. В работе Грета была непоследовательна, однако Эйнар никогда ее в этом не упрекал. Наоборот, постоянно хвалил, возможно, даже чересчур. При этом он всячески помогал жене и пытался обучать ее техникам, которыми, как он полагал, она не владела, в особенности приемам передачи света и перспективы. Эйнар не сомневался: если Грета найдет свою тему, из нее выйдет прекрасная художница. Тучу над Вдовьим домом отнесло в сторону, и незаконченный портрет Анны озарили лучи солнца.
В качестве подиума для модели Грета использовала сундук из лакированного дерева, купленный у кантонской прачки, которая раз в два дня приходила за бельем и, оповещая о своем появлении, не кричала с улицы, а – дзыннь! – ударяла в маленькие золотые тарелочки, прикрепленные к пальцам.
Стоявшему на сундуке Эйнару стало жарко, по временам кружилась голова. Он посмотрел вниз на свои голени – абсолютно гладкие, за исключением нескольких волосков, напоминавших крохотные ворсинки на бобовом семечке. Горчично-желтые туфли выглядели слишком изящными и неустойчивыми, однако изогнутым ступням Эйнара было удобно – он как будто разминал давно спящую мышцу. Что-то пронеслось у него в голове, и он подумал о лисе, что охотится на мышь-полевку: узкий рыжий нос шарит в зарослях фасоли, вынюхивая добычу.
– Стой спокойно, – велела ему Грета.
Эйнар посмотрел в окно и увидел рифленый купол Королевского оперного театра, где иногда рисовал декорации к оперным спектаклям. Прямо сейчас Анна репетирует там «Кармен»; ее мягкие руки протестующе вскинуты на фоне нарисованной Эйнаром декорации – арены для боя быков в Севилье. Порой, когда Эйнар работал в театре, голос Анны звенел в холле, словно в медном желобе. От этого Эйнара пробирала такая дрожь, что кисть выскальзывала из руки, испачкав задник, и он принимался тереть глаза кулаками. Голос нельзя было назвать красивым – он был неровным и печальным, чуть хрипловатым, мужским и женским одновременно и все же гораздо более ярким, нежели большинство голосов Дании, зачастую слишком высоких, чистых и приятных, чтобы вызывать мурашки. Голос Анны излучал жар юга и согревал Эйнара, как если бы в ее горле находились раскаленные угли. Он спускался со своей стремянки за сценой и, перейдя в кулисы, наблюдал за тем, как на репетиции с дирижером Дайвиком Анна, в белой тунике из овечьей шерсти, открывает рот квадратом. Во время пения она имела привычку подаваться вперед и не раз повторяла, что сила музыки притягивает ее подбородок к оркестровой яме. «Я представляю себе тоненькую серебряную цепочку, соединяющую кончик дирижерской палочки и вот это место. – Анна указывала на бородавку, которая сидела на подбородке, как прилипшая крошка. – Мне кажется, без этой цепочки я бы вовсе не знала, что делать, как быть самой собой».
Когда Грета писала картины, то убирала волосы назад, закалывая их черепаховым гребнем, отчего ее лицо выглядело крупнее, как если бы Эйнар смотрел на него сквозь банку с водой. Грета была, пожалуй, самой высокой женщиной из всех, что он знал; благодаря росту она могла заглядывать поверх коротких, отделанных кружевом штор, которыми жильцы первых этажей занавешивали уличные окна. Рядом с женой Эйнар чувствовал себя коротышкой, маленьким сыном, который смотрит на мать снизу и тянется вверх, чтобы взять ее за руку. Халат с накладными карманами Грете пошила на заказ портниха с седым пучком волос, жившая по соседству. С восторгом обмеряя грудь и руки Греты желтой лентой, она не могла поверить, что такая рослая, пышущая здоровьем женщина – и вдруг не датчанка.
Трудясь над портретом, Грета умела при необходимости сосредоточиться заново, что искренне восхищало Эйнара. Она могла выписывать блик света в левом глазу, потом открыть на звонок и принять доставленное молоко, а после с легкостью приняться за правый глаз, блестевший чуть тусклее. При работе она напевала песни, которые называла костровыми. Кому-то из тех, кто ей позировал, Грета рассказывала о своем детстве в Калифорнии, где в отцовских апельсиновых рощах жили павлины. Одной из моделей – Эйнар нечаянно подслушал разговор, вернувшись домой и стоя под дверью на темной лестничной площадке, – она поведала о том, что супружеская близость случается у них все реже и реже: «Он очень из-за этого переживает, но я его не виню», – сказала Грета, и Эйнар представил, как она заправляет волосы за уши.
– Сползли. – Грета указала кистью на чулки. – Подтяни их.
– А без этого не обойтись?
Сосед-моряк хлопнул дверью, и внизу стало тихо, слышалось лишь хихиканье его жены.
– Эйнар, ты когда-нибудь расслабишься? – упрекнула Грета.
Улыбка на ее лице померкла и растаяла. Эдвард IV потрусил в спальню и завозился среди покрывал, устраиваясь в постели; следом раздался вздох сытого младенца. Эдвард IV был старым псом, привезенным с фермы на Ютландии. Родился он на торфяных болотах; его мать и все братья-сестры из того помета утопли в трясине.
Квартира Вегенеров располагалась в мансардном этаже дома, который городские власти еще в прошлом веке предоставили вдовам рыбаков. Окна квартиры выходили на север, юг и запад, и, в отличие от большинства копенгагенских таунхаусов, пространства и света для четы художников в ней было достаточно.
Они чуть не переехали в один из бюргерских домов в районе Кристиансхавн на другой стороне Индерхавна – Внутренней гавани, где художники, проститутки, игроки и пьяницы соседствовали с фирмами, торгующими цементной смесью, и поставщиками зарубежных товаров. Грета говорила, что непривередлива и готова жить где угодно, однако Эйнар, который до шестнадцати лет спал под соломенной крышей, воспротивился этому и нашел квартиру во Вдовьем доме.
Фасад здания был красным, и располагалось оно в квартале от канала Нюхавн. Мансардные окна выступали над крутой черепичной крышей, почерневшей от мха; слуховые окна располагались почти под самым коньком. Остальные дома на улице были белеными, с восьмипанельными дверями цвета бурых водорослей. Напротив жил доктор Мёллер, которого по ночам вызывали к роженицам, однако благодаря тому, что улица упиралась во Внутреннюю гавань и стрекот автомобильных моторов раздавался редко, обычно на ней царила тишина, в которой можно было услышать даже отдаленный вскрик робкой девчушки.
– Мне нужно вернуться к работе, – наконец сказал Эйнар, устав от каблуков и больно врезавшихся в кожу оловянных пряжек.
– Значит, платье ты примерить не хочешь?
Когда Грета произнесла слово «платье», желудок Эйнара обожгло, а следом в груди начал пухнуть плотный комок стыда.
– Нет, не хочу, – ответил он.
– Даже на две минуточки? – не отставала Грета. – Я должна дописать подол. – Она сидела на стуле с веревочным сиденьем подле мужа и гладила его обтянутую чулком икру.
Эти прикосновения действовали на Эйнара гипнотически, заставляя закрыть глаза. Он не слышал ничего, кроме легкого шороха, с которым ногти Греты скребли шелк.
Она вдруг остановилась.
– Да, прости. Зря я спросила.
Только теперь Эйнар заметил, что дверца шкафа из мореного ясеня открыта и за ней висит платье Анны – белое, на манжетах и по подолу украшенное бусинами-капельками. Окно было приоткрыто, и платье слегка покачивалось на плечиках. Что-то было в нем такое – в матовом блеске шелка, в кружевной отделке лифа, в застежках манжет – крючках и петельках, в эту минуту раскрытых, словно крохотные уста, – что вызвало у Эйнара желание до него дотронуться.
– Нравится? – спросила Грета.
Он хотел сказать «нет», но это было бы неправдой. Платье нравилось Эйнару, и он почти ощущал, как к коже приливает кровь.
– Тогда возьми и примерь на минутку. – Грета принесла платье Эйнару и приложила к его груди.
– Грета, – начал он, – а если я…
– Снимай рубашку, – велела она.
Он послушался.
– Что, если я…
– Просто закрой глаза, – сказала она.
Он так и сделал.
Стоять перед женой без рубашки, даже с закрытыми глазами, показалось ему стыдным, будто она застала его за чем-то, чего он обещал не делать, – скажем, не за адюльтером, а скорее, за возвратом к дурному пристрастию, от которого он дал слово отказаться, вроде привычки пить тминную водку в барах Кристиансхавна, есть фрикадельки в постели или перебирать колоду подбитых замшей карт с голыми девицами, купленную когда-то от скуки.
– Брюки тоже снимай, – сказала Грета. Она протянула руку и тактично отвернулась.
Окно в спальне было распахнуто, и от прохладного, отдававшего рыбой воздуха Эйнара немного зазнобило.
Он быстро натянул платье через голову, расправил складки. Подмышки и поясница вспотели. От ощущения жара хотелось зажмуриться и перенестись назад в то время, когда он был мальчиком и та штука, что болталась у него между ног, была маленькой и бесполезной, как белая редиска.
– Прекрасно, – только и сказала Грета, а затем поднесла кисть к холсту. Ее глаза сузились, словно она рассматривала что-то на кончике собственного носа.
Странное зыбкое чувство овладело Эйнаром, когда он стоял на лакированном сундуке в потоке солнечных лучей и вдыхал пропахший селедкой воздух. Платье, за исключением рукавов, было ему велико, и он ощущал себя в каком-то теплом коконе, словно погружался в летнее море. Лисица преследовала мышь, а в голове Эйнара снова раздался отдаленный звук: негромкий возглас испуганной девочки.
Ему становилось все труднее держать глаза открытыми, продолжать следить за стремительными и по-рыбьи плавными движениями Греты, чья рука то подлетала к холсту, то отрывалась от него, а серебряные браслеты и кольца кружились, мелькая, точно стайка сардин. Эйнару уже было тяжело представлять Анну, поющую в Королевском театре, и ее подбородок, тянущийся к дирижерской палочке. Он не мог думать ни о чем, кроме как о шелке, обернутом вокруг его тела подобно бинтовой повязке. Да, то первое ощущение было именно таким: тонкий, воздушный шелк напоминал марлю – пропитанную целебным снадобьем марлю, аккуратно наложенную на заживающую рану. Рассеялось даже недавнее смущение перед женой, которая полностью сосредоточилась на портрете, трудясь над ним с нехарактерным рвением. Эйнар постепенно входил в призрачный мир грез, где платье Анны могло принадлежать кому угодно, даже ему.
И вот когда веки его начали тяжелеть, а свет в студии – меркнуть, когда он вздохнул и расслабил плечи, а Эдвард IV мирно похрапывал в спальне, именно в это мгновение медный голос Анны грянул: «Поглядите на Эйнара!»
Он резко открыл глаза. Грета и Анна показывали на него пальцами, их лица оживленно сияли, губы разошлись в улыбках. Эдвард IV залаял у его ног. А он, Эйнар Вегенер, не мог пошевелиться.
Грета забрала у Анны букет лилейников – подарок, преподнесенный ей за кулисами поклонником, – и всучила Эйнару. Задрав голову, словно маленький трубач, Эдвард IV принялся кругами бегать вокруг сундука, охраняя хозяина. Пока обе женщины веселились, закатившиеся глаза Эйнара вернулись в орбиты и наполнились слезами. Его уязвил и их смех, и аромат белых лилейников, чьи ржаво-коричневые пестики оставляли пятна пыльцы на платье – там, где отчетливо проступала выпуклость в паху, – на чулках и целиком перепачкали его раскрытые влажные ладони.
– Ты шлюха, – с нежностью проревел моряк этажом ниже. – Самая красивая шлюха на свете, черт тебя дери!
Последовавшая за этим тишина ознаменовала поцелуй прощения. А потом Грета и Анна расхохотались еще пуще, и, когда Эйнар уже собрался попросить их выйти из комнаты, чтобы он мог спокойно снять платье, Грета промолвила – негромко, вполголоса, каким-то непривычным тоном:
– Почему бы нам не назвать тебя Лили?
Грете Вегенер, в девичестве Уод, было двадцать девять лет, и она была художницей родом из Калифорнии. Ее дед, Эпсли Хейвен Уод, разбогател, бесплатно получив участок из фонда свободных земель, а отец, Эпсли-младший, сделался еще богаче, высадив на этой земле апельсиновые деревья. До переезда в Данию в десятилетнем возрасте Грета не выезжала из Пасадены дальше Сан-Франциско, где однажды, играя в серсо перед домом тетушки Лиззи на холме Ноб-Хилл, нечаянно толкнула брата-близнеца под колеса двуколки. Карлайл выжил – на ноге у него с тех пор остался длинный блестящий шрам, – но, как считали некоторые, сильно переменился. По выражению повзрослевшей Греты, в характере Карлайла никогда не было того, что она называла стержнем, присущим выходцам с американского Запада. «Одни Уоды такими рождаются, – заметила эта высокая десятилетняя девочка, заучивая датские фразы на тиковой палубе корабля, перевозившего их в Европу, – а другие нет». Датчане определенно не обладали «западным стержнем», да и не могли обладать, и Грета их за это прощала – по крайней мере, основную часть времени. Более всех остальных она прощала Эйнара Вегенера, своего первого преподавателя живописи и второго мужа. К весне 1925 года они прожили в браке уже более шести лет; в одни утра эти годы казались Грете шестью неделями, в другие – шестью долгими жизнями.
Эйнар и Грета познакомились в Королевской академии изящных искусств первого сентября 1914 года, спустя считанные недели после того, как армия кайзера грубо вторглась на территорию Люксембурга и Бельгии. Грете было семнадцать, Эйнару – немного за двадцать, и он, молодой холостяк, уже преподавал, уже тогда отличался застенчивостью и легко смущался в кругу учеников-подростков. В свои семнадцать Грета была широкоплечей девушкой с великолепной осанкой, свидетельствовавшей о привычке ездить в седле с раннего детства. Она отпустила длинные, почти до крестца, волосы, и в неверном свете редких оставшихся на улицах Копенгагена газовых фонарей это смотрелось чуточку вызывающе. Датчане извиняли ее, ведь она приехала из Калифорнии, которую практически никто из них не видел и где, по их представлениям, люди вроде Греты жили под навесами в тени финиковых пальм, а в огородах из жирной черной земли торчали золотые слитки.
Как-то раз Грета выщипала брови, и они больше не отросли, чему она, впрочем, не огорчилась, а даже сочла за удобство. Каждое утро она рисовала их заново восковыми карандашами, которые приобретала на третьем этаже универмага «Магазин дю Норд», где тайком делали покупки дамы, желающие поправить situations de beauté[2]. Грета имела скверную привычку: во время чтения постоянно теребила нос, отчего на нем уже появилось несколько противных точечных шрамов. Она считала себя самой высокой девушкой во всем Копенгагене, что, скорее всего, не соответствовало истине, учитывая рост Греты Янссен, стройной красавицы и по совместительству любовницы мэра, которая даже в середине дня порхала по модным лавкам, расположенным в холле гостиницы «Англетер», в вечерних платьях, расшитых стразами.
В любом случае, замуж Грета определенно не собиралась. Когда какой-нибудь молодой мужчина – датчанин с лицом как сковородка, последний отпрыск угасающего аристократического рода или сын американского сталелитейного магната, совершавший годичное путешествие по Европе, – приглашал ее на балет или на лодочную прогулку по каналам Кристиансхавна, ее первой мыслью было: «Тебе меня не заарканить!» Грета мечтала оставаться «синим чулком» – нестареющей свободной женщиной, – при свете дня писать картины, ни с кем не общаться и лишь в полночь встречаться со своей компанией из восьми человек в любимом баре «У Себастьяна», чтобы наспех опрокинуть пару рюмочек вишневого ликера «Хиринг», прежде чем ровно в час полицейские с вытянутыми физиономиями явятся на порог и потребуют закрыть заведение.
При всем том даже она сама понимала, что все это не только глупо, но и невозможно. Право же, юной мисс Грете Уод никогда не позволят вести подобный образ жизни.
В детстве она по многу раз выводила в тетради по чистописанию: «Грета Грета Грета», нарочно опуская фамилию, словно пробуя, каково это – быть просто Гретой, пусть так ее никто и не называл. Она не хотела, чтобы окружающие знали, к какой семье она принадлежит. Даже будучи подростком, Грета отказывалась пользоваться связями и презирала всякого, кто сверх меры полагался на репутацию предков. А что проку?
Она переехала в Данию десятилетней девочкой, после того как ее отец, длиннорукий мужчина с бакенбардами, получил должность в посольстве. «Зачем тебе это нужно?» – поинтересовалась Грета, когда он сообщил ей о своем новом назначении. «Грета, будь повежливей, – вмешалась мать, – как-никак с отцом разговариваешь». А Грета просто забыла, что бабушка по отцовской линии, Герда Карлсен, в честь которой ей дали имя, была датчанкой с волосами цвета светлого бука. Герда выросла на Борнхольме и осталась в памяти родственников тем, что носила за ушами кроваво-красные маки, а еще первой в семье перебралась с острова не в Копенгаген, куда уезжала почти вся любознательная молодежь, желающая отделиться от родителей, а в Южную Калифорнию, что в те времена примерно равнялось переселению на Луну. Поработав пару лет на крепком ранчо, она привлекла внимание Эпсли Уода-старшего, и вскоре рослая девица с Борнхольма, которая носила волосы длиной до бедер и украшала их алыми маками, стала родоначальницей калифорнийской семьи. Когда отец рассказал Грете, что собирается перевезти их обратно в Данию, она проявила (и сама была вынуждена это признать) некоторую черствость, не связав факты воедино и не поняв, что таким образом отец искупает долг перед своей матерью, голубоглазой Гердой Карлсен-Уод, которая погибла в Пасадене, когда сын, Эпсли-младший, совсем еще юноша, привел ее на край каньона Арройо-Секо, чтобы сделать эффектное фото, а потом стал свидетелем кошмара: изрытая термитами почва осыпалась, и мать, рухнув вниз, в каньон, напоролась на острый сук узловатого сикомора.
Осенью 1914 года Грета сделала вывод, что большинство людей в Академии, особенно из преподавательского состава, болтают о двух вещах: о войне и о ней. Ни одно появление Греты с ее шлейфом белокурых волос не оставалось незамеченным, особенно в Южной Калифорнии. К примеру, всего год назад она вернулась на лето в Пасадену, чтобы поиграть в теннис и взять несколько уроков верховой езды, и вот однажды ей на глаза попался паренек, развозивший свежее мясо. Черноволосый и кудрявый, он помог Грете забраться на переднее сиденье-скамейку, протянув горячую ладонь, и она вместе с ним проехалась по Уилширскому бульвару и назад, наблюдая, как ловко он управляется со стальными щипцами, когда выгружает каре ягненка и ростбифы у дверей домов в Хэнкок-парке. На обратном пути он несколько раз пытался ее поцеловать. Грета была разочарована и впервые задумалась о длине своих золотистых волос. На прощание парень бросил ей лишь короткое: «Пока!» – Грета дернула плечами и вернулась к себе. Однако на следующее утро за завтраком ее мать, поджав тонкие губы, сказала:
– Грета, дорогая, потрудись, пожалуйста, объяснить вот это.
Она развернула записку, нацарапанную на странице еженедельника «Америкэн уикли». Загадочный текст гласил: «Юная мисс Грета Уод планирует сделать карьеру на бойне?»
Несколько недель жизнь обитателей особняка омрачалась угрозой оказаться героями светской хроники. Каждое утро, услышав залихватский свист разносчика газет, все в доме испуганно замирали. В прессу эта история не попала, но сплетню по городу все-таки разнесли. Два дня подряд телефон в коридоре наверху трезвонил без умолку. Отец Греты больше не мог обедать в «Калифорнийском клубе», а мать сбилась с ног в поисках другого мясника. Вскоре родители объявили Грете, что каникулы в Калифорнии закончены, и она возвратилась в Копенгаген – как раз вовремя, чтобы увидеть августовское полярное сияние и фейерверки в небе над парком Тиволи.
В сентябре того года, на исходе юности, когда война уже рокотала в глухих раскатах грома, Грета поступила в Королевскую академию. В первый же день занятий Эйнар удивил ее тем, что, стоя у классной доски, как следует не оттертой после предыдущего урока, обратился к ней: «А вы, мисс? Ваше имя?»
Грета ответила на вопрос, и Эйнар, то есть профессор Вегенер, как она его тогда называла, поставил галочку в журнале и продолжил занятие. Его глаза, большие и карие, точно кукольные, вновь метнулись к ней, но он тут же резко их отвел. Такая пугливость заставила Грету предположить, что профессор впервые в жизни видит американку. Она перебросила каскад волос через плечо, словно взмахнула флагом.
Потом, в начале учебного года, кто-то, видимо, нашептал Эйнару про отца Греты, посольство и, возможно, даже про историю с развозчиком мяса – да, слухи уже в те времена перелетали через Атлантику, – потому что в обращении с ней он сделался еще более неуклюж. Судя по всему – к ее досаде, – Эйнар относился к тем мужчинам, которые не способны чувствовать себя непринужденно рядом с богатой девушкой. Это доводило ее до белого каления – она ведь не просила о богатстве и пускай ничего и не имела против своей обеспеченности, но все же. Эйнар был не в состоянии порекомендовать ей картины, которые стоило посмотреть на выставках, не мог объяснить, как пройти в лавку для художников, расположенную рядом с городской больницей. Грета позвала его на прием в американском посольстве, устроенный в честь кораблестроителя из Коннектикута, однако Эйнар отклонил приглашение. Он также отказался сопроводить ее в оперу и почти не глядел на нее при разговоре. А она смотрела на него и вблизи, и издалека – наблюдала через окно, как Эйнар семенит по двору Академии. Он был узкогрудым, круглолицым и бледным, с такими темными глазами, что Грете они казались непроницаемыми. Стоило ей заговорить с ним, и он заливался краской от шеи до ушей. Он походил на ребенка, и это приводило Грету в восторг, отчасти потому, что сама она была до того прямолинейной и не годам серьезной, что окружающие в некоторой степени относились к ней – даже в детстве – как к взрослой. Однажды она спросила его: «Профессор, вы женаты?» – и его ресницы беспомощно затрепетали, а губы сжались в попытке произнести как будто бы непривычное слово «нет».
Другие студенты тоже обсуждали профессора Вегенера. «Он из гномьей семейки», – говорила одна девушка. «До пятнадцати лет был незрячим», – утверждала другая. «Выполз из болота», – заявил юноша, старавшийся привлечь внимание Греты. Он писал греческие статуи – Грета ничего и никого скучнее и вообразить не могла. Когда он предложил ей прокатиться на колесе обозрения в Тиволи, она лишь закатила глаза. «Что ж, профессор Вегенер тебя на прогулку не позовет, и не надейся!» – бросил тот юноша, пнув ближайший вяз.
В Калифорнии мать Греты, так и не забывшая случай с развозчиком мяса, всякий раз с опаской рассматривала дочь, когда та по вечерам возвращалась домой, но в отблесках пламени камина взгляд Греты не выдавал каких-либо эмоций. В один из таких вечеров миссис Уод сказала:
– Грета, дорогая, если ты не найдешь себе кавалера на праздник по случаю твоего дня рождения, мне самой придется кого-нибудь для тебя подыскать. – Она вышивала, сидя в гостиной у очага, и Грете было слышно, как наверху Карлайл у себя в комнате бросает теннисный мячик. – Уверена, сын графини фон дер Реке охотно составит тебе пару, – продолжала миссис Уод. – Правда, он не танцует, зато очень даже симпатичный, если, конечно, не глядеть на его ужасный горб, верно? Грета? – Мать подняла голову с острым подбородком. Огонь в камине едва тлел; комнату наполнило ритмичное тук-тук-тук, от которого подрагивала люстра. – Когда он уже наконец перестанет! – не выдержала миссис Уод. – Дурацкий мячик. – Она отложила вышивку и встала, выпрямив спину. Поза делала ее похожей на стрелу, обвинительно указующую вверх, на комнату сына. – На крайний случай всегда есть Карлайл, – вздохнула она, а потом неожиданно, как если бы пламя в камине вспыхнуло ярче и озарило гостиную, добавила: – Да, именно. У нас есть Карлайл. Почему бы тебе не пойти с ним? Он тоже не нашел себе пару. Вот вместе и будете – два именинника.
Но Грета, стоявшая в дверном проеме, негодующе замахала руками:
– Карлайл? Не пойду я с ним! Никакого веселья не будет. И вообще, я без твоей помощи найду себе спутника.
Брови миссис Уод, сизые, как голубиные перья, подскочили вверх.
– В самом деле? И кого же?
Грета впилась ногтями в подушечки ладоней.
– Погоди немного, и узнаешь. Приведу кого захочу, а с родным братом уж точно идти не собираюсь. – Грета накручивала волосы на палец и смотрела на мать, а над их головами стучал теннисный мячик. – Вот увидишь, – заверила Грета. – В конце концов, мне исполняется восемнадцать.
На следующей неделе Грета подстерегла Эйнара на ступеньках Академии. Он спускался, держась за белые перила, когда она накрыла его запястье ладонью и сказала:
– Можно с вами поговорить?
Час был поздний, вокруг – тишина и, кроме них, никого. Профессор Вегенер был одет в коричневый костюм, из-под которого выглядывал белый, слегка потемневший воротничок. В руке Эйнар держал небольшой холст размером с книгу.
– У нас дома будет званый вечер в честь моего дня рождения, – сообщила Грета. – Мне исполнится восемнадцать. Мне и моему брату-близнецу. – И после паузы: – Придете к нам в гости?
Эйнар побледнел, как будто съел что-то несвежее.
– Право же, мисс, – выдавил он наконец. – Может, вам лучше записаться еще на один курс? Это будет куда полезнее. – Он потрогал шею, точно на ней висело нечто драгоценное и хрупкое.
Грета вдруг осознала, что профессор Вегенер в некотором отношении даже более юн, чем она. У него была мальчишеская физиономия с маленьким ртом и постоянно красными ушами. Светло-каштановые волосы озорно топорщились надо лбом. В это мгновение что-то заставило Грету взять его лицо в ладони. Он вздрогнул, почувствовав на щеках ее пальцы, а после замер. Грета не убирала рук, он не сопротивлялся. Потом она поцеловала его, прижимаясь к прямоугольнику холста. Именно тогда Грета поняла, что Эйнар Вегенер не только мужчина, которого она выбрала своим спутником на праздничный прием, но и тот человек, за которого она выйдет замуж.
– Ну разве не красавчик! – воскликнула она.
– Я могу идти? – спросил он, отстраняясь.
– На день рождения?
– Эм-м, я не то…
– Ну конечно, ты можешь прийти на день рождения. Для того я тебя и пригласила.
А затем, к обоюдному удивлению, Эйнар потянулся к Грете за вторым поцелуем.
Но еще до званого вечера, до того как ей исполнилось восемнадцать, ее отец решил, что дальнейшее пребывание в Европе небезопасно. Вскоре после того, как германские войска вступили во Францию, отец Греты отправил семью из Дании в Штаты.
– Если кайзер захватит Бельгию, что помешает ему вторгнуться и сюда? – вопрошал он, сидя в столовой за столом из светлого дерева.
– Верно подмечено, – отвечала мать, перемещаясь по комнате с охапками упаковочной соломы в руках. Когда Грета, чувствовавшая себя беженкой, поднялась на борт «Принцессы Дагмар», в ее карманах не было ничего, кроме записки от Эйнара с коротким текстом: «Прошу, забудьте меня. Пожалуй, это и к лучшему».
Теперь, более десяти лет спустя, сырой весной 1925 года Грете казалось, что она знает некую тайну мужа. В первые две недели после сеанса живописи с переодеванием в платье Анны ни Эйнар, ни Грета об этом не упоминали. Каждый стоял у своего мольберта, предусмотрительно стараясь не мешать другому. Портрет Анны был закончен, и Грета искала следующий заказ. Раз или два, за ужином или поздно вечером, когда оба читали, Грета отчего-то думала про платье и едва не называла мужа Лили, но вовремя сдерживалась. Лишь однажды, не расслышав его вопроса, она переспросила: «Что-что, Лили?» – и поспешно извинилась. Супруги засмеялись, Грета поцеловала Эйнара в лоб. Больше она об этом не вспоминала, словно Лили была всего-навсего персонажем пьесы, которую они видели в «Фолькетеатрет»[3].
Как-то вечером, сидя в кресле, Грета читала в «Политикен»[4] о социал-либералах. Лампа под абажуром создавала уютный круг света. Эйнар подошел к жене, опустился к ее ногам и положил голову ей на колени. Ощущая теплую тяжесть на бедрах, Грета продолжала читать. Она гладила Эйнара по волосам, поминутно отрывая руку, чтобы перевернуть страницу. Дочитав статью, Грета сложила газету, собираясь перейти к разгадыванию кроссворда, и достала из кармана халата карандаш.
– Я все думаю о ней, – признался Эйнар.
– О ком?
– О малютке Лили.
– Тогда почему же мы ее больше не видим? – сказала Грета, не поднимая головы от кроссворда. Палец, испачканный газетной краской, потер оспинку на подбородке.
Грета порой говорила бездумно – ее постоянно обуревали дух противоречия и жажда решительных действий. За годы брака она много раз предлагала равно нелепые вещи: «Давай переедем в Пасадену и будем выращивать апельсины? Давай откроем на дому частную лечебницу для проституток с Истедгаде?[5] Давай переедем в какое-нибудь тихое место, например в Неваду, где нас никто не будет знать?» Много чего говорится в огромной пещере, именуемой брачным союзом, но, к счастью, большинство слов просто зависают под ее сводами – маленькие, черненькие и безобидные, как летучие мыши, спящие вниз головой. По крайней мере, так считала Грета; что по этому поводу думал Эйнар, она не знала.
Однажды она попробовала изобразить спящую летучую мышь – двойную черную кожистую мембрану, обернутую вокруг мохнатого тельца, – но у нее не вышло. Не хватало мастерства, чтобы выписать длинные тонкие фаланги с коготком на большом пальце и серую полупрозрачность расправленных крыльев. Грета не набила руку на рисовании животных. Эйнар, который иногда включал в свои пейзажи воробья, хрюшку или даже Эдварда IV, обещал научить ее, но как только они приступали к уроку, обязательно что-нибудь происходило: то с улицы раздавалось дзыннь! прачкиных тарелочек, то приносили телеграмму из Калифорнии, то Эйнару звонил один из покровителей – как правило, титулованных седовласых старцев, живших в домах с узкими зелеными ставнями, неизменно закрытыми на крючок.
Несколько дней спустя Грета возвращалась домой после встречи с владельцем галереи, который в итоге не пожелал выставлять ее холсты. Галерист, привлекательный мужчина с родинкой на шее, похожей на капельку шоколада, не то чтобы отказал Грете, но по тому, как он побарабанил кончиками пальцев по подбородку, ей стало ясно, что ее работами он не впечатлен.
– У вас только портреты? – осведомился он. Ему, как и всему остальному Копенгагену, было известно, что она замужем за Эйнаром Вегенером. Грета понимала, что по этой самой причине галерист ожидает от нее оригинальных пейзажей. – Вам не приходило в голову, что ваши картины… – он помедлил, подбирая выражение, – излишне экспансивны?
Внутри у Греты все вскипело, под платьем – с лацканами, как на смокинге, – разлился жар. Излишне экспансивны? Как вообще что-то может быть излишне экспансивным? Она выхватила портфолио из рук галериста, круто развернулась и вышла. Раскрасневшаяся и взмокшая, Грета поднялась по лестнице на верхний этаж Вдовьего дома.
Открыв дверь, она увидела на стуле с веревочным сиденьем девушку. Поначалу Грета ее не узнала: девушка сидела лицом к окну с книгой в руках, у нее на коленях свернулся Эдвард IV. Она была одета в голубое платье со съемным белым воротничком, шею над верхним позвонком облегала одна из золотых цепочек Греты. От девушки – так все-таки знала ее Грета или нет? – пахло молоком и мятой.
Моряк на нижнем этаже осыпал жену бранью, и всякий раз, когда сквозь дощатый настил доносилось слово «шлюха», шея незнакомки алела, а потом вновь приобретала обычный цвет. «Luder!»[6] – ревел моряк, повторяя и повторяя это слово, и пунцовое пятно на шее девушки вспыхивало и гасло.
– Лили? – наконец окликнула ее Грета.
– Замечательная книга. – Лили показала ей «Историю Калифорнии», которую отец Греты вложил в посылку с консервированными лимонами в сиропе, бутылочками «Натурального экстракта из Пасадены» и собранными в холщовый мешок серебристыми шишечками эвкалипта для распаривания кожи лица.
– Не хочу тебе мешать, – сказала Грета.
Лили что-то едва слышно пробормотала. Эдвард IV навострил уши и лениво заворчал. Дверь в квартиру была распахнута, Грета так и стояла в пальто. Лили вернулась к чтению, а Грета устремила взгляд на ее бледную шею, видневшуюся в лепестках воротничка. Каких действий ожидает от нее Эйнар? Для него важно, рассудила сама с собой Грета, чтобы она ему подыграла, – что, в общем-то, не в ее характере. Она стояла сразу за порогом, пальцами стискивая дверную ручку, в то время как Лили спокойно сидела на стуле в потоке солнечного света и не обращала внимания на Грету, надеявшуюся, что та встанет, подойдет к ней и возьмет за руки. Этого, однако, не случилось, и до Греты постепенно дошло, что лучше всего оставить Лили в одиночестве, поэтому она закрыла за собой дверь, в темноте спустилась по ступенькам и вышла на улицу, где встретила кантонскую прачку и отослала ее прочь.
Позже, когда Грета вернулась домой, Эйнар трудился над картиной. Он переоделся в брюки из клетчатого твида и рубашку, рукава которой закатал до локтя. Голова в воротничке над крупным узлом галстука казалась какой-то маленькой. Круглые щеки разрумянились, пухлые губы, сложенные бантиком, обсасывали кончик ореховой ручки кисти.
– Дело движется, – бодро объявил он. – Я наконец-то смешал правильные цвета для снега на болоте. Посмотришь?
Эйнар писал такие миниатюрные пейзажи, что холсты умещались в руках. Эта его картина была мрачной: вересковое болото в зимних сумерках; темная топкая земля отличалась от неба лишь благодаря полоске грязноватого снега.
– Это болото в Синем Зубе? – спросила Грета. В последнее время она устала от пейзажей Эйнара. Она вообще не понимала, как можно постоянно повторяться, вечером закончить одно болото, а утром приняться за другое такое же.
На столе лежала буханка ржаного хлеба. Эйнар сходил за продуктами – на него это было не похоже. Кроме того, там же стояла миска с охлажденными креветками, и нарезанная говядина на блюде, и в придачу баночка маринованного жемчужного лука, напомнившего Грете бусины, которые они с Карлайлом в детстве нанизывали на нитку, пока он не мог играть на улице из-за сильной хромоты.
– Лили приходила? – задала вопрос она, чувствуя, что так нужно, иначе Эйнар промолчит.
– Провела здесь час, может, меньше. Чувствуешь ее запах? Ее духи?
Эйнар промывал кисти в банке; вода была беловатой, точно разбавленное молоко, которое Грете приходилось покупать, когда она только вернулась в Данию после войны.
Грета не знала, что сказать, не знала, каких слов ждет от нее муж.
– Она придет снова?
– Только если захочешь, – произнес Эйнар, не оборачиваясь.
Плечи у него были узкими, как у мальчика. Эйнар был до того субтильным, что Грете порой казалось, будто она может обвить его руками дважды. Грета смотрела, как двигается его правое плечо – Эйнар стряхивал воду с кистей, – и что-то подтолкнуло ее к нему, заставило встать сзади, взять за руки и шепнуть, чтобы не шевелился. Все, чего она хотела, – позволить ему отдаться своим желаниям, и в то же время она испытывала непреодолимую потребность держать его в объятьях и подсказывать, как быть с Лили. Так они и стояли посреди квартиры в мансарде Вдовьего дома: за окнами сгущался вечерний сумрак, Грета крепко обнимала Эйнара сзади, а он опустил по бокам застывшие руки. После долгого молчания Грету вдруг осенило, и она наконец промолвила:
– Пускай Лили сама решает. Она вправе делать все, что ей заблагорассудится.
В июне власти Копенгагена устраивали в городской ратуше Бал художников. Целую неделю Грета носила приглашение в кармане, раздумывая, как поступить. Эйнар недавно заявил, что больше не хочет никаких балов, но у Греты созрел другой план: она уже разглядела в его глазах страстное желание, которое он сам пока не был готов признать.
Однажды вечером, в театре, она осторожно спросила:
– Хочешь пойти на бал как Лили?
Она догадывалась, что Эйнар втайне мечтает об этом, хотя никогда бы ей не признался – он вообще редко в чем-то признавался, разве что она сама начинала расспрашивать, и тогда его чувства изливались наружу и она терпеливо слушала, подперев подбородок рукой.
Они сидели на галерке в Королевском театре. Красный бархат подлокотников истерся, просцениум венчала надпись: EJ BLOT TIL LYST[7]. Полы из темного дубового паркета были натерты воском, в воздухе веяло каким-то сладким лекарством – похожий запах стоял в их квартире после того, как Эйнар делал уборку.
У Эйнара дрожали руки, шея уже начала покрываться красными пятнами. Они сидели высоко, почти что на уровне люстры с ее великолепными электрическими свечами из дымчатого стекла. На свету хорошо были видны те участки лица Эйнара, перед ушами, где у большинства мужчин находились бакенбарды. У него же растительность была такой скудной, что он брился всего раз в неделю, а редкие волоски над его верхней губой Грета могла бы пересчитать. Цвет мужнина лица – оттенка чайной розы – порой даже вызывал у нее легкую зависть.
Музыканты в оркестровой яме настраивали инструменты, готовясь к долгому погружению в «Тристана и Изольду». Супруги, занимавшие места рядом с Эйнаром и Гретой, незаметно сняли вечерние туфли.
– Мы же вроде решили, что в этом году не пойдем на бал, – наконец произнес Эйнар.
– Нам необязательно идти. Просто я подумала…
Свет погас, дирижер прошел к своему месту перед оркестром. На протяжении следующих пяти часов Эйнар сидел неподвижно, сдвинув ноги и крепко сжимая в кулаке программку. Грета знала, что он думает о Лили, как будто та его младшая сестра, которая долго была в отъезде, но вот-вот должна вернуться домой. Анна в этот вечер исполняла партию Брангены, служанки Изольды. Грета слушала ее, и воображение рисовало ей горящие угли в печи, и, хотя этот голос не отличался такой же красотой, как сопрано, был он объемным, теплым и звучал чисто – а как еще должен звучать голос служанки?
– Среди моих знакомых есть невероятно привлекательные женщины, которых вовсе не назовешь красавицами, – заметила Грета позже, когда они с Эйнаром легли в постель, когда ее руку грел жар его бедра, и когда она, приблизившись к краю крутого утеса сна, уже толком не соображала, где находится – в Копенгагене или в Калифорнии.
На следующий день по возвращении от другого галериста, такого по-мышьи робкого, мелкого и незначительного, что Грету даже не раздосадовал его отказ, она подошла к мужу, чтобы поцеловать, и уловила в его лице и волосах призрачный след Лили – слабый запах мяты и молока.
– Лили снова была здесь?
– Да, весь день.
– И чем же она занималась?
– Сходила в «Фоннесбек» и кое-что себе купила.
– Как, совсем одна? – спросила Грета.
Эйнар кивнул. На сегодня он закончил с живописью и теперь сидел в кресле с подлокотниками из ореха и специальной подставкой для книг. В руках он держал развернутый выпуск «Политикен», Эдвард IV свернулся клубочком у его ног.
– Она просила тебе передать, что хочет пойти на бал.
Грета не ответила. Казалось, ей объясняли правила новой салонной игры: она слушала и кивала, а про себя тем временем думала: «Ладно, как-нибудь разберусь по ходу игры».
– Ты ведь тоже этого хочешь, верно? – спросил Эйнар. – Не против, если она пойдет вместо меня?
Грета, чьи пальцы закручивали кончики волос в узел, который потом не распутать, сказала:
– Ну что ты, я совершенно не против.
Ночью она лежала в постели, обвивая рукой грудь Эйнара. На свадьбу его бабушка подарила молодоженам кровать-сани из бука. Ложе было маловато размером – так же, как и все Вегенеры, за исключением отца Эйнара. С годами Грета привыкла спать по диагонали, закинув ноги на мужа. Иногда, сомневаясь в правильности той жизни, которую она создала в Дании, Грета чувствовала себя маленькой девочкой, а Эйнар с его фарфоровым личиком и миниатюрными ступнями представлялся ей любимой куклой. Когда он спал, его губы, сложенные бантиком, поблескивали, волосы обрамляли лицо, точно венок. Бессчетное количество ночей Грета провела, наблюдая, как подрагивают во сне длинные ресницы мужа.
Глухой ночной порой тишину в спальне нарушал лишь гудок парома, отправлявшегося на Борнхольм – остров в Балтийском море, где родилась бабушка Греты. Все чаще и чаще Грета лежала без сна, думая о Лили, о ее крестьянском лице, трепетно-дерзкой верхней губе и глазах, таких темных и влажных, что нельзя было понять, стоят ли в них слезы. О круглом носике Лили, подчас делавшем ее похожей на девочку-подростка, которая только превращается в женщину.
Лили оказалась еще более застенчивой, чем Эйнар. Во всяком случае, поначалу. Она разговаривала, опустив голову, а иногда так сильно волновалась, что не могла произнести ни слова. Услышав простой вопрос, например «Ты слыхала об ужасном пожаре в доках Королевской Гренландской торговой компании?», Лили молча взирала на Грету или Анну, а потом отворачивалась. Она предпочитала писать записки и раскладывать их по квартире; открытки, купленные у слепой женщины за железной оградой парка Тиволи, появлялись то на комоде из мореного ясеня, то на подставке Гретиного мольберта.
На балу у меня совсем не будет знакомых. Ты уверена, что мне стоит идти?
Правильно ли оставлять Эйнара дома? Не возражает ли он?
А однажды она написала:
Мне кажется, я недостаточно красива. Как по-твоему?
Грета отвечала перед самым уходом из дома, прислоняя записки к вазе с грушами:
Поздно. Я уже всем рассказала, что ты придешь. Прошу, не волнуйся, все думают, что Лили – кузина Эйнара из Синего Зуба. Некоторые предлагали составить тебе пару, но я сказала, что в этом нет необходимости. Согласна? Вряд ли ты пока к этому – я правильно выражаюсь? – готова.
Вечерами Эйнар и Грета ужинали с друзьями в излюбленном кафе на набережной канала Нюхавн. Иногда, захмелев от тминной водки, Эйнар принимался по-ребячески хвалиться успехом той или иной своей выставки. «Все холсты проданы!» – гордо сообщал он, напоминая Грете Карлайла, который без конца хвастался чем угодно, от хорошей отметки по геометрии до новой симпатичной подружки.
И все же разговоры Эйнара о деньгах смущали Грету. В такие моменты она старалась не слушать, да и, если на то пошло, что она могла сказать? Не лучше ли было притвориться, что для них обоих это не важно? Грета лишь бросала на мужа раздраженные взгляды через стол, где на блюде блестели от масла кости лосося. Она ни разу не упомянула ни о кругленькой сумме, которой отец обеспечил ее перед отъездом в Данию, ни о регулярных поступлениях на счет в «Ландмандсбанке» в конце каждого сезона сбора апельсинов – не из эгоизма, а из мучительных опасений, что все эти деньги превратят ее в другого человека, такого, с которым ей самой было бы неприятно общаться.
Одним прискорбным днем Грета выкупила Вдовий дом целиком, но так и не заставила себя сказать об этом мужу, который ежемесячно выписывал чек на оплату аренды и с чуть заметным недовольством в походке относил его в «Ландмандсбанк». Грета и сама понимала, что совершила ошибку, но как теперь было ее исправить?
Распаляясь, Эйнар стучал кулаками по столу, волосы падали ему на лицо, воротник рубашки распахивался, обнажая гладкую розовую кожу. Его тело было полностью лишено жира, за исключением подушечек грудных желез, маленьких и пухлых, как клецки. Грета клала руку ему на запястье, пытаясь намекнуть, чтобы он не перебирал с водкой, – так же, как делала ее мать, когда Грета в детстве набрасывалась на «Тоник для теннисистов» в охотничьем клубе «Долина», – но Эйнар не понимал ее знаков, снова подносил к губам узкую рюмку и с улыбкой оглядывал компанию за столом, словно ища одобрения.
Грета сознавала, что внешностью и телосложением Эйнар отличается от других мужчин. Она думала об этом, когда его рубашка распахивалась сильнее, открывая взглядам присутствующих кусочек груди, смотреть на которую было столь же неприлично, как на грудь юной девы на пороге созревания. Кроме того, людей могли ввести в заблуждение его шелковистые волосы и гладкий, как чашка, подбородок. Он был до того красив, что старухи в парке Конгенс-Хаве[8] иногда подносили ему тюльпаны, сорванные с клумбы в нарушение закона. Губы Эйнара были алее любого тюбика помады, что продавались на третьем этаже универмага «Магазин дю Норд».
– Объясни им, почему тебя не будет на балу, – попросила Эйнара Грета за одним из ужинов с друзьями. Погода стояла теплая, и компания расположилась за столом на улице при свете факела. Чуть раньше на канале столкнулись две лодки, и в вечернем воздухе пахло щепками и керосином.
– На балу? – Эйнар наклонил голову набок.
– Грета говорит, к тебе в гости приезжает кузина с Ютландии, – сказала Хелена Альбек, секретарша в Королевской Гренландской торговой компании, одетая в короткое и узкое зеленое платье с заниженной талией. Опьянев, она взяла руку Эйнара и положила ее к себе на колено. Эйнар немедленно отдернул ладонь, что изрядно порадовало Грету, наблюдавшую за этой сценой через жалюзи на кухонной двери.
– Кузина? – озадаченно переспросил Эйнар. Над верхней губой у него выступили капельки пота, и он замолчал, точно разучился говорить.
Подобное происходило не раз. Стоило Грете упомянуть Лили в беседе с кем-то из друзей, иногда даже с Анной, и лицо Эйнара напрягалось, словно он не имел понятия, кто такая Лили. Впоследствии они с Гретой никогда не обсуждали эти моменты, это его детское удивление: какая Лили? Ах да, Лили! Моя кузина? Да-да, кузина Лили. На следующий день ситуация повторялась. Выглядело это так, будто их маленький общий секрет принадлежал только Грете, будто она что-то затевала за спиной мужа. Она подумывала поговорить с ним напрямую, но потом отказалась от этой мысли. Может быть, Грета боялась, что излишняя прямолинейность раздавит Эйнара или что он воспротивится ее вмешательству. А может быть, сильнее всего ее страшило, что Лили внезапно исчезнет навсегда, сбежит, и съемный белый воротничок на платье будет развеваться на бегу, и Грета останется во Вдовьем доме одна.
Отец Эйнара был неудачливым земледельцем, исключенным из Общества культивации вересковых болот. Материнскую ферму в Синем Зубе он впервые покинул в тот вечер, когда отправился в Скаген – кончик указательного пальца Дании – за невестой, в мастерскую, где плели на продажу рыбацкие сети. Он заночевал в прибрежной гостинице под крышей из морских водорослей, встал на рассвете и тем же утром женился. Лишь еще один раз он провел ночь вдали от Синего Зуба, когда привез назад в Скаген мертвую жену и новорожденного Эйнара, завернутого в клетчатое одеяло. Из-за того что в окрестностях Скагена ударил мороз, выкопать могилу стало невозможно, поэтому тело завернули в рыбацкую сеть, очищенную от жабер, и бросили в ледяное море, как якорь. Неделей раньше суровая серая волна швырнула гостиницу с крышей из водорослей в Каттегат, поэтому на этот раз отец Эйнара переночевал в мастерской, среди ржавых крючковых игл, смотанных веревок и слабого аромата примулы, которой всегда пахло от матери Эйнара.
Отец был долговязым и слабым – всему виной хрупкие кости. При ходьбе он опирался на сучковатую палку, держался за мебель. Эйнар был ребенком, когда отца приковали к постели недуги, которые доктор попросту называл редкими. Днем, пока отец спал, Эйнар тайком пробирался к нему в комнату и смотрел на пену, пузырившуюся в уголках его рта. Мальчик на цыпочках подходил поближе, трогал золотистые отцовские кудри. Он всегда хотел такие же, до того густые, что серебряный гребень держался на них плотно, точно блестки на рождественской елке. Но еще притягательнее волос была болезнь отца, загадочная хворь, которая высасывала из него силы, от которой его овальные глаза затягивались мутновато-белой пленкой, а пальцы становились желтыми и немощными. Для Эйнара отец был прекрасен – человек, заключенный в бесполезной, скрипучей, слегка затхлой оболочке собственного тела. Человек, приговоренный к телу, более не способному ему служить.
Бывали дни, когда Эйнар забирался в небольшую кровать из бука и нырял под пуховое одеяло. Бабушка залепила дырочки в верхнем стеганом слое крохотными шариками мятной жевательной резинки, и постель стала пахнуть зеленой свежестью. Эйнар лежал, утопая головой в подушке, а маленький Эдвард II уютно устраивался между мальчиком и отцом, виляя белым хвостиком. Пес долго ворчал и вздыхал, потом чихал. Эйнар копировал действия животного – он знал, как сильно отец любит Эдварда, и хотел, чтобы тот любил его так же.
Эйнар лежал в кровати, чувствуя слабое тепло отцовских костей, выпирающих из-под ночной рубашки. Зеленые вены на горле больного натужно пульсировали. Эйнар брал отца за руку и не отпускал, пока бабушка, низенькая и квадратная, не заглядывала в дверь и не прогоняла внука. «Ты делаешь ему только хуже», – говорила она, слишком занятая хозяйством и визитами сочувствующих соседей, чтобы уделять внимание Эйнару.
Однако при всем своем восхищении Эйнар злился на отца. Иногда, вспарывая лопатой торфяник, мальчик его проклинал. На тумбочке у одра больного в овальной рамке стоял дагерротипный портрет матери Эйнара: серебристо-голубые глаза, волосы уложены короной. Стоило Эйнару взять портрет в руки, отец отбирал его со словами: «Не тревожь ее». Место напротив кровати занимал шкаф из мореного ясеня с вещами матери Эйнара – ровно в том виде, в каком она оставила их перед родами: в одном ящике – суконные юбки, по подолу утяжеленные камушками, чтобы не развевались на ветру; в другом – шерстяное белье, серое, как пасмурное небо; на плечиках – несколько габардиновых платьев с рукавами, пышными у плеча и узкими от локтя до запястья; пожелтелое свадебное платье, завернутое в папиросную бумагу – тронешь, и рассыплется; мешочек на шнурке, в котором позвякивали янтарные бусы, черная брошь-камея и крошечный бриллиант в крапановой закрепке.
Время от времени, в приливах бодрости, отец выходил из дома. Однажды, вернувшись на ферму после целого часа, проведенного за разговором на кухне у соседа, он застал сына перед открытыми ящиками шкафа: семилетний Эйнар обмотал шею янтарными бусами, а на голову повязал длинный желтый шарф, струившийся, словно кудри.
Отец побагровел, его глаза как будто провалились в глазницы, в глотке хрипло заклокотало.
– Не смей этого делать! – прошипел он. – Мальчики таким не занимаются!
И маленький Эйнар спросил:
– Но почему?
Отец умер, когда Эйнару было четырнадцать. Могильщики потребовали десять крон сверху за лишнюю работу, так как в могилу обычной длины гроб не помещался. На церковном кладбище бабушка, схоронившая всех своих детей, вручила Эйнару миниатюрную записную книжку в оловянной обложке.
– Будешь записывать сокровенные мысли, – пояснила она.
На бабушкином лице, плоском и круглом, как блюдце, отражалось явное облегчение от того, что ее хилый никчемный сын наконец отправился в мир иной.
Записная книжка была размером с игральную карту, сбоку к ней петельками из страусиной кожи крепился синий, цвета ясного неба, карандашик. Бабушка прихватила эту вещицу у спящего прусского солдата в войну 1864 года, когда Германский союз оккупировал Ютландию. «Забрала, да и пристрелила», – порой вспоминала она, сбивая масло.
Деревушка Синий Зуб получила название в честь одного из первых датских королей[9]. Никто не знал, когда в ней появились первые жители и откуда они пришли, хотя ходили легенды о переселенцах с Гренландии, покинувших каменистую землю родины и выпустивших своих овец на траву Дании. Это была глухая деревня, окруженная болотами, где все и всегда было мокрым: ноги, собаки, а по весне, случалось, даже половики и стены в домах. Дощатый настил, уложенный поверх топкой земли, извилисто вел к большой дороге и зерновым полям за ней. Каждый год настил проседал на длину девичьего локтя, а в мае, когда снег таял и превращался в клочки размерами не больше рыбьей чешуи, мужчины Синего Зуба заново вбивали перекошенные доски в немногие сохранившиеся островки желтой земляной насыпи.
В детстве у Эйнара был друг по имени Ханс, который жил на краю деревни в кирпичном особняке с первым в округе телефонным аппаратом. Как-то раз, еще до того, как мальчики сдружились, Ханс взял с Эйнара один эре за разрешение снять трубку. Эйнар ничего не услышал, кроме гулкой тишины, изредка прерываемой помехами. «Будь у тебя кому позвонить, я бы тебе позволил, ты же знаешь», – сказал Ханс, закинув руку Эйнару на плечо и легонько встряхнув его.
Отец Ханса носил баронский титул. Мать, женщина с волосами мышиного цвета, стянутыми в тугой пучок, общалась с сыном исключительно на французском. Ханс, чьи щеки и подбородок были усыпаны веснушками, как и Эйнар, в сравнении со сверстниками выглядел щуплым, но в отличие от него обладал живым и резким голосом – голосом нормального неугомонного мальчишки, которым одинаково уверенно разговаривал и с лучшим другом, и с гувернанткой, француженкой с Корсики, и с сизоносым приходским священником. Ханс относился к тому типу детей, что, набегавшись за день, мгновенно, счастливо и без единого звука засыпают, лишь только голова коснется подушки. Эйнар знал об этом, ибо, ночуя в гостях у друга, всякий раз до самого рассвета лежал без сна, так как от возбуждения не мог сомкнуть глаз.
Эйнар был двумя годами младше Ханса, но ему это не мешало. В четырнадцать Ханс, мелковатый для своих лет, все же обходил товарища ростом. Двенадцатилетнему Эйнару Ханс с его чересчур крупной по отношению к телу головой казался старше всех остальных знакомых мальчиков. Ханс разбирался во взрослых, которые правили этим миром: он знал, что те не любят, когда им указывают на непоследовательность их поведения.
– Нет-нет, молчи, – говорил он другу, когда отец Эйнара, беспрестанно сетовавший на то, что прикован к постели, откидывал пуховое одеяло и мчался к чайнику, стоило госпоже Боор или госпоже Ланге заглянуть в дом, чтобы посплетничать.
В другой раз Ханс, сложив пальцы узким рыбьим плавником, убеждал Эйнара не рассказывать отцу о намерении стать художником.
– Ты еще не раз передумаешь, зачем волновать его сейчас? – пояснял Ханс, кончиками пальцев касаясь руки Эйнара, отчего тонкие черные волоски на ней вставали дыбом, а кожа покрывалась твердыми пупырышками.
Эйнар доверял мнению Ханса, ведь тот так много всего знал.
– Никому не говори о своих мечтах, – наставлял Ханс, показывая Эйнару, как нужно взбираться на старый дуб, раскинувшийся на краю болота. Корни дерева таинственным образом обвивались вокруг большого валуна, такого белого и блестящего от вкраплений слюды, что в солнечный день на него нельзя было смотреть. – Я мечтаю сбежать в Париж, но говорить об этом никому не собираюсь, сохраню свой план в секрете. Однажды я просто исчезну, вот тогда все и узнают, – заявил Ханс, вися на ветке вниз головой. Его рубашка сползла, обнажив поросль на впалой груди. Если бы он разжал руки, то свалился бы аккурат в пузырящуюся болотную жижу.
Однако в болоте Ханс не утонул. К тому времени, как Эйнару исполнилось тринадцать, они с Хансом сделались лучшими друзьями. Эйнара это удивляло: со стороны такого юноши, как Ханс, он ожидал как минимум презрения. А вместо этого Ханс звал его поиграть в теннис на площадке за особняком, засеянной райграсом и размеченной при помощи сахарной пудры. Обнаружив, что Эйнар машет ракеткой как попало, он объяснил тому принципы судейства, заявив, что роль арбитра в любом случае важнее. Как-то вечером Ханс и один из его братьев (всего их было четверо) решили позлить мать и стали играть в теннис голышом. Эйнар в теплом свитере устроился на замшелом камне под красным бумажным зонтиком, который Ханс воткнул в землю для защиты от солнца. Эйнар старался судить беспристрастно, хотя понимал, что подсознательно хочет победы Ханса, и поэтому просто сидел на камне и объявлял очки: «Сорок – ноль в пользу Ханса… Эйс и очко Хансу», – а Ханс с братом летали по площадке, и их розовые пенисы мотались, словно хвостики шнауцеров, заставляя Эйнара в тени зонтика пылать изнутри, пока Ханс не одержал победу на матч-пойнте. После этого все трое вытерлись полотенцами, и голая рука Ханса задела спину Эйнара.
Баронесса привезла сыну из Берлина воздушного змея, склеенного из рисовой бумаги и бальзовых дощечек. Змей имел форму подводной лодки, и Ханс любил запускать его в небо. Ханс лежал на ковре из люцерны, сжимал в руках катушку с намотанной леской и смотрел, как змей парит над болотом.
– У кайзера[10] точно такой же, – хвастался он, жуя травинку.
Ханс и Эйнара учил запускать змея, но тот никак не мог поймать правильные воздушные потоки. Снова и снова бумажный змей взлетал, подхваченный ветром, а потом ударялся о землю, и всякий раз Эйнар замечал, как досадливо морщился Ханс в этот момент. Мальчики подбегали к месту падения, и Эйнар оправдывался:
– Не знаю, как это получилось, Ханс, правда. Прости, пожалуйста.
Его друг доставал перевернутого змея, отряхивал от одуванчиков и говорил:
– Как новенький.
Эйнару по-прежнему не давалось управление змеем, и вот однажды, когда мальчики глядели в небо, лежа в люцерне, Ханс сказал:
– Вот, держи. – Он воткнул катушку между колен Эйнара и улегся обратно. Эйнар лопатками чувствовал ямки, вырытые лисами. Каждый раз, когда змей натягивал леску, катушка начинала вращаться, и спина Эйнара выгибалась.
– Вот так, хорошо, – одобрил Ханс. – Направляй его коленками.
Эйнар все больше привыкал к норову катушки, а змей то нырял, то вновь взмывал ввысь вместе с крапивниками. Мальчики хохотали, подставляя солнцу носы. Ханс принялся щекотать живот Эйнара тростинкой. Их лица были так близко, что Эйнар сквозь траву чувствовал на себе дыхание Ханса. Ему захотелось лечь еще ближе, чтобы соприкоснуться коленями, – казалось, в эту минуту Ханс готов на все что угодно. Эйнар придвинулся к лучшему другу, узкая полоска облаков в вышине рассеялась, и солнечный свет упал на лица обоих. В то самое мгновение, когда Эйнар переместил костлявую коленку к бедру Ханса, сердитый порыв ветра дернул змея и выхватил катушку, зажатую между ног Эйнара. Приятели наблюдали, как «подводная лодка» пролетела над вязами, поднялась выше, а потом рухнула в черную середину болота, которое поглотило ее, словно тяжелый камень.
– Ханс… – начал Эйнар.
– Все нормально, – потрясенным шепотом отозвался тот. – Просто не говори ничего моей маме.
Летом того года, когда умер отец Эйнара, они с Хансом играли на сфагновых угодьях бабушки Эйнара, и топкая грязь с хлюпаньем заливалась обоим в ботинки. Погода стояла теплая, мальчики провели на болоте большую часть утра. Внезапно Ханс дотронулся до запястья Эйнара и спросил:
– Эйнар, дружочек, что у нас на обед?
Время было около полудня, и он знал, что в доме на ферме никого нет, кроме отца Эйнара, полусидя спящего в подушках.
Ханс в тот период уже начал расти. Ему исполнилось пятнадцать, тело постепенно раздавалось, так что голова уже не выглядела непропорционально большой. На горле выступил треугольник адамова яблока, и в целом Ханс вытянулся и стал гораздо выше Эйнара, который к тринадцати годам пока не прибавил в росте. Ханс локтем подтолкнул друга в сторону дома. На кухне он сел во главе стола, заправил за ворот салфетку. Эйнару еще никогда не приходилось готовить еду, поэтому он растерянно стоял у плиты. Ханс тихо произнес:
– Разожги огонь, вскипяти воду. Брось в кастрюлю нарезанные картофелины и кусок баранины. – И еще тише добавил, при этом его резкий голос внезапно сделался бархатистым: – Эйнар. Это же понарошку.
На гвоздике возле дымохода висел бабушкин фартук с завязками из волокна пушицы[11]. Ханс принес его Эйнару и аккуратно повязал на поясе, потом коснулся его затылка, словно у Эйнара были длинные волосы и он хотел их откинуть.
– Никогда не играл в эту игру? – обжег ухо Эйнара мягкий шепот, пальцы с обгрызенными ногтями скользнули вдоль шеи.
Ханс туже затянул завязки фартука, так что Эйнару пришлось втянуть живот, и в тот самый момент, когда он изумленно и благодарно вдохнул, наполнив легкие воздухом, в кухню, шаркая, вошел отец. Глаза его были вытаращены, открытый рот напоминал большую букву «О». Фартук упал к ногам Эйнара.
– А ну отойди от него! – Отец замахнулся на Ханса палкой.
Хлопнула дверь, и кухня сразу стала темной и тесной. Эйнар слышал, как чавкает грязь под башмаками Ханса, удаляющегося в сторону болота. Слышал свистящие хрипы в груди отца и плоский звук, с которым отцовский кулак врезался в его скулу. А потом на другом конце болота, над лужицами с головастиками и зеленым полем сфагнума, в дневном воздухе поплыл голос Ханса, напевавшего короткую песенку:
– Жил да был на болоте один старичок,
А с ним вместе – щенок да красавец сынок.
Свой восемнадцатый день рождения Грета провела на палубе «Принцессы Дагмар», мрачно стоя у леера. В Калифорнию она не возвращалась с того лета, когда случилась история с развозчиком мяса. Воспоминания о беленом кирпичном доме на холме с видом на Арройо-Секо, орлиную обитель, о горном хребте Сан-Габриэль и его лиловеющих на закате вершинах наполняли ее сожалением. Грета знала – мать захочет, чтобы она свела компанию с дочерями друзей: Генриеттой, чьей семье принадлежали нефтяные месторождения на побережье в Эль-Сегундо; Маргарет, дочкой владельца газеты; Дотти-Энн, наследницей самого большого ранчо в Калифорнии – куска земли к югу от Лос-Анджелеса площадью не меньше всей Дании. Родители Греты рассчитывали, что она будет вести себя как одна из этих девушек, точно она никуда не уезжала, точно она должна превратиться в ту молодую калифорнийку, стать которой ей предназначено от рождения: элегантной, образованной, умеющей ездить верхом и держать язык за зубами.
В охотничьем клубе «Долина» ежегодно проходил Рождественский бал дебютанток: по широкой лестнице в зал торжественно спускались юные девы в белых кисейных платьях, с цветками белой пуансеттии в волосах.
– Как удачно, что мы возвращаемся в Пасадену как раз к твоему первому выходу в свет, – чуть ли не каждый день кудахтала мать на палубе «Принцессы Дагмар». – Хвала Господу за немцев!
В комнате Греты в доме на холме имелось арочное окно, выходившее на заднюю лужайку и кусты роз – от осенней жары их нежные лепестки завернулись и побурели. Несмотря на хорошее освещение, для занятий живописью комната была слишком мала. Уже через два дня Грета почувствовала себя в жуткой тесноте, словно весь дом с тремя этажами спален и горничными-японками, громыхавшими на черной лестнице деревянными сандалиями-гэта, душил ее воображение.
– Мама, мне срочно нужно вернуться в Данию, и лучше бы прямо завтра! Тут на меня все давит, – пожаловалась она. – Может, вам с Карлайлом здесь и хорошо, а у меня ничего не выходит. Я будто забыла, как держать в руках кисть.
– Грета, дорогая, эта невозможно, – возразила мать, занятая мыслями о превращении конюшни в гараж. – Как вообще Калифорния может на кого-то давить? Особенно в сравнении с крохотной Данией!
Грета согласилась, что это странно, и все же она испытывала именно такие ощущения.
Отец прислал ей статистический отчет по Дании, опубликованный Королевскими научными обществами по учету и контролю. Грета провела за ним целую неделю, с тоской и жалостью к себе изучая таблицы и графики: в прошлом году в Дании насчитывалось 1 467 000 свиней и 726 000 овец. Кур – 12 000 000. Грета смотрела на цифры, а потом переводила взгляд на полукруглое окно и запоминала статистику, уверенная, что эти данные пригодятся ей в ближайшее время, хотя зачем именно, сказать бы не смогла. И она опять приставала к матери:
– Ну можно мне вернуться? Чихать я хотела на немцев!
Она в одиночестве приходила к каналу Арройо-Секо и брела вдоль сухого русла реки, над которым в поисках воды носились зуйки. Осенью всё живое в канале сгорало: длинные стебли шалфея, кустики горчицы, пустынная лаванда и тифониум – на их месте торчали одни лишь жесткие бурые остовы; у жостера, гетеромелеса, бузины и сумаха полностью пересохли ветви. Воздух в Калифорнии был таким раскаленным, что у Греты трескалась кожа; шагая вдоль песчаного русла, она почти физически чувствовала, как лопаются и начинают кровить мельчайшие сосуды в носу. Из-под ног у нее шмыгнул суслик, почуяв кружащего в небе ястреба; похрустывала на ветру сухая листва дуба. Грета вспоминала узкие улочки Копенгагена, где сгорбленные здания нависали над мостовой, словно старик, опасливо застывший у оживленной дороги. Вспоминала Эйнара Вегенера, чей образ теперь казался ей смутным, как сон.
В Копенгагене все знали Грету, но ничего от нее не ожидали; она была большей чужестранкой, нежели черноволосая прачка, что приехала с другого конца света, из Китая, и теперь работала в мелких лавках на Истедгаде. Как бы Грета себя ни вела, в Копенгагене к ней относились с уважением, ровно с тем же, какое датчане проявляли к дюжинам эксцентричных графинь, что вышивали по канве в своих заросших мхом поместьях. В Калифорнии же она снова превращалась в мисс Грету Уод, сестру-близнеца Карлайла, наследницу апельсиновых плантаций. Люди следили за каждым ее шагом. Во всем округе Лос-Анджелес для нее не нашлось бы и десяти достойных женихов. На другой стороне Арройо-Секо стоял дом в итальянском стиле, и все знали, что именно в него она переедет после свадьбы, его комнаты, уютные детские и затененные игровые, наполнит ребятней.
– Ну, теперь можно не откладывать, – заявила мать в первую же неделю после возвращения. – Тебе ведь уже восемнадцать.
Конечно, не забылся и случай с развозчиком мяса. Доставкой занимался уже другой паренек, но стоило его фургону затарахтеть на подъездной дорожке, и обитателей беленого дома на миг охватывала неловкость.
Хромой Карлайл, у которого в датском холоде постоянно ныла нога, готовился поступать в Стэнфорд, и Грета впервые позавидовала брату: в то время как он будет ковылять на занятия по посыпанному песком университетскому двору под ясным солнцем Пало-Альто, ей придется сидеть на террасе с альбомом на коленях.
Она надевала халат для занятий живописью, в переднем кармане которого носила записку Эйнара. Сидя на застекленной террасе, Грета писала ему письма, хотя придумать, о чем стоило бы рассказать, было непросто. Она предпочитала не сообщать Эйнару, что после отъезда из Дании забросила живопись, описывать погоду тоже не хотела – это скорее было в духе ее матери – и потому писала о том, чем займется, когда снова окажется в Копенгагене: восстановится в Королевской академии, попробует устроить показ своих картин в салоне «Свободной выставки»[12], уговорит Эйнара составить ей пару на праздновании ее девятнадцатого дня рождения. В первый месяц, проведенный в Калифорнии, Грета носила письма в почтовое отделение на Колорадо-стрит.
– Долго идти будет, – говорил клерк сквозь прорези в латунной решетке окошечка, на что Грета восклицала:
– Только не говорите, что немцы еще и почтовую связь уничтожили!
Такая жизнь не по ней, жаловалась она одной из горничных-японок, девушке по имени Акико, постоянно мучавшейся насморком. Горничная кланялась и приносила ей цветок камелии в серебряной чаше с водой. Что-то непременно должно поменяться, убеждала себя Грета, кипя гневом, хотя сама не знала, на кого злится, – разумеется, кроме кайзера. Она была самой свободной девушкой в Копенгагене, если не во всем мире, а из-за этих чертовых немцев вся ее жизнь практически разрушена! Изгнанница – вот она теперь кто. Сосланная в Калифорнию, где кустовые розы вытягиваются до трехметровой высоты, а по ночам из каньона доносится вой койотов. Ей самой с трудом верилось, что она превратилась в девицу, для которой самое главное событие дня – это доставка почты, целой пачки конвертов… и ни одного от Эйнара.
Грета слала телеграммы отцу, умоляя позволить ей вернуться в Данию. «Путешествовать морем опасно», – возражал тот. Тогда она требовала, чтобы мать отпустила ее в Стэнфорд вместе с Карлайлом, однако миссис Уод отвечала, что из всех учебных заведений страны Грете не подойдет ничего, кроме одного из колледжей «Семи сестер»[13] на заснеженном Востоке.
– Я совершенно раздавлена, – призналась матери Грета.
– Не драматизируй, – сказала миссис Уод, занятая другими делами: нужно было распорядиться, чтобы под зиму заново засеяли лужайки и клумбы с маками.
Как-то раз Акико осторожно постучала в дверь Гретиной комнаты и, не поднимая глаз, протянула ей рекламный листок.
– Прошу прощения, – пробормотала горничная и, клацая деревянными сандалиями, засеменила прочь.
В листке сообщалось об очередном собрании членов Общества искусств и ремесел Пасадены. Представив местных художников-дилетантов с их «парижскими» палитрами, Грета выбросила листок. Она раскрыла альбом, но так и не придумала, что бы нарисовать.
Неделю спустя Акико вручила ей другой такой же листок.
– Прошу прощения, – пискнула она, прикрывая ладошкой рот. – Я думаю, вы это любить.
И только после того как Акико принесла третий листок, Грета решила посетить собрание.
Общество искусств и ремесел проводило встречи в бунгало, расположенном среди холмов над Пасаденой. На прошлой неделе желтый, как подсолнух, горный лев, притаившийся на сосне в конце дороги, спрыгнул с дерева и утащил соседского младенца. Ни о чем другом члены Общества говорить не могли. Позабыв о заявленной теме дискуссии, все обсуждали, как бы выглядела фреска, отображающая эту сцену.
– Можно назвать ее «Прыжок льва!», – предложил кто-то.
– Почему бы не выложить сюжет мозаикой? – послышался другой голос.
Общество состояло в основном из дам, хотя несколько мужчин все же присутствовало, большинство из них – в мягких фетровых беретах. После того как было принято решение общими силами создать картину и передать ее городской библиотеке в качестве новогоднего подарка, Грета потихоньку пробралась в дальний угол помещения. Она не ошиблась.
– А вы не участвуете? – поинтересовался у нее какой-то мужчина.
Им оказался Тедди Кросс, молодой человек с бледным лбом и длинной, наклоненной влево шеей, который предложил уйти с собрания и заглянуть в его студию керамики на Колорадо-стрит, где в печи для обжига день и ночь горели ореховые поленья. Тедди Кросс с накачанными мышцами правой ноги, постоянно жавшей на педаль гончарного круга. Тедди Кросс, который после Рождественского бала дебютанток в охотничьем клубе «Долина» стал мужем Греты и незадолго до окончания Первой мировой войны умер у нее на руках.
Он стал вторым мужчиной, завоевавшим любовь Греты. Она любила Тедди за его узкогорлые вазы из белой глины и молочного стекла. Любила его спокойное, поросшее колючей щетиной лицо и то, как он приоткрывал рот, окуная свои горшки и кувшины в глазурь. Родом из Бейкерсфилда, он был сыном фермеров: отец и мать выращивали клубнику. С детства он постоянно щурился, и из-за этой привычки в уголках его глаз рано пролегли морщинки. Он часто расспрашивал Грету о Копенгагене, столичных каналах и короле, но никогда не комментировал ее слова, и его лицо, за исключением век, сохраняло неподвижность. Она рассказала ему об известном пейзажисте, влюбленном в нее, однако Тедди и на это ничего не ответил, лишь молча посмотрел. За всю жизнь он не выезжал восточнее пустыни Мохаве и лишь раз побывал в одном из богатых особняков на бульваре Ориндж-Гроув – и то когда ему заказали плитку для облицовки каминов и полов на спальных верандах.
Грета обожала ходить с ним на свидания, водить в павильоны на теннисных кортах Пасадены, где той осенью устраивали обеды с балами, прогуливаться в его компании перед девицами из охотничьего клуба, словно показывая, что она не такая, как они, уже нет, ведь она как-никак жила в Европе. Грета сама решала, прокатиться ли ей в фургоне развозчика мяса или взять в кавалеры гончара.
Вполне ожидаемо, миссис Уод отказалась принимать Тедди Кросса у себя в доме, но это не помешало Грете возить его по всей Пасадене или вместе с ним навещать скучных подруг – Генриетту, Маргарет и Дотти-Энн – в их тенистых садах. Девушки не возражали против общества Тедди, то есть на самом деле, как поняла Грета, попросту его игнорировали. Его керамика пользовалась таким спросом, что Грета даже обнаружила некоторый светский шарм в том, как Тедди являлся на званые вечера с остатками глины под ногтями. Ее мать, часто повторявшая на обедах с балами, что не раздумывая готова оставить калифорнийскую terra infirma[14] ради «старушки Европы», на публике всегда любезно похлопывала Тедди по руке, что приводило Грету в ярость. Миссис Уод знала: если она на глазах у всех продемонстрирует свое истинное отношение к Тедди, скандальная новость тут же появится на страницах «Америкэн уикли».
– Эти люди смотрят на тебя свысока, – возмутилась Грета на одном из приемов.
– Только некоторые, – отозвался Тедди. Казалось, его вполне устраивало сидеть рядом с Гретой в плетеной беседке у бассейна, в то время как жаркий и сухой калифорнийский ветер пригибал к земле ветви пальм, а за освещенными окнами продолжался бал.
«Знал бы он!» – думала Грета, готовая сражаться – против кого или чего, она не представляла, однако настроена была решительно.
А потом в один из дней доставили перевязанную бечевкой стопку писем, и Акико, постучав в дверь Гретиной комнаты, подала ей голубой конверт. Грета долго смотрела на него, держа на ладони почти невесомый прямоугольник. Ей с трудом верилось, что Эйнар все-таки написал, и в голове уже крутились варианты его ответа: «Война совсем скоро кончится, и к Рождеству мы будем вместе». Или: «Отправляюсь в Калифорнию ближайшим пароходом». Или даже: «Мне бесконечно дороги ваши письма».
Такое возможно, говорила себе Грета, разглядывая конверт на коленях. Он мог передумать. Все возможно.
Она вскрыла письмо. Оно начиналось со слов «Дорогая мисс Уод» и было совсем коротким: «Учитывая ход событий – и мировых, и прочих, – полагаю, мы с вами более не увидимся, и это, наверное, к лучшему».
Грета сложила письмо и спрятала его в карман. «Почему Эйнар так считает?» – недоумевала она, утирая глаза краешком подола. Почему даже не надеется? Увы, она не знала, как поступить.
В дверь вновь заглянула Акико.
– Вам звонят, – сообщила она. – Мистер Кросс.
И тогда, прямо по телефону в гостиной на верхнем этаже, зная, что мать все слышит, Грета попросила Тедди сопровождать ее на бал дебютанток. Он согласился, но при одном условии: Грета не будет волноваться о том, как он поладит с миссис Уод.
– Я приглашу ее на танец, и все будет хорошо, вот увидите, – пообещал он.
Грета закатила глаза: Тедди просто не представлял, с кем связывается. Когда она положила трубку, мать лишь промолвила:
– Ну, раз уж ты все решила, позаботься, чтобы он надел приличный фрак.
Вместе с Гретой к первому выходу в свет готовились еще шесть девушек. Их кавалерами были молодые люди, приехавшие на каникулы из Принстона и Гарварда либо в отпуск с военных баз в Теннесси и Сан-Франциско. Карлайла пригласила девушка, больная астмой, – для танцев с более энергичным партнером ее легкие были слишком слабы. А Грета, которая впервые начала думать, что ей все же придется позабыть об Эйнаре Вегенере, училась делать грациозные реверансы.
Белое платье с завышенной талией сидело на ней плохо: морщило в плечах и было чуточку коротковато, а потому открывало ноги. По крайней мере, так казалось Грете; спускаясь по парадной лестнице охотничьего клуба «Долина», она только и думала, что о своих огромных ножищах. Перила лестницы были перевиты гирляндами из веток вечнозеленых растений, украшенных яблоками и красными лилиями. Мужчины во фраках и дамы в вечерних туалетах, небольшими группами стоя там и сям, потягивали «Тоник для теннисистов» и вежливо наблюдали за появлением семи дебютанток. Зал украшали четыре рождественские елки, багряный огонь в каминах лизал сосновые поленья.
Одна из девушек принесла с собой виски в серебряной фляжке. Пока дебютантки одевались и прикалывали к прическам листья пуансеттии, она пустила фляжку с перламутровой крышечкой по кругу. Напиток помог сделать вечер ярче, словно бы управляющий клубом подал на настенные светильники максимальное напряжение. От этого темные языки пламени, пляшущего в каминах, напоминали диких зверей, готовых вырваться из-за решетки.
Грета спустилась по ступенькам и присела в глубоком реверансе, вытянув подбородок к полу, застеленному восточным ковром. Члены клуба зааплодировали, не выпуская из рук бокалы с пуншем. Грета вышла в зал, где ее уже ожидал Тедди Кросс. Во фраке он как будто бы сделался меньше ростом. Набриолиненные волосы блестели, и в облике его было что-то незнакомое: со своей русой шевелюрой, морщинками вокруг глаз, здоровым загаром и острым кадыком, нервно ходившим вверх-вниз, он выглядел почти как датчанин.
Позднее в тот вечер, уже после вальсов, ростбифов и десерта из клубники в орегонском шампанском, Грета и Тедди выскользнули из зала и направились к теннисным кортам. Ночь выдалась ясная и холодная, и Грета приподнимала подол, чтобы не вымочить его в росе, высыпавшей на линиях разметки. Она немного опьянела и сама знала это, потому что чуть раньше неудачно пошутила насчет клубники и родителей Тедди. Она тут же извинилась, но по тому, как Тедди отложил в сторону салфетку, поняла, что он уязвлен.
Прогуляться к кортам тоже предложила она, словно в попытке загладить перед ним вину – за все сразу, за свою странную жизнь в Пасадене, в вихрь которой она его втянула. Плана, однако, у нее не было, и о том, что она может предложить Тедди, Грета не размышляла. Они дошли до павильона у дальнего корта, где были небольшой фонтан с холодной питьевой водой и плетеный диванчик, выкрашенный в зеленый цвет. На диванчике, от которого пахло сухим, источенным термитами деревом, они начали целоваться.
Грета не могла не сравнить такие разные поцелуи Тедди и Эйнара. В своей каюте на «Принцессе Дагмар» она стояла перед зеркалом и целовала свое отражение. Плоская холодная поверхность напоминала ей губы Эйнара, и тот поцелуй на ступеньках Королевской академии она постепенно стала воспринимать как нечто похожее на поцелуи с самой собой. Тедди целовался совершенно иначе. У него были твердые, шершавые губы, а усы над верхней губой царапали ей кожу. Шея, крепкая и сильная, прижималась к ее шее.
Пока в охотничьем клубе гремел бал, Грета решила не медлить. Она знала, чтὀ нужно делать дальше, хотя еще несколько минут собиралась с духом. Положить руку ему на… Ох, такое и вообразить было страшно, не то что отважиться! Однако Грета этого хотела или, по меньшей мере, думала, что хочет, и не сомневалась, что и Тедди желает того же – вон как трепетали его жесткие, как щетка, усы. Грета сосчитала до трех, задержала дыхание и потянулась к ширинке брюк Тедди.
Он перехватил ее руку.
– Нет, нет, – сказал он, удерживая запястье Греты.
На отказ она никак не рассчитывала. Луна светила ярко, и Грета знала, что если сейчас взглянет в лицо Тедди, то прочтет на нем стоическое намерение соблюсти приличия и страшно смутится. Грета вспомнила прошлый раз, когда мужчина попытался ей отказать: теперь их с Эйнаром разделяли и суша, и океан, не говоря уже о войне с ее огнем и дымом.
Замерев на плетеном диванчике в павильоне самого дальнего из всех теннисных кортов клуба «Долина», Грета Уод и Тедди Кросс просидели еще минуту; его мозолистые пальцы по-прежнему сжимали ее запястье.
Она снова спросила себя, каким должен быть следующий шаг, но на этот раз, словно побуждаемая желанием, не испытанным прежде, уткнулась лицом в бедро Тедди. Грета решила применить все штучки, о которых читала в дешевых романах, купленных справа от Центрального вокзала Копенгагена, и слыхала от болтливых распутных литовок – горничных в доме матери. Тедди снова запротестовал, однако «нет, нет», слетавшее с его уст, звучало все неуверенней, и в конце концов он выпустил руку Греты.
К тому времени, как все закончилось, ее платье измялось и сбилось комком, фрак Тедди каким-то образом оказался порван. А Грета, еще никогда не действовавшая так быстро и не заходившая так далеко, теперь лежала под худой, долговязой кучей, именуемой Тедди, чувствуя, как – тук-тук-тук – бьется ей в грудь его сердце, и ощущая солоновато-горький запах влаги, которую он оставил у нее между ног. Она уже знала, что последует далее, поэтому покорно обвила руками спину Тедди и сказала себе, что согласна и на это, лишь бы он увез ее отсюда.
Они поженились в последний день февраля в саду особняка на бульваре Ориндж-Гроув. Горничные-японки разбросали над лужайкой лепестки камелии, на Тедди был новый фрак. Свадьба была скромная, из гостей – только родня из Сан-Марино, Хэнкок-Парка и Ньюпорт-Бич. Среди приглашенных оказалась и соседка, наследница империи жевательной резинки из Чикаго: по неохотному признанию миссис Уод, эта женщина прошла через то же самое со своей дочерью. Приглашены были и родители Тедди, хотя все понимали, что они не приедут: в феврале добраться из Бейкерсфилда до Пасадены по шоссе Ридж-Рут было возможно далеко не всегда.
Сразу после свадьбы и короткого медового месяца, проведенного в Сан-Диего, в люксе с видом на сад гостиницы «Отель дель Коронадо», где Грета каждый день плакала – не потому, что вышла за Тедди Кросса, а потому, что оказалась еще дальше от милой Дании и той жизни, какую мечтала вести, – ее родители отправили их в Бейкерсфилд. Мистер Уод купил молодоженам уютный коттедж в испанском стиле с красной черепичной крышей, фигурными севильскими решетками на окнах и небольшим гаражом под сенью бугенвиллеи. Миссис Уод прислала к ним Акико. Перила в бейкерсфилдском доме были из кованого железа, дверные проемы между комнатами сделаны в виде арок. Еще там имелся овально-изогнутый бассейн и маленькая гостиная с подиумом и книжными стеллажами. Коттедж стоял в окружении финиковых пальм, поэтому внутри всегда было сумрачно и прохладно.
Родители Тедди навестили их только один раз; это были сгорбленные люди с розоватыми от клубники пальцами. Они жили далеко за городом, на своем участке в несколько акров глинистой земли, в убогом двухкомнатном домишке, сбитом из эвкалиптовых досок. Их глаза-щелочки прятались в складках морщин, избороздивших лица от долгого пребывания на солнце. В гостиной Греты они едва смели дышать и, нервно вцепившись друг в друга, молча разглядывали окружающую их роскошь: испанский дом, пленэрный пейзаж над камином, клацающие деревянные сандалии Акико, которая вошла в гостиную с подносом. Грета налила гостям каркадэ со льдом, и они все вместе сидели на белых диванах, заказанных ее матерью в магазине «Гампс» в Сан-Франциско. И гости, и хозяева испытывали неловкость, молча жалея о том, что все так вышло. Грета сама отвезла свекра и свекровь обратно за город на своем спортивном «Мерсере Рейсэбауте»; авто было двухместным, так что миссис Кросс пришлось ютиться на коленях у мужа.
Машина неслась по дороге, а вокруг быстро темнело, и на окрестные поля уже наползали первые весенние заморозки. Ветер свистел под колесами, швыряя вверх комья грязи. Грета то и дело включала «дворники», чтобы очистить ветровое стекло от пыли, состоящей из смеси глины и песка. Вдалеке засветился фонарь над дверью дощатой хибары Кроссов. Глина из-под колес летела так сильно, что Грета не видела впереди ничего, кроме этого света. Очевидно, мистер и миссис Кросс думали об одном и том же, потому что миссис Кросс вдруг сказала:
– Там родился Тедди.
А мистер Кросс, держа жену в объятьях, произнес:
– Я всегда говорил, что он вернется.
Остаток весны Грета провела в полудреме на белых диванах гостиной с подиумом. Она ненавидела и Бейкерсфилд, и этот дом, а порой ненавидела даже ребенка, которого носила под сердцем. В то же время ненависть к Тедди Кроссу не вспыхнула в ней ни разу. После обеда она читала, а он регулярно приносил ей теплые полотенца на лоб. Живот быстро рос, и с каждым днем Грета чувствовала себя все отвратительнее. С конца апреля она стала проводить в гостиной и ночи, так как постоянная дурнота и неповоротливость не позволяли ей подниматься наверх. Тедди тоже переселился в гостиную и спал рядом, на раскладушке.
В начале июня Бейкерсфилд погрузился в летний зной; в девять утра столбики термометров показывали тридцать восемь градусов. Акико складывала для Греты бумажные веера, Тедди теперь клал ей на лоб холодные полотенца вместо теплых. А когда Грете становилось совсем плохо, Акико поила ее охлажденным зеленым чаем из лакированной чашки, а Тедди читал ей вслух стихи.
Но однажды, пока Тедди был в Пасадене – он поехал за гончарным кругом в старую мастерскую, которую до сих пор не закрыл, – жара и недомогание закончились. При помощи Акико, чьи волосы были черными как вороново крыло, Грета произвела на свет посинелого младенца с пуповиной, затянутой вокруг шеи, словно галстук. Она окрестила его Карлайлом, а на следующий день вдвоем с Тедди похоронила сына во дворе эвкалиптовой хибары Кроссов, закопав в пыльную глину на краю поля, где шептались между собой кустики клубники.
Узкая мощеная улочка, пунктиром пролегавшая через Копенгаген, была темной и, на взгляд Лили, достаточно безопасной, чтобы провернуть одно тайное дельце. Фонарные столбы на ней просто не помещались: распахнутая створка окна на одной ее стороне едва не упиралась в раму напротив. Жильцы местных домов экономили на освещении, поэтому вокруг царил мрак, а свет горел лишь в двух-трех еще открытых заведениях. Среди них была турецкая кофейня, посетители которой сидели на бархатных подушках за стеклом. Дальше по улице, за плотно закрытыми ставнями, находился бордель с латунным звонком в форме соска. Еще дальше в полуподвале располагался бар; как раз когда Грета и Лили проходили мимо, тощий мужчина с напомаженными усами сбежал вниз по ступенькам и скрылся за дверью помещения, где собиралась компания ему подобных.
Лили была одета в шифоновое платье с льняным матросским воротником и манжетами. При движении платье слегка шуршало, и Лили прислушивалась к этому шур-шур, мучительно стараясь не думать о том, что ее ждет. Одолженную у Греты нитку жемчуга она обернула вокруг шеи три раза, так что украшение почти полностью скрывало горло. На голове у нее была бархатная шляпка, только сегодня утром купленная в «Фоннесбеке», – Лили воткнула в нее Гретину брошь в форме бабочки-монарха с желтым брильянтом и ониксом.
– Ты такая красавица, что мне хочется тебя поцеловать, – сказала Грета, когда Лили одевалась.
От возбуждения она заключила Лили в объятья и принялась вальсировать с ней по квартире, а Эдвард IV, глядя на них, беспрестанно лаял. Лили смежила веки – такие тяжелые и деревянные под толстым слоем пудры! – и представила, что Копенгаген – тот город, где Лили и Эйнар могли бы существовать как один человек.
Улочка упиралась в широкую Ратушную площадь[15] напротив парка Тиволи[16]. Фонтан с быком и драконами, извергающими воду, весело журчал, а перед гостиницей «Палас» высилась колонна, увенчанная фигурами двух викингов, трубящих в луры[17]. На площади было людно: жители столицы стекались в ратушу на полуночный Бал художников, туристы из Норвегии оживленно обсуждали завтрашнюю велосипедную гонку Копенгаген – Осло.
Грета не торопила Лили. Она дала ей постоять на краю площади, терпеливо дожидаясь, пока малютка Лили заполнит собой Эйнара – так же, как рука заполняет перчаточную куклу.
Под медным шпилем ратуши и часами с четырьмя циферблатами, расположенными на высоте более девяноста метров, Лили ощущала себя так, словно хранила внутри величайшую тайну на свете, ведь она собиралась обмануть весь Копенгаген. В то же время другой частью души она понимала, что эта игра станет для нее сложнейшей в жизни. Ей вспомнились лето в Синем Зубе и падающий воздушный змей в форме подводной лодки. Эйнар Вегенер с его круглым личиком как будто бы уходил вниз, исчезал в туннеле. Лили посмотрела на Грету в черном платье и почувствовала прилив благодарности за все, что ей предстояло. Из ниоткуда появилась она, Лили. И да, за это следовало сказать спасибо Грете.
Люди, которые входили в ратушу, выглядели красивыми и довольными, выпитое пиво добавляло им румянца. Юные барышни в разноцветных, точно леденцы, платьях обмахивались веерами и выспрашивали друг у друга, где искать самых знаменитых художников.
– Который из них Эйнар Нильсен? – интересовалась одна из девушек.
– Вон там – это Эрик Хеннингсен? – любопытствовала другая.
Среди гостей были молодые мужчины с навощенными кончиками усов и суматранскими сигарами в зубах – новые дельцы, которые поднялись в обществе благодаря стремительному обогащению на массовом производстве фаянсовой посуды и кастрюль, отштампованных пыхтящими машинами.
– Ты меня не бросишь? – спросила Лили Грету.
– Никогда, – пообещала та.
И все-таки Лили снедало беспокойство.
Внутренний двор ратуши был отделан в стиле Итальянского Возрождения. С трех сторон находились галереи с колоннами, над ними – потолок из стекла и деревянных балочных перекрытий. На сцене играл оркестр, длинный стол был заставлен блюдами с устрицами. Сотни людей кружились в танце; руки красивых мужчин обнимали тонкие талии дам, чьи веки оттенял голубой цвет. Две девушки на скамейке, хихикая, писали кому-то записку. Отдельным кружком стояли мужчины в смокингах; держа руки в карманах, они окидывали зал цепкими взглядами. От волнения Лили с трудом воспринимала происходящее. В груди всколыхнулась паника: нет, здесь ей не место. Она решила сбежать, но было поздно. Бал уже захватил ее, дым и музыка уже просочились в глаза и уши. Если она признается Грете, что хочет уйти, та лишь велит ей успокоиться; не волнуйся, скажет Грета, волноваться совершенно не о чем. Грета просто всплеснет руками и расхохочется.
Рядом с Лили стояла высокая молодая женщина в платье на бретелях. Она курила серебристую сигарету и разговаривала с мужчиной – судя по очень смуглому лицу, южанином. Женщина была стройная, с красивым рельефом мышц на спине, а мужчина, очевидно, был по уши в нее влюблен: сперва просто кивал, а потом заставил умолкнуть, закрыв ей рот долгим поцелуем.
– Вон Хелена, – сказала Грета.
На другом конце зала стояла Хелена Альбек, чьи короткие черные волосы были подстрижены по последней, как объяснила Грета, парижской моде.
– Иди поздоровайся с ней, – сказала Лили.
– И оставить тебя одну?
– Я пока не хочу ни с кем разговаривать.
Грета пересекла зал, лавируя между танцующими; длинные волосы струились по ее спине. Она поцеловала Хелену, а той, видимо, не терпелось поделиться с подругой какой-то новостью. В Королевской Гренландской торговой компании Хелена ведала картинами, граммофонами, обеденными тарелками с золотым ободком и другими предметами роскоши из летних партий груза, покидавших Копенгаген по вторникам. Благодаря стараниям Хелены два года подряд картины Эйнара упаковывали в ящики и отправляли в Готхоб[18], где агент продавал их с аукциона. Деньги возвращались через Северную Атлантику долго, а когда наконец приходили, Эйнар гордо демонстрировал их жене в кожаной папке-гармошке.
Танцующие заслонили собой Грету и Хелену. Лили сидела на скамье красного дерева, украшенной резными русалками. В крытом помещении было тепло, поэтому она сняла шаль. Пока она ее складывала, к скамье подошел молодой мужчина.
– Вы позволите? – спросил он, прежде чем опуститься на скамью.
Он был высокий, с длинными тугими золотисто-каштановыми кудрями, доходившими ему до подбородка. Краем глаза Лили видела, как он сверился с карманными часами, а потом сидел, попеременно скрещивая и распрямляя ноги. От него слегка пахло виски, а уши краснели то ли от жары, то ли от волнения.
Лили извлекла из сумочки записную книжку в оловянной обложке, подаренную Эйнару бабушкой, и принялась заносить в нее мысли о незнакомце. «Похож на отца Эйнара в молодости, – писала Лили, – в те времена, когда он еще был здоров и работал на сфагновых болотах. Наверное, поэтому я и не могу оторвать от него взгляд. А с чего бы еще мне на него глазеть? С чего вдруг меня так привлекают его длинные ноги, кудрявые бакенбарды, обрамляющие лицо? Его орлиный нос, полные губы, густые вьющиеся волосы…»
– Вы репортерша? – подался к ней мужчина.
Лили подняла голову.
– Поэтесса?
– Ни то ни другое.
– Тогда что же вы пишете?
– А, это? – Она смутилась от того, что он с ней заговорил. – Так, пустяки.
Они сидели рядом, и все же Лили не верилось, что он ее заметил. Самой себе она казалась невидимкой, и все это как будто происходило не с ней.
– Значит, вы художница? – не отставал незнакомец.
– Простите. – Подхватив шаль и сумочку, Лили встала.
От волнения она не могла продолжать беседу – у нее до сих пор не укладывалось в голове, что она сюда пришла. Ей стало еще жарче, и она ощутила внезапное желание снять одежду и окунуться в море. Она выскользнула из ратуши через широкие двери в торце зала, за которыми открывался небольшой парк.
Снаружи было ветрено. Крона старого дуба пологом накрывала маленький парк, словно защищая его от любопытных глаз того, кто забрался бы на шпиль копенгагенской ратуши, чтобы оттуда подглядывать. Пахло розами и взрыхленной землей. Крохотный газон казался серебряным, цвета плавника летучей рыбы. Лили сделала несколько шагов и узрела пару, встреченную в ратуше: девушка в платье на бретелях и ее воздыхатель целовались под ветвями дуба. Он держал ее за бедро, задрав подол платья, так что в ночной темноте отчетливо виднелась застежка пояса для чулок.
Лили в смятении развернулась и тут же налетела на кудрявого незнакомца из ратуши.
– Знаете, что говорят про этот старый дуб? – спросил он.
– Нет.
– Если съесть его желудь, то можно загадать желание и на один день превратиться в кого хочешь.
– И почему же так говорят?
– Потому что это правда. – Он взял Лили за руку и повел к садовой скамейке.
Выяснилось, что он художник и зовут его Хенрик Зандаль. Недавно он выставлял серию своих картин, квадратных холстов с изображением рыб Северного моря: палтуса, ершоватки, обыкновенной морской и неуловимой длинной камбалы. Грета была на этой выставке. Как-то раз она вернулась домой, бросила ключи, сумку и с порога заявила Эйнару: «Никогда еще не видела ничего подобного! – Глаза у нее горели от восторга. – Тебе непременно нужно на это посмотреть. Вообрази: я просто влюбилась в портрет трески!»
– Вы пришли с кем-то? – поинтересовался Хенрик.
– С женой кузена.
– А кто ваш кузен?
Лили назвала имя.
– Эйнар Вегенер? – переспросил Хенрик. – Ясно.
– Вы с ним знакомы?
– Нет, но он хороший художник. Лучше, чем о нем большинство думает. – Хенрик помолчал. – Вы наверняка знаете, что многие в последнее время считают его старомодным.
Эйнар впервые почувствовал, как перевернулся мир после того, как он принял образ Лили. Он мог исчезнуть, просто надев через голову камисоль с кружевными фестонами. Эйнар мог спрятаться от общества, подняв локти и застегнув на шее замочек тройной нитки испанского жемчуга. Мог уложить длинные шелковистые волосы так, чтобы они обрамляли лицо, и склонить голову набок, словно пылкая юная дева.
А потом Хенрик взял Лили за руку. Жесткие, как проволока, волоски на его запястье испугали ее, ведь единственная рука, которую она когда-либо держала в своей, принадлежала Грете.
– Расскажите мне о себе, Лили, – попросил Хенрик.
– Я получила имя за сходство с цветком.
– Почему девушки все время говорят подобную ерунду?
– Потому что это правда.
– Я не верю девушкам, когда они сравнивают себя с цветком.
– Даже не знаю, что еще вам сказать.
– Начнем с того, откуда вы приехали.
– С Ютландии. Из маленькой деревни под названием Синий Зуб. Она стоит на болоте. – Лили поведала Хенрику о полях, засеянных люцерной, о граде, способном пробить стену сельского дома.
– Если бы я предложил вам съесть желудь, кем бы вы хотели стать? – спросил Хенрик.
– Понятия не имею, – сказала Лили.
– Тогда хотя бы загадайте желание.
– Не могу.
– Хорошо, не загадывайте. – И Хенрик принялся рассказывать о польском князе, который на один день освободил всех женщин от работы, – в него он и хотел бы превратиться.
Лили вдруг поняла, что уже очень поздно. Стояла глухая ночь. Поднялся ветер, и старый дуб склонял к ним свои ветви с листьями-ушами, словно подслушивал их разговор. Луна скрылась, и вокруг сгустилась темнота, лишь из дверей ратуши лился золотой свет. Взяв Лили за руку, Хенрик поглаживал пухлую подушечку у основания ее большого пальца, однако ей казалось, что и рука, и палец принадлежат кому-то другому, что кто-то другой стал Лили.
– Почему же мы не встретились раньше? – произнес Хенрик, дрожащими пальцами теребя нитку на обшлаге своего рукава.
Лили услышала смешок Эйнара, короткое хихиканье, заключенное в воздушный пузырь. Внутри пузыря слабо чувствовалось кислое дыхание Эйнара. Эйнар потешался над неуклюжими попытками флирта со стороны другого мужчины. Говорил ли он сам Грете такие нелепости? Вряд ли; Грета немедленно велела бы ему прекратить нести чушь. Она бы тряхнула серебряными браслетами и, закатив глаза, сказала: «О боже, хватит!» Она бы пригрозила, что встанет и уйдет из ресторана, если Эйнар не перестанет сюсюкать. Она бы резко переключилась на пикшу, что лежала перед ней на тарелке, и не произнесла бы ни слова до тех пор, пока от пикши не осталась бы одна голова в лужице маринада. А потом Грета поцеловала бы Эйнара и увела домой.
– Мне нужно найти Грету, – сказала Лили.
Со стороны гавани потянулся туман, и Лили озябла. Именно эта мысль пришла ей в голову: ветер холодил обнаженные руки Лили, не Эйнара; Лили чувствовала, как сырой воздух пробегает по едва заметной дорожке волос от затылка к шее. Внутри, под шифоновым платьем, тонкой сорочкой и, наконец, под шерстяными кальсонами на завязках Эйнар тоже начинал мерзнуть, но так, как мерзнешь, глядя на человека, раздетого в мороз. Он осознал, что у него и Лили есть нечто общее: пара голубовато-серых легких; сердце, то бьющееся, то замирающее; глаза, часто красные от усталости. А вот мозг, казалось, был разделен надвое, как половинки грецкого ореха: отдельно – его, отдельно – ее.
– Передайте Грете, что я провожу вас домой, – сказал Хенрик.
– Только при условии, что мы расстанемся за углом Вдовьего дома, – ответила Лили. – Возможно, Эйнар еще не спит, и ему вряд ли понравится, если он увидит меня наедине с посторонним мужчиной. И он, и Грета засомневаются, достаточно ли я взрослая, чтобы жить в Копенгагене. Такие уж они оба, постоянно обо мне беспокоятся, переживают, что я могу попасть в неприятности.
Хенрик, губы у которого были лиловыми, плоскими и с трещинкой посередине, поцеловал Лили. Резко наклонив голову, он впился ртом в ее рот, потом отстранился, а потом целовал снова и снова, в то время как его рука сперва мяла предплечье Лили, а после скользнула к пояснице.
Больше всего в этом поцелуе Лили поразили колкая щетина усов и жаркая тяжесть мужской руки. Кончик языка Хенрика почему-то был гладким, как будто все выпуклые сосочки ошпарило горячим чаем. Лили хотела воспротивиться, но внезапно обнаружила, что это невозможно, точно ее руке не хватало силы оттолкнуть Хенрика, чьи кудрявые волосы вились вокруг ее шеи, как веревка.
Хенрик потянул ее с кованой скамейки. Лили испугалась, что сейчас он обнимет ее и сквозь ткань платья почувствует странности фигуры – костлявой, безгрудой, с распухшим комком пульсирующей боли, упрятанным между ногами. Но Хенрик за руку потащил ее по боковому коридору ратуши. Он, словно тряпичная кукла, счастливо кивал головой, круглой, с красивым черепом и слегка монгольской формой лба. Видимо, по этой причине Эйнар без смущения взялся за влажные пальцы Хенрика и пошел следом: это же было частью игры в Лили, а любая игра почти ничего не значила. Игры – это вам не искусство или написанная картина, и, уж конечно, они не имеют отношения к действительности. Никогда в жизни – и даже сегодня, когда ладонь Хенрика потела в его ладони, – Эйнар не считал себя испорченным или «не таким». Доктор, к которому он ходил в прошлом году, чтобы выяснить, почему у них с Гретой не получается завести детей, спросил:
– Эйнар, вы когда-нибудь испытывали влечение к кому-либо помимо вашей жены? Допустим, к мужчине?
– Нет, никогда, – ответил он. – Совсем. Ваш намек неуместен.
Далее он рассказал доктору, что у него, между прочим, вызвал опаску чересчур розоволицый мужчина с испуганно бегающими глазками, который слонялся возле общественного туалета в парке Эрстеда[19]. Как можно было подумать, что Эйнар – содомит? Сколь далекое от истины предположение!
Опять же, именно поэтому Эйнар, не выпуская руки Хенрика, бежал по дальнему коридору, вдоль которого с полированных потолочных балок свисали датские флаги. Поэтому смело надел горчично-желтые туфли, протянутые ему Гретой в тот апрельский день, когда ей понадобилось написать пару ног. Поэтому добровольно оделся в узкое платье, стеснявшее движения: Эйнар играл в игру. Он это знал. И Грета знала. Но о себе самом он не знал ничего, совершенно ничего.
Снаружи, на Ратушной площади, прогремел трамвай, печально и дружелюбно звякнув колокольчиком. На краю фонтана сидели трое норвежцев, веселых и пьяных.
– В какую сторону? – спросил Хенрик.
На площади, на открытом plads[20], где от соседнего торгового лотка пахло кофе и печеньем с пряностями, Хенрик как будто бы стал меньше ростом. Под ложечкой у Эйнара, в самой сокровенной глубине, тлел жар, и все, что ему оставалось, – это глядеть на фонтан, бронзовых викингов-трубадуров и островерхие крыши зданий, окружавших площадь.
– Так куда идти? – переспросил Хенрик. Он посмотрел на небо, и его ноздри затрепетали.
И вдруг у Эйнара – у Лили – появилась идея. Как бы странно это ни звучало, но ей захотелось полетать над Ратушной площадью. Эйнар наблюдал, как Лили с решительным выражением лица шепнула Хенрику:
– Идем.
Он услыхал ее мысли: Грета не узнает. О чем? Этого Эйнару понять не удалось. Когда Эйнар, временно уступивший свое тело, вознамерился спросить Лили, что она имеет в виду, когда он, парящий в вышине, точно призрак, собрался склониться над ней и задать свой вопрос – пускай и не совсем так, как путник на развилке спрашивает себя, какую дорогу выбрать, но почти так – О чем же Грета не узнает? – именно в это мгновение Лили, чьи предплечья горели, чьи пальцы стискивали шифоновую ткань платья, а мозг – ее половинка ореха – испускал электрические импульсы мыслей, почувствовала, как что-то теплое потекло по ложбинке от носа к губам.
– Боже, у тебя кровь! – воскликнул Хенрик.
Она поднесла руку к носу. Густая струйка крови побежала по губам, закапала вниз. В ноздрях Лили звенела музыка из ратуши. С каждой каплей она чувствовала себя все более чистой – опустошенной, но и очистившейся.
– Что случилось? – спрашивал Хенрик. – В чем причина? – кричал он, и, словно в благодарность за его неравнодушие, кровь текла сильнее. – Я приведу помощь!
Прежде чем Лили успела его остановить, он помчался через всю площадь к каким-то людям, садившимся в автомобиль. Хенрик собирался похлопать по плечу женщину, которая придерживала для них открытую дверцу, – Лили видела, как медленно развернулись его пальцы. Потом до нее дошло.
Она попыталась крикнуть «Нет!», но утратила дар речи. Ладонь Хенрика хлопала по крепкой, обтянутой черной материей спине Греты – та вышла на улицу, чтобы посадить Хелену в служебную машину Королевской Гренландской торговой компании.
Грета его как будто не заметила; она видела только Лили и яркие капли крови на Ратушной площади. Лицо Греты окаменело, и до Лили донесся ее шепот:
– Ох, нет. Господи боже, нет.
В следующий миг Грета уже прижимала свой голубой шарф, тот самый, что Лили иногда надевала тайком, к ее носу. Лили рухнула в ее объятья, слыша ее тихое, словно баюкающее:
– Лили, как ты? Лили, умоляю, скажи, что с тобой все в порядке. – А потом: – Он тебя ударил?
Лили покачала головой.
– Как это произошло? – допытывалась Грета, большими пальцами массируя ей виски.
Лили не могла ничего сказать и лишь смотрела, как Хенрик в страхе улепетывает от Греты через всю площадь, быстро перебирая длинными ногами. Кончики его тугих кудрей подпрыгивали на бегу, четкий стук подошв по булыжной мостовой пугающе напоминал плоский звук, с каким отцовский кулак влетел в скулу Эйнара, когда Вегенер-старший обнаружил, что сын стоит посреди кухни в бабушкином фартуке и к его шее прижимаются губы Ханса.
Тем летом агент, который продавал картины Эйнара, согласился на две недели выставить десять работ Греты. Эйнар лично попросил об этом одолжении. «Моя жена постепенно отчаивается», – так начал он письмо герру Расмуссену на листе почтовой бумаги, хотя Грете о содержимом послания знать не полагалось. Эйнар попросил ее отнести письмо на почту, а та, к несчастью, вскрыла его при помощи пара от чайника и собственного ногтя, – просто так, без особых причин, за исключением того, что по временам ее разбирало жгучее любопытство, чем занимается муж в ее отсутствие: что он читает, где обедает, с кем и о чем беседует. И вовсе не из ревности, уговаривала себя Грета, аккуратно запечатывая конверт. А просто потому, что она его любит.
Расмуссен был лысым вдовцом с узкими, как у китайца, глазами. Он и двое его детей жили в квартире недалеко от Амалиенборга[21]. Когда он пообещал выставить самые свежие холсты Греты, она испытала искушение отказаться от его помощи, однако, подумав, решила, что отказываться не стоит. Эйнару она с притворной застенчивостью сказала:
– Не знаю, договаривался ты о чем-то с Расмуссеном или нет, но, слава богу, он здесь.
В мебельном магазине на Равнсборггаде она купила десять стульев и обтянула сиденья красным дамастом. Стулья Грета поставила в галерее, по одному перед каждой картиной.
– Чтобы зритель мог посидеть, подумать, – объяснила она Расмуссену.
Потом она написала редакторам всех европейских газет по списку, который они с Эйнаром составили за несколько лет. В приглашениях говорилось о «важном дебюте» – Грета сперва не соглашалась на эти слова, так как они казались ей слишком хвастливыми и намекающими на желание заработать, однако, по настоянию Эйнара, все же оставила их в тексте.
– Ну, если так надо, – вздохнула она.
Грета лично отнесла приглашения в редакции «Берлингске тиденде», «Национальтиденде» и «Политикен», причем на пороге последней ей преградил путь ехидный клерк в маленькой серой шапочке.
Гретины полотна отличались большими размерами и блестели от многослойного покрытия лаком – процесс лакирования художница разработала сама. Поверхность картин была такой твердой и глянцевитой, что их можно было мыть, как оконные стекла. Немногие критики, посетившие галерею, пробирались между стульями, обтянутыми красным дамастом, и ели медовое печенье, выложенное на серебряном блюде. Грета сопровождала критиков, чьи блокноты для заметок оставались открытыми и подозрительно пустыми.
– Это Анна Фонсмарк. Ну, вы знаете, певица. Меццо-сопрано, – говорила Грета. – Не представляете, каких трудов мне стоило уговорить ее позировать! – Или: – Это портрет королевского меховщика. Обратили внимание на венок из меха норки в нижнем углу? Это символ его ремесла. – Произнеся нечто подобное, Грета немедленно начинала об этом жалеть: собственные бестактные комментарии звенели у нее в ушах, словно отражались эхом от лакированных полотен. Она вспоминала мать и краснела. Однако иногда Грету переполняла такая кипучая энергия, что остановиться, подумать и спланировать свои действия она просто не успевала. Энергия служила той жидкостью, что циркулировала внутри ее «западного стержня».
Ей пришлось признать, что часть критиков приходила только потому, что она была женой Эйнара Вегенера.
– Как продвигается работа у Эйнара? – интересовались некоторые. – Когда ожидать его следующую выставку?
Один критик пришел из-за того, что Грета была калифорнийкой и он хотел расспросить ее о местных пленэристах – можно подумать, она вообще что-то знала о бородатых дядьках, которые смешивали краски под ослепительно ярким солнцем Лагуны-Нигель[22].
В салоне на Кристалгаде было тесно, а из-за жары, волна которой совпала со сроками проведения выставки, еще и воняло, так как по соседству располагалась сырная лавка. Грета беспокоилась, что запах фонтины въестся в полотна, но Эйнар ее успокоил, сказав, что при таком толстом слое лака это невозможно.
– Твои картины непрошибаемы, – сказал он, и это прозвучало (высказанная вслух, фраза летучей мышью повисла между ними) грубо.
На следующий день, возвратившись домой, Грета застала Лили за рукоделием: та вязала сеточку для волос, мерно постукивая спицами. Ни Эйнар, ни Грета так и не выяснили, отчего на Балу художников у Лили пошла носом кровь, но примерно месяц спустя кровотечение повторилось: за три июльских дня горячие алые струйки дважды прорывались наружу. Эйнар не придавал этому значения, а вот Грета тревожилась, словно мать, обеспокоенная кашлем сына. С недавнего времени она взяла привычку вставать среди ночи, идти к мольберту и писать пепельно-серую Лили, обмякшую в объятьях Хенрика. Картина была большая, почти в натуральную величину, и благодаря ярким цветам и плавным контурам казалась Грете более реальной, нежели воспоминание о Лили и крови, капающей у нее из носа перед ратушей на Балу художников. На заднем фоне, сходясь в перспективе, виднелся фонтан с плюющимися драконами и бронзовые викинги-трубадуры. Основную часть полотна заполняла хрупкая фигура Лили: мужские руки поддерживают ее за плечи, волосы спутника падают на лицо. Ей никогда этого не забыть, говорила себе Грета, отображая смесь нарастающего ужаса, растерянности и гнева, засевших у нее в позвонках с тех пор. Она чувствовала: что-то изменилось.
– Ты давно тут? – спросила она Лили.
– Меньше часа. – Спицы все так же мерно постукивали. – Я гуляла. Пошла в Конгенс-Хаве и вязала там на скамейке. Ты уже видела розы?
– Полагаешь, это удачная мысль – выходить на улицу? Да еще совсем одной?
– Я была не одна, – сказала Лили, – а с Хенриком. Мы встретились в парке.
– С Хенриком, – повторила Грета. – Понятно.
Краем глаза она наблюдала за мужем, не представляя, чего он хочет от этой затеи, от Лили, и тем не менее вот он, сидит перед ней в коричневой юбке, белой блузке с коротким рукавом и в старомодных туфлях с оловянными пряжками, которые она сама дала ему в тот, первый день. Полюбуйтесь на него. В горле комом встало смутное сожаление: Грета одновременно и хотела, и не хотела быть причастной к появлениям и исчезновениям Лили. Она вдруг поняла, что так никогда и не найдет для себя правильного решения.
– Как поживает рыбный художник? – спросила она.
Лили подалась вперед и начала описывать недавнюю поездку Хенрика в Нью-Йорк, где ему довелось отужинать в обществе миссис Рокфеллер.
– Он приобретает вес, – продолжала Лили, перечисляя людей из мира искусства, которые говорили о Хенрике. – Ты знала, что он сирота? – Лили рассказала, что в юности художник был юнгой на рыболовецкой шхуне, ходившей в Северном море. Напоследок Лили сообщила: на скамейке перед квадратной живой изгородью в Конгенс-Хаве Хенрик признался, что никогда не встречал такой девушки, как она.
– Он явно тобой увлечен.
Лицо Лили вспыхнуло жаром, и Грета не могла этого не заметить. Она только что вернулась домой после бестолкового дня в галерее: непроданные холсты так и висели на стене, все десять. И теперь все это – вид мужа в простой коричневой юбке; новость о Хенрике, приглашенном в Национальный клуб искусств на ужин с миссис Рокфеллер; странный образ Лили и Хенрика на парковой скамейке в тени башен замка Розенборг[23] – навалилось на нее разом.
– Скажи мне, Лили, ты когда-нибудь целовалась с мужчиной? – внезапно спросила она.
Лили замерла, уронив вязанье на колени.
Вопрос словно бы сам собой сорвался с уст Греты. Прежде это не приходило ей в голову, так как в сексе Эйнар всегда был неловок и вял. Он – и вдруг мечтает о чем-то столь ему чуждом? Нет, это невозможно! По большому счету, без Греты Эйнар никогда бы не нашел Лили.
– Хенрик – первый? – спросила она. – Он первый мужчина, который тебя поцеловал?
Лили задумалась, нахмурив брови. Снизу донесся пропитанный картофельной водкой голос моряка: «Не ври мне! – ревел он. – Я вижу, когда ты врешь!»
– В Синем Зубе, – начала Лили, – жил мальчик по имени Ханс.
Грета впервые узнала о Хансе. Лили говорила о нем с упоением, прижимая к груди сплетенные в замок пальцы. Будто в экстатическом трансе она рассказывала Грете о трюках, которые Ханс вытворял, забираясь на старый дуб, о его тонком, дребезжащем голосе, о воздушном змее в форме подводной лодки, утонувшем в болоте.
– И с тех пор ты о нем не слыхала? – спросила Грета.
– Насколько я знаю, он перебрался в Париж. – Лили вновь взялась за спицы. – Торгует произведениями искусства, но это все, что мне известно. Вроде бы продает картины американцам. – Она направилась в спальню, где во сне тихонько ворчал Эдвард IV, и закрыла за собой дверь. Часом позже оттуда вышел Эйнар, а никакой Лили как будто и не было. Кроме слабого аромата мяты и молока, на ее существование ничто не указывало.
Две недели миновали, а Грета не продала ни одной картины. Стало ясно, что объяснять отсутствие успеха экономическими причинами больше нельзя: с Первой мировой прошло семь лет, экономика Дании росла и пухла на дрожжах спекуляций. Тем не менее провал выставки Грету не удивил. С тех пор как они с Эйнаром поженились, она пребывала в тени мужниной славы. Его маленькие темные картины с изображением болот и штормов – в самом деле, некоторые из них представляли собой всего-навсего серые полосы на черном фоне, – с каждым годом приносили все больше денег. А полотна Греты не продавались, если не считать мизерных комиссий за портреты директоров компаний, не удостаивавших ее даже улыбкой. Работы, в которые она вкладывала больше души, – портрет Анны, слепой женщины у ворот парка Тиволи и теперь вот Лили – оставались незамеченными. В конце концов, кто предпочтет холсты Греты холстам Эйнара, яркие, дерзкие, кричащие картины американки – утонченным и хорошо знакомым творениям датчанина? Какой критик во всей Дании, где художественные стили девятнадцатого столетия до сих пор считались новыми и спорными, осмелится оценить ее манеру живописи выше его? Так считала Грета, и даже Эйнар, будучи принужден высказаться, соглашался, что это правда.
– Отвратительное чувство, – порой пыхтела она, надув щеки от зависти – надо признать, немалой.
И все же одна из ее работ вызывала некоторый интерес. Это был триптих, написанный на соединенных петлями досках. Грета приступила к нему на следующий день после бала в ратуше. Он был выполнен в натуральную величину и представлял собой женскую голову в трех ракурсах: девушка, погруженная в задумчивость, с усталыми, покрасневшими глазами; девушка, бледная от ужаса, – лицо вытянуто, черты заострены; и наконец, та же героиня в радостном возбуждении: из прически выбилось несколько прядей, губы влажно блестят. Грета использовала кисть из тонкого ворса кролика и яичную темперу, которая придавала коже девушки прозрачность и сияние, подобное тому, какое испускают светляки. Лишь эту картину Грета решила не лакировать. Стоя перед полотном, один-два критика даже извлекли из нагрудных карманов карандаши. Грета слушала шорох свинцового грифеля по бумаге, и сердце ее начинало биться чаще. Еще один критик кашлянул, другой, француз с маленькой серой бородавкой на веке, осведомился у нее:
– Это тоже вы написали?
Однако «Лили в трех лицах» – так назывался триптих – не могла спасти выставку. Расмуссен, коренастый человечек, недавно вернувшийся из Нью-Йорка, куда ездил менять полотна Хаммерсхёя[24] и Кройера[25] на акции пенсильванских сталелитейных компаний, упаковал Гретины картины в ящики для возврата.
– Ту, что с девушкой, я оставлю себе в качестве комиссионных, – сказал он, делая запись в гроссбухе.
Через несколько недель на адрес галереи Расмуссена по почте пришла вырезка из парижского журнала «Искусство». Статья давала краткое представление о современной скандинавской живописи; где-то среди описаний самых одаренных художников буквально парой слов – большинство читателей, скорее всего, этого даже не заметили – упоминалась Грета. «Буйное, рапсодическое воображение, – писали о ней. – Созданный ею портрет молодой женщины по имени Лили мог бы показаться страшным, не будь он так прекрасен». Больше ничего о Грете не говорилось, обзор, как всегда, был беглым и поверхностным. Расмуссен переслал статью Грете, и та прочла ее со смешанными чувствами, внятно объяснить которые и сама бы не смогла: гораздо больше похвалы Грету поразило отсутствие фамилии Эйнара. Речь шла о датской живописи, а об Эйнаре даже не вспомнили. Грета сунула вырезку в ящик платяного шкафа из мореного ясеня, под желто-коричневые фотокарточки Тедди и отцовские письма из Пасадены, в которых он писал о сборе апельсинов, охоте на койотов и дамском обществе живописи в Санта-Монике, куда она может вступить, если решит навсегда покинуть Данию. Грета ни за что не показала бы статью Эйнару. Эти слова принадлежали ей; похвала относилась только к ней. Опять же, она не испытывала необходимости поделиться чувствами.
При всем том Грета не могла просто прочесть статью и спрятать ее в шкафу. Нет, она обязана была ответить, а кроме того, ей в голову пришла идея, и потому она немедленно написала критику.
Благодарю вас за вдумчивую рецензию, – начиналось письмо.
Она займет особое место в моей папке с вырезками. В своей оценке вы были невероятно добры. Надеюсь, вы заглянете ко мне в гости, когда в следующий раз будете в Копенгагене. Город у нас небольшой, но пронизанный культурой. Что-то подсказывает мне, что вы пока не рассмотрели его как следует. Между тем, я хотела бы кое о чем вас попросить. Мой муж, Эйнар Вегенер, художник-пейзажист, потерял связь с близким другом детства. Ему известно лишь, что этот человек живет в Париже и, возможно, торгует произведениями искусства. Не знаком ли вам случайно барон Ханс Аксгил? Он родом с Ютландии, из деревушки Синий Зуб. Мой муж очень хочет его отыскать. Судя по всему, в детские годы их связывала необычайно крепкая дружба. Мой супруг – как и все мужчины, вспоминающие юность, – с большой ностальгией рассказывает о Хансе и их общем детстве в Синем Зубе, хотя, по правде сказать, в той местности нет ничего, кроме болота. Я подумала, вы могли бы, по крайней мере, слышать о Хансе, поскольку мир искусства меньше, чем нам кажется. А если у вас есть адрес Ханса, то это вообще чудесно. Пожалуйста, сообщите мне адрес, а я передам Эйнару. Он будет вам крайне признателен.
Спустя неделю после Бала художников Лили три дня кряду встречалась с Хенриком в Конгенс-Хаве. Все еще стесняясь, она соглашалась видеться с ним только в сумерках, которые в конце июня наступали поздно. Каждый вечер, доставая из шкафа юбку и прихорашиваясь перед выходом, она терзалась глубоким чувством вины. Грета в это время читала газету в гостиной, и Лили буквально чувствовала на себе ее взгляд, пока пудрилась, красила губы помадой и набивала лиф скатанными носками. Лили на цыпочках обходила Эдварда IV, распластавшегося на овальном коврике перед зеркалом, и придирчиво изучала свое отражение, сперва слева, затем справа. Ей было жаль оставлять Грету наедине с газетой и настольной лампой, но не настолько, чтобы отказаться от свидания с Хенриком на условленном месте под фонарем.
– Ты уходишь? – спросила Грета в первый вечер, увидев, что Лили направляется к двери. Снаружи донесся гудок борнхольмского парома.
– Пойду прогуляюсь, – ответила Лили, – подышу воздухом. Вечер слишком хорош, чтобы сидеть дома.
– В такой час?
– Ты же не против?
– Не против. – Грета показала на кипу газет подле себя – все это она хотела прочесть перед сном. – Но выходить одной…
– Вообще-то я буду не одна, – сообщила Лили, опустив глаза. – У меня свидание с Хенриком. Просто прогулка, – добавила она после паузы.
Она посмотрела на Грету. На лице у той задвигались скулы, как будто она скрипела зубами. Резко выпрямившись, Грета с хрустом сложила газету на коленях.
– Не задерживайся допоздна, – наконец сказала она.
Лили почти двадцать минут прождала Хенрика под фонарем. Она уже начала волноваться, не передумал ли он, не заподозрил ли чего. Стоять одной посреди улицы было страшно, однако в то же время ее возбуждало чувство свободы; биение пульса в горле подсказывало, что она вольна делать практически что угодно.
Наконец появился Хенрик – запыхавшийся, в капельках пота над верхней губой. Он извинился перед Лили.
– Я увлекся работой и потерял счет времени. А с тобой такое бывает, Лили? Когда ты почти забываешь, кто ты и где находишься?
С полчаса они гуляли на теплом вечернем воздухе. Почти все время молчали, и Лили казалось, что говорить особо не о чем. Хенрик взял ее за руку. На пустынной улице, где их не мог видеть никто, кроме бродячей собаки, Хенрик поцеловал Лили.
Они встречались еще два вечера подряд. Лили выскальзывала из квартиры под пристальным взглядом Греты из-под газетного разворота. Оба раза Хенрик опаздывал; под ногтями и в волосах у него виднелась краска.
– Я бы хотел как-нибудь познакомиться с Гретой, – сказал он. – Доказать ей, что я не из тех мужчин, которые убегают от женщины, когда она падает в обморок.
Третье свидание затянулось надолго – уже прозвенел последний трамвай, уже закрылись питейные заведения, открытые до часа ночи. Держась за руки, Хенрик и Лили брели по городу, глядели в гладкие черные экраны витрин, целовались в сумраке дверных проемов. Лили понимала, что пора возвращаться во Вдовий дом, но в глубине души ей хотелось гулять без конца.
Она не сомневалась, что Грета ждет ее, не сводя глаз с входной двери, однако, вернувшись, обнаружила, что в квартире темно. Лили умылась, разделась и легла в постель уже как Эйнар.
На следующий день Грета сказала Лили, что встречи с Хенриком нужно прекратить.
– Считаешь, с твоей стороны это честно? Вот так водить его за нос? Что он подумает?
Лили не вполне понимала Грету. Что подумает Хенрик? О чем именно? Лили частенько забывала, кто она такая, пока Грета не напоминала ей об этом напрямую.
– Я не хочу прекращать свидания, – заявила она.
– Тогда, прошу, сделай это ради меня.
Лили сказала, что постарается, хотя уже в тот момент понимала, что это невозможно. Стоя посреди гостиной перед пустым мольбертом Эйнара, она знала, что солгала Грете, но так уж складывалось. Она ничего не могла с собой поделать.
Лили и Хенрик стали встречаться тайком, ранними вечерами, до того как Лили возвращалась домой к ужину. Поначалу ей было трудно видеться с Хенриком белым днем, когда лучи солнца освещали ее лицо. А вдруг он заметит, что на самом деле она далеко не красавица, или поймет кое-что похуже? Лили накрывала голову шарфом и завязывала его под подбородком. Расслаблялась она только в темном зале кинотеатра «Риальто», когда Хенрик держал ее за руку, или в тишине библиотеки Королевской академии, в читальном зале, где рулонные шторы из зеленой холстины создавали приятный полумрак.
Однажды Лили назначила Хенрику свидание в девять часов вечера у озера в парке Орстеда. На озере плавали два лебедя, ива клонила к траве гибкие ветви. Хенрик опоздал, а когда пришел, поцеловал Лили в лоб, коснувшись кудрями ее шеи.
– У нас совсем мало времени, знаю, – шепнул он.
Но в тот вечер Грета отправилась на прием в американское посольство и должна была провести там еще пару часов, поэтому Лили собиралась сказать Хенрику, что они могут спокойно поужинать на Гробрёдреторв[26], в ресторане, где стены обшиты дубовыми панелями. Потом они прогуляются по Лангелиние[27], как любая другая датская пара теплым летним вечером. Лили едва верила такому счастью, и ей не терпелось поделиться приятной новостью с Хенриком, привыкшим, что их свидания длятся не больше двадцати минут.
– Мне нужно кое-что тебе сказать, – промолвила она.
Хенрик взял руку Лили в свою, поцеловал, а затем прижал к груди.
– Ни слова больше, Лили, – сказал он. – Я знаю. Ни о чем не волнуйся, я уже знаю. – Его лицо светилось открытостью, брови были взволнованно приподняты.
Лили высвободила руку. В парке стояла тишина, рабочие, которые ходили через него домой, уже сели за свои столы ужинать, и лишь какой-то человек слонялся возле туалета, одну за одной зажигая спички из коробка. Еще один мужчина прошел мимо них, а потом оглянулся.
О чем знает Хенрик? – ломала голову Лили, но постепенно до нее начало доходить.
Брови Хенрика так и не опустились на место, и Лили вздрогнула всем телом, словно Эйнар внезапно оказался тут же, словно он был третьим участником сцены и всего один шаг отделял его от того, чтобы сделаться свидетелем тайного объяснения между Лили и Хенриком. Это он, Эйнар, одетый в женское платье, флиртовал с мужчиной моложе себя. Отвратительное зрелище.
Лили вновь содрогнулась. Человек, который околачивался возле туалета, зашел внутрь, после чего оттуда послышался грохот перевернутой мусорной урны.
– Боюсь, я больше не могу с тобой видеться, – наконец произнесла Лили. – Сегодня наша последняя встреча.
– О чем ты толкуешь? – не понял Хенрик. – Почему?
– Просто не могу. Не сейчас.
Хенрик опять потянулся к руке Лили, но она отстранилась.
– Но для меня это не имеет значения! В этом вся причина, да? Это я и хотел тебе сказать. Ты, наверное, думаешь, будто я не…
– Не сейчас, – повторила Лили и двинулась прочь.
Она пересекла газон – летняя трава так высохла, что почти потрескивала у нее под ногами, – свернула на дорожку и покинула парк.
– Лили! – из-под ивы окликнул ее Хенрик.
Оставалось еще около двух часов, чтобы повесить в шкаф платье Лили, принять ванну и заняться новым пейзажем. Эйнар дождется Грету, которая придет домой, снимет шляпку и спросит: «Как прошел вечер?» – а потом поцелует его в лоб так, что обоим станет понятно: Грета была права.
В августе Грета и Эйнар, по обыкновению, вернулись в Ментон, французский приморский городок на границе с Италией, куда приезжали на отдых каждый год. После долгого лета Грета покинула Копенгаген с облегчением. Поезд, стуча колесами, направлялся на юг, через Приморские Альпы, и ей казалось, будто она оставляет позади что-то важное.
В этом году, по совету Анны, которая в мае пела в опере Монте-Карло, Вегенеры сняли квартиру на проспекте Буайе, напротив муниципального казино. Квартира принадлежала американцу, который, едва закончилась война, поспешил скупить разрушенные швейные фабрики Прованса. Этот человек разбогател и теперь жил в Нью-Йорке, имея огромные барыши от продажи простых, без подкладки, домашних платьев, которые покупала каждая домохозяйка к югу от Лиона.
В квартире был прохладный пол из оранжевого мрамора, вторая спальня, отделанная в алом цвете, и гостиная, где стояла китайская ширма, инкрустированная перламутром. Фасадные створчатые окна выходили на узкие балконы, места на которых хватало только для горшков с геранью, выставленных рядком, и двух плетеных кресел. В этих креслах Эйнар и Грета проводили душные вечера. Грета сидела, уложив ноги на балконную решетку; со стороны парка, где росли апельсиновые и лимонные деревья, изредка долетал ленивый ветерок. Грета чувствовала себя разбитой, супруги могли целый вечер провести в молчании и лишь перед сном пожелать друг другу спокойной ночи.
На пятый день отдыха поменялась погода. Жаркий и сухой ветер из Северной Африки пронесся над рябью Средиземного моря и каменистым пляжем, ворвался через распахнутые окна гостиной и опрокинул китайскую ширму.
Грета и Эйнар в алой спальне проснулись от грохота. В гостиной они увидели, что ширма завалилась на диван с изогнутой, похожей на верблюжий горб спинкой. За ширмой скрывалась напольная вешалка-стойка с образцами домашних платьев, которые шили на фабриках, принадлежавших хозяину квартиры. Светлые платья с мелкими цветочными принтами трепетали на ветру, точно снизу их дергал за подол какой-нибудь ребенок.
Дурацкие платья, подумала Грета: некрасивые рукава на манжетах, лиф на пуговицах – будто специально для кормления грудью. Они показались Грете до того практичными и уродливыми, что в ней всколыхнулась смутная неприязнь к женщинам, которые их носили.
– Поможешь? – спросила она мужа, вознамерившись вернуть ширму на место.
Эйнар стоял рядом с вешалкой, и платья бесшумно бились о его ногу. Лицо Эйнара было неподвижно. Грета видела, как пульсируют синие жилки у него на висках. Пальцы, которые всегда казались ей пальцами пианиста, а не художника, мелко дрожали.
– Я собираюсь пригласить Лили в гости, – сказал он. – Она еще не бывала во Франции.
Грета никогда не возражала против Лили. Этим летом, когда Эйнар сообщал, что Лили придет к ним на ужин, Грета, измученная очередным днем своей провальной выставки, порой думала: «Черт, меньше всего мне сейчас хочется сидеть за столом с мужем, переодетым женщиной». Тем не менее она никогда не высказывала эту мысль вслух и лишь до крови закусывала губу. Она понимала, что не в силах остановить Эйнара. История с Хенриком показала, что Лили обладает собственной волей.
За несколько недель до их отъезда в Ментон Лили начала появляться без предупреждения. Грета уходила из Вдовьего дома по делам, а когда возвращалась, находила Лили стоящей у окна в расстегнутом на спине платье. Она помогала Лили завершить туалет, надевала ей на шею ожерелье из янтаря. Грету каждый раз поражало это зрелище: полуодетый муж в незастегнутом платье, открывающем бледные плечи. Она ничего не говорила по этому поводу ни Эйнару, ни Лили и всегда тепло принимала Лили как забавную подругу-иностранку. Напевая себе под нос или делясь свежими сплетнями, Грета помогала Лили обуться, наносила на подушечку пальца духи, а потом нежно проводила его кончиком за ушами Лили, касалась внутренней стороны ее локтя. Ставила Лили перед зеркалом и шептала – тихим, интимным голосом жены, лучше всех знающей своего мужа: «Вот так, так… очень красиво».
Все это Грета делала с искренним рвением, будучи убеждена, что может отречься от кого угодно в целом свете, кроме собственного мужа. То же самое было с Тедди. Грета ссорилась с матерью, перечила отцу и плевала на всю Пасадену и Копенгаген вместе взятые, но при этом хранила в душе неиссякаемый запас терпения в отношении любимого мужчины. Она не задавалась вопросом, почему позволила Лили войти в их жизнь. Что угодно, лишь бы Эйнар был счастлив, говорила себе Грета. Все что угодно.
Однако эта же преданность, так свойственная Грете, иногда оборачивалась против нее самой. После тайных встреч Лили и Хенрика Грета взялась сопровождать Лили в прогулках по улицам Копенгагена. Лили говорила, что порвала с Хенриком и больше никогда с ним не встретится, но Грета знала, что найдутся десятки других мужчин, которые засыплют ее комплиментами, так что она, раскрасневшись от смущения, упадет в их объятья. Поэтому теперь Лили и Грета под ручку прохаживались в парке вдоль живых изгородей. Цепкий взгляд Греты скользил по дорожкам, выслеживая потенциальных ухажеров: она прекрасно знала, какие чувства Лили с ее влажными карими глазами способна вызвать в молодых датчанах. Однажды Грета сфотографировала Лили у ворот замка Розенборг: стройные кирпичные стены за ее спиной казались размытыми и выглядели слегка угрожающе. В другой раз Лили привела Грету в кукольный театр и сидела там среди детей, с таким же серьезным лицом и жеребячьи-тонкими ногами, как у них.
– Грета? – снова позвал Эйнар. Он опирался на стойку с платьями, китайская ширма валялась на диване. – Ты не будешь против, если к нам приедет Лили?
Грета стала поднимать ширму. Со дня их приезда во Францию она не подходила к мольберту. Она пока не встретила никого, кто бы заинтересовал ее в качестве модели для портрета. Погода была пасмурная и сырая, поэтому краска сохла плохо. За летние месяцы Грета постепенно начала менять свой стиль: теперь она чаще использовала яркие цвета, особенно все оттенки розового, желтого и золотого; более жирные линии, более крупный масштаб. Для нее самой это было внове, поэтому приступить к следующей картине она долго не решалась. Она уже не ощущала прежней уверенности. Радостные широкие мазки и пастельные тона, характерные для ее последних полотен, требовали от Греты внутреннего восторга, а ничто не приносило ей большего счастья, чем возможность создавать портреты Лили.
Грета обдумывала идею написать Лили в полный рост на балконе: ветерок ласково треплет ее волосы и подол домашнего платья, мелкие коричневые розочки на ткани сливаются в прелестный неясный узор, выражение Лили – точь-в-точь такое, как сейчас на лице Гретиного мужа: жарко-взволнованное, напряженное; покрасневшая кожа туго натянута, как будто вот-вот лопнет.
Грета и Лили направлялись в ресторан «Орхидея», расположенный на набережной Бонапарта. Ресторан славился кальмарами, тушенными в собственных чернилах, – по крайней мере, так писал Ханс, предлагая сегодняшнюю встречу. Магазины и лавки уже закрылись. У обочин тротуаров были выставлены мешочки со вчерашним мусором. Часть камней в булыжной мостовой, изъезженной автомобилями, расшатались.
Письмо Ханса лежало у Греты в кармане, и, вместе с Лили шагая по улице Сен-Мишель в направлении гавани, она теребила его уголок обручальным кольцом. Милый датский обычай носить обручальное кольцо на правой руке пришелся Грете весьма кстати. Вернувшись в Данию вдовой, она поклялась никогда не снимать гладкое кольцо из золота, подаренное Тедди Кроссом. Когда Эйнар тоже преподнес Грете колечко, тонкий золотой ободок, она растерялась, не в силах заставить себя снять кольцо Тедди, ведь, глядя на него, она думала о первом муже, вспоминала, как тот неуклюже рылся в карманах, нащупывая черную бархатную коробочку. А потом Грета сообразила, что кольцо Тедди снимать не придется, и стала носить оба, часто рассеянно крутя на пальце то одно, то другое.
Она почти не рассказывала Эйнару о Тедди. Грета – снова Грета Уод – возвратилась в Данию в День перемирия, через полгода после кончины мужа. Непонятно, от чего он умер, отвечала она на расспросы друзей. В конце концов, рассуждала Грета, смерть в двадцать четыре года, при том что человек всю жизнь прожил в сухом и чистом тепле Калифорнии, есть результат лишь одного: жестокости этого мира. Других причин попросту быть не могло. Ну и, конечно, Тедди, бедняга, не имел того самого «западного стержня». Более того, порой, закрыв глаза, чтобы острее ощутить сожаление, Грета думала: возможно, ее брак с Тедди вообще не был предначертан судьбой. Возможно, его любовь к ней отнюдь не была столь же всеобъемлющей, как ее – к нему.
В двух шагах от ресторана Грета остановилась и сказала Лили:
– Только не сердись, ладно? Я приготовила тебе маленький сюрприз. – Она убрала челку с глаз Лили. – Прости, что не сообщила заранее, но мне показалось, будет лучше, если ты узнаешь прямо сейчас.
– Узнаю о чем?
– О том, что мы ужинаем с Хансом.
Лили побледнела – она явно все поняла. Она прислонилась лбом к прохладной витрине закрытой мясной лавки. На веревке за стеклом, точно розовые флажки, висели освежеванные тушки молочных поросят. И все-таки Лили спросила:
– С каким Хансом?
– Давай же, не паникуй. Да, это Ханс, и он хочет тебя видеть.
Парижский критик с бородавкой на веке быстро ответил на письмо Греты, выслал адрес Ханса и подробнее расспросил ее о творчестве. Такое внимание со стороны критика едва не вскружило Грете голову. Париж интересуется ее искусством! – радовалась она, открыв шкатулку с письменными принадлежностями из Орхуса[28] и заправляя ручку чернилами. Первым делом она написала критику. Есть ли у нее будущее в Париже? – интересовалась Грета. Стоит ли ей с мужем подумать об отъезде из Дании, где ее полотен толком никто не понимает? Обретут ли они в Париже бо́льшую свободу?
Затем Грета написала Хансу: «Все эти годы мой муж помнит о вас. Когда он в задумчивости стоит перед мольбертом, я знаю, что он вспоминает о том, как вы вниз головой висели на ветке дуба над болотом. Его лицо смягчается и даже немного уменьшается, как будто он вновь становится тринадцатилетним мальчиком с сияющими глазами и гладким подбородком».
Ханс Аксгил, которому уже перевалило за тридцать пять, был обладателем тонкого носа и густой светлой поросли на запястьях. Рослый и крепкий, с мощной шеей, он напоминал Грете пень, оставшийся от старого платана в дальнем конце калифорнийского сада семьи Уод. По описаниям Эйнара, она представляла Ханса мелким и худым, точно низкорослое болотное растение. Он носил прозвище Вельнёд – Орешек, – потому что летом его кожа делалась светло-коричневой, будто слегка выпачканной в вечной грязи Синего Зуба. Собственно, в этой грязи он и появился на свет, когда экипаж, в котором его мать ехала с двумя служанками, перевернувшись в грозу, застрял на болоте, и баронесса произвела на свет младенца при свете спичек, а его первой пеленкой стала парусиновая куртка возницы.
Теперь, впрочем, Ханс превратился в крупного мужчину тевтонской внешности. Он пожимал руки, стискивая их обеими ладонями, и имел привычку сцеплять эти свои ладони в замок на затылке, когда о чем-то рассказывал. Из напитков он употреблял исключительно шампанское и минеральную воду, ел только рыбу, а однажды попробовав отбивную из оленины, лишился аппетита на месяц. Ханс торговал произведениями искусства – продавал картины датских художников богатым американским коллекционерам. «По большей части аморальный бизнес, – так описывал он свое занятие, обнажая в улыбке острые, как сверла, резцы, – не всегда, но частенько». Его любимым видом спорта был «медленный теннис», или теннис на грунте. «Лучшее, что есть во Франции, – это ее terre battue, грунтовые корты, – говорил он. – Белые теннисные мячи с клееными швами. Судья на вышке».
Ресторан располагался напротив гавани. Снаружи, на тротуаре, стояло восемь столиков под полосатыми зонтиками, укрепленными в жестяных бочках с камнями. В гавани причаливали к берегу парусные яхты. Британские солдаты, проводившие увольнительную во Франции, стояли на причале, держась за руки и сверкая обгоревшими на солнце икрами. Украшением столиков служили вазочки с маргаритками, поверх скатертей для защиты от пятен были постелены белые бумажные салфетки.
И только подойдя к столику, за которым, сцепив пальцы на затылке, их ждал Ханс, Грета вдруг усомнилась в своем плане. Только сейчас она подумала: а вдруг Ханс заметит в лице Лили сходство с Эйнаром? Что делать, если Ханс перегнется через стол и спросит у Греты: «Это прелестное создание – не мой ли старый друг Эйнар?» Конечно, такое и вообразить нельзя, но мало ли. Что Грета станет делать, если Ханс задаст такой вопрос? А Лили? Грета перевела взгляд на Лили: одетая в один из образчиков домашних платьев и загорелая благодаря солнечным ваннам, которые она принимала, покачиваясь в море на купальном плоту, та выглядела чудесно. Грета покачала головой: нет, здесь никого, кроме Лили. Даже она видела только Лили. Кроме того, – успела подумать Грета, пока официант выдвигал для них стулья, а Ханс встал, чтобы поцеловать сперва ее, а затем Лили, – Ханс и сам не похож на юношу из описаний Эйнара.
– Ну а теперь расскажите мне об Эйнаре, – попросил Ханс, когда подали супницу с кальмарами, тушенными в чернилах.
– Сейчас он в Копенгагене. Увы, совсем один, – ответила Грета. – Так занят работой, что не может позволить себе даже короткий отдых.
Лили кивнула, промокнув рот уголком салфетки. Ханс снова откинулся на стуле и наколол на вилку кусочек кальмара.
– Это на него похоже, – кивнул он и поведал о том, как Эйнар брал с собой коробку с пастельными карандашами, усаживался на обочине и разрисовывал валуны болотными пейзажами. Ночью рисунки смывало дождем, а на следующий день Эйнар снова притаскивал карандаши и рисовал все по новой.
– Иногда он рисовал и вас, – произнесла Лили.